Страница:
В литературе естественным образом возникает фигура государственного человека. Капитан Свинец у Рубанова. Руководитель администрации президента Рюмин в липскеровских «Демонах». Пусть анекдотически – Комяга в сорокинской дилогии про 2028 год. Маканинский Жилин.
Это сложная, двусмысленная, нехарактерная ситуация, когда существующие, несомненно, классовые противоречия закамуфлированы всеобщим доступом к деньгам, когда все вдруг «окунулись в мир бонусов», когда непонятно, кто на чьей стороне и остались ли какие-то стороны, разумеется, озадачивает писателей, особенно левого склада. Захара Прилепина, члена запрещенной партии, зовут на встречу к Путину и показывают по всем федеральным каналам. Лимонов выпускает сборник публицистики из глянцевых журналов. Ни тот, ни другой не дают повода упрекнуть себя хоть в чем-нибудь – но видно, что не они писали этот сценарий, они только в списке персонажей. Проханов, мучительно переживающий двусмысленное поведение власти, назвал идеологическое поле образца осени 2008-го «хаосом смыслов». Это имеет последствия и для литературы. Даже если вас зовут Александр Проханов, в 2008 году вы фактически лишены возможности написать роман-передовицу, манифест – потому что непонятно, кто, собственно, будет строить вашу Пятую Империю (ну или, наоборот, протестовать против ее строительства), как можно сагитировать на реализацию какого-либо Суперпроекта сытое существо, набравшее кредитов (ситуация, с должной едкостью описанная у Садулаева в «Таблетке»). Этих передовиц и манифестов, в общем, и нет; писатели – оппозиционеры по самой природе вещей – парадоксальным образом чувствуют, что не время бить в набат и предвещать апокалипсис.
«Стабильность», какой бы подозрительной и непонятной она ни была, оказывает – еще как оказывает – воздействие и на писателей, на литературу. Сцены массовых протестов против «кровавого режима» не то чтобы уходят из литературы совсем, но всякого рода протестные акции привязываются строго к прошлому, к «лихим девяностым» (устойчивое выражение, одинаково популярное и в официальной речи, и в народной, отражающее устойчивую оппозицию: нулевые – девяностые; вроде бы преодоленные, 90-е стали абсолютным прошлым, даже музеефи-цировались; при том, что – шоковый капитализм, криминал, война – притушены, но никуда, по сути, не делись). Демонстрация несогласных, описанная в первой главе прохановского «Холма», – воспринимается уже скорее как архаизм – и что характерно, заканчивается тем, что задержанный герой дает немного денег омоновцу, и его тут же отпускают. «Русский бунт» деревенщины, описанный в «ГенАциде», направлен не против власти, а против самих себя. Акция протеста – голодовка депутатов – описана в «Льде под ногами» как нелепая и фальшивая. Там же, у Сенчина, описана и демонстрация против отмены льгот; выясняется, что большая часть протестующих – нанятые за деньги статисты. Серьезная борьба против власти, которая все-таки скорее имитирует «кровавый режим», чем проводит жесткую политику на самом деле, одновременно вовлекая население в дешевое потребление, кажется не вполне неадекватной – вот ее и имитируют; ее тоже. Прямой протест, «марш несогласных» воспринимается как неконструктивный способ решения проблем. В сущности, все хотят – раз уж «стабильность» – соблюдения общественного договора, нечестного, но хоть такого.
При всей «стабильности» мало кто в состоянии нарисовать убедительный образ будущего, указать – «выход здесь». И даже антиутопии как-то ушли из «большой литературы», перестали быть «трендом», перекочевали в «жанр», в фантастические боевики (да, в сорокинском «Сахарном Кремле» описывается 2028 год, и это, несомненно, антиутопия – но и очень болезненное зрелище: наблюдать, как старательно, с высунутым языком, писатель подделывает собственный почерк; тут трудно думать о будущем). Вообще, количество романов, действие которых происходит в (ближайшем) будущем, уменьшилось. Что может сказать о будущем пророк, который тоже участвует в рынке – и, раз так, неизбежно вынужден верить в рынок, в его рост, верить в свое место на рынке; умиротворен «стабильностью». Что можно сказать о новом витке потребительской гонки? Будет еще больше тостеров и телевизоров? И наоборот: наблюдается всплеск интереса к прошлому (вплоть до увеличения количества исторических романов). Стандартная тема – воспоминания о 90-х, о позднем СССР. Естественно – пока ничего не происходит, скорее надо переписывать историю, правильно расставлять акценты.
Словом, в литературе косвенно отражен существующий негласно общественный договор, возникший из-за того, что все оказались связанными взаимообязательствами. Одни обеспечивают минимум комфорта, позволяют иметь доступ к дешевым деньгам. Другие – понимая, что все плохо, играют в команде, обеспечивают культурный фон, не бунтуют в открытую, по крайней мере. Как поляковские режиссер и сценарист в «Гипсовом трубаче»: оба умные, все понимающие – но предпочитающие упиваться собственным остроумием, смаковать декамероновские истории, утопать в воспоминаниях о молодости.
Подоплека ситуации была описана Максимом Кантором в декабрьской статье «Стратегия Левиафана. Метафизика экономического кризиса». Из нее можно сделать много выводов – в том числе почему у нас практически не стало политической литературы, почему литература вместо того, чтобы описывать – существующий, разумеется, никуда не девшийся – конфликт, всего лишь размышляла о жизни, но не пыталась изменить ее. А дело все в том, что, называя вещи своими именами, литература тоже, по сути, делалась руками «среднего класса» – хотя бы и фантомного, возникшего всего на несколько лет, пока не грянул кризис; это была литература людей, которых втянули в капитализм, в акции и кредиты, в обладание собственностью. Все так или иначе успели поработать в фирме «Семиотические знаки», всем давали – и все взяли, приняли, что с этим государством, пусть далеко не идеальным, можно сотрудничать. Все поверили, что кризиса – не будет.
«– Ты загадываешь на пять лет вперед?
– Раньше не загадывал, – сказал банкир. – А сейчас оно как-то само загадывается. Вроде уже давно живем без потрясений… Без путчей и дефолтов… Человек не может жить одним днем. Ему обязательно нужно строить планы. Хотя бы на пять лет».
Анекдотическим образом книга Андрея Рубанова «Готовься к войне!», из которой взят этот диалог, вышла в декабре, когда все уже стало ясно.
С нивелированием основного общественного конфликта связано если и не полное отсутствие, то безусловный дефицит настоящей – гоголевской, свифтовской, салтыков-щедринской – сатиры.
«Сахарный Кремль» Сорокина вряд ли является сатирой, хотя бы потому, что, по формулировке Пелевина, «официальной культурой диктатуры является развитой постмодернизм», и вот это точно про вторую часть сорокинской антиутопии – не столько сатира, сколько капустник на корпоративной вечеринке. Остается сам Пелевин – «Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана», бескомпромиссная Анна Козлова, садулаевская «Таблетка», пожалуй. «Близкие люди» Болмата – скорее пародия на традиционный семейный роман, чем настоящая сатира на благополучное европейское общество. Роман Бенигсена «ГенАцид» – скорее русофобский, чем сатирический. «Гипсовый трубач» – скорее комедия положений, чем настоящая сатира. «Эта-Тета» Оксаны Робски – о высадке на Рублевке инопланетян? Пожалуй, что и сатира; кстати, это был первый – появившийся уже осенью – роман, где был описан кризис. Лопухи-инопланетяне накупают фальшивых газпромовских акций – и несут страшные убытки. Робски всегда была молодец; и теперь отреагировала на смену внешней обстановки мгновенно.
Как бы велик ни был список исключений, очевидно, что материала для сатирического высказывания в 2008 году было гораздо больше, чем самих высказываний.
Можно предположить, что отсутствие по-настоящему зубастой сатиры связано, во-первых, с тем, что ерничанье, прямое глумление над «некомпетентным» и «кровавым» режимом представляется неконструктивным; даже Пелевин скорее не ерничает, а угрюмо бормочет свои проклятия, слишком мрачные для того, чтобы смеяться над ними. Капитализм в его русской версии слишком омерзителен, по-настоящему тошнотворен; в крапивинской повести «Дагги-Тиц» очень четко передано это ощущение; какой уж тут смех – одни слезы. Во-вторых, все с тем же ощущением общей экономической судьбы, возникшим при «стабильности». Капитализм, утверждаясь в России, втянул в свое идеологическое поле всех. Литература, как и все другие медиа, волей-неволей участвовала в создании коллективной мифологии нового потребительского общества. Все оказались в одной лодке. Чего смеяться, если сам занимаешься ровно тем же, что все остальные?
Кого-то вроде Захара Прилепина.
Тридцатитрехлетний, кадыкастый, с бескомпромиссно обритым черепом; ясные, всегда прищуренные, оценивающие тебя глаза; в 90-е закончил филфак, но тогда же записался в ОМОН и успел повоевать в Чечне; затем работал вышибалой в клубе и могильщиком, вступил в лимоновскую партию и дрался на улице за свои романтические взгляды. Настоящий лирический герой, чувствительный и грубый одновременно, молодой Маяковский – или даже лучше: Горький романтического периода, босяк, с четко выраженной гендерной, социальной и эстетической позицией. В 2008-м он получил «Национальный бестселлер» за прошлогодний сборник рассказов «Грех». Опубликовал новый сборник новелл – «Ботинки, полные горячей водкой» (с рецензией-благословением Гюнтера Грасса на обложке), сборник статей (с мало похожим на шутку названием «Я пришел из России») и авторскую антологию лучших рассказов о войне (с текстом Проханова). Дал десятки интервью – в которых исправно демонстрировал хемингуэевское агрессивное добродушие. Его роман «Сань-кя» послужил поводом для статьи банкира Авена о том, что означает политический радикализм в России; на статью ответили, и далеко не только сам Прилепин. В России 2008 года не было писателя с большим индексом цитирования – да и вообще не было более популярного писателя; очевидный факт, давший критику Наталье Ивановой возможность красиво срезать угол: «Включи утюг – и там тоже будет Прилепин» (утюг… определенно все в этой стране думают только об электроприборах).
Новый сборник рассказов «Ботинки, полные горячей водкой» принципиально не отличается от прошлогоднего «Греха»; это тоже грехи с гарантией подлинности, рассказы, очевидно based on true story, тоже с бьющейся жилкой, тоже балансирующие между пафосом и самоиронией, тоже составленные из слов, набранных по кастингу на медные деньги, и тоже грамотно сконструированные, с композицией, которая, по крайней мере теоретически, компенсирует ослабленный сюжет. Симптоматично, что в заглавном тексте наследник Горького, босяк, покупает себе новые ботинки; а что вы хотите – сюжет эпохи стабильности.
Что еще? Да все, пожалуй.
Все тот же приторно-лиричный реализм, нарочито бесхитростный, акцентированно «пацанский». Автор столько всего пережил, что теперь чувствует себя просветленным, радуется каждой зеленой почке, – и не хочет играть с читателем. Вместо того чтобы осуществить какой-то «сдвиг», выбить из-под тебя табуретку, он словно говорит: а тебе разве не надоела литературщина, игра с дистанциями, смакование «мелких различий»? Если я настоящий, зачем мне выбивать из-под кого-то табуретку в литературе, если это все равно игра, – вместо того чтобы слушать собственное «я»? Мир-есть-я, и я знаю – и умею показать, какая она, жизнь, передать радость от нее: когда шашлык из собачатины оказывается обычным мясом – вот это радость, живая жизнь.
Если главное в литературе – любить жизнь, то Захар Прилепин – главный в литературе. Его герой высасывает жизнь отовсюду, громко, сладострастно хлюпая, как будто ест устрицу. Он интоксицирован жизнью. Он уверен, что жизнь – это прежде всего когда не знаешь, что дальше. Ему нравится эффект непредсказуемости – невозможно предсказать, о чем пойдет речь в следующем рассказе, в следующей части рассказа, на следующей странице. В общем-то, непредсказуемость – не порок, а скорее достоинство писателя, литература не «Макдональдс», где гарантированно приносят всегда одно и то же. Другое дело, что в прилепинском блюде может оказаться и клешня омара, и комок нерастворившейся молочной смеси из детского питания, и собачий хвост, и ячневая крупа. Это радикальное отступление от кулинарного бонтона производит выигрышное впечатление на окололитературных дам; по Чехову – «когда купчихе надоедает варенье и пастила, она начинает жрать крупу».
Может быть, поголовное увлечение Прилепиным и есть такое пожирание крупы.
Как бы то ни было, именно он в 2008-м занял «вакансию Писателя». Карбонарий, наследник оппозиционной традиции русской литературы, живая альтернатива «офису», «планктону», филистерству, мелкобуржуазности, Прилепин был лицом революции, протеста, инакомыслия; он находится в редкой для литератора стадии между героем рок-н-ролла и канонизацией.
Можно сколько угодно иронизировать над тем, что на самом деле Захар Прилепин напоминает отечественного Эрленда Лу – то есть автора не столько пробуждающего протест, сколько психотерапевтического.
И, да, удовлетворение от полноты проявления собственной индивидуальности, которое, чувствуется, испытывают герои большинства его рассказов, иногда больше похоже на обычное самодовольство.
Но даже если это так, у Прилепина действительно очень широкие легкие, и он умеет опьянять себя кислородом, как мало кто; его легко пародировать, но непросто копировать.
Для нас важно зафиксировать, что не без участия Прилепина в России возник конъюнктурный спрос на лирический реализм, на писателей с гипертрофированным «я», с «сильным авторским голосом», зацикленных на своей личной уникальности, никогда не отнимающих фонендоскоп от собственной груди, уверенных в том, что, слушая только себя, можно почуять нечто важное для всех.
Так или иначе, именно эта конъюнктура вытолкнула на поверхность не только самого Прилепина, но и Иличевского, Рубанова, Садулаева, Кочергина. Все это фигуры очень разной степени одаренности и разного калибра, но факт тот, что они суть «я»-рассказчики, склонные к тиражированию бесконечного автопортрета с вариациями – с усами, без, с ссадиной, живой, мертвый, пьяный, трезвый… Именно они, реалисты-рецидивисты, отказавшиеся от игры с дистанциями между автором и лирическим героем, противопоставившие фантомным, бестелесным скрипторам реальных, живых рассказчиков – центральные, головные фигуры литературного процесса 2008 года.
Но все же повторимся: это был год, когда следовало внимательно смотреть не только на «голову», но и на хвост. «Длинный хвост».
ФИКШН
Владислав Крапивин
Дмитрий Быков
Пророк на рынке
Это обеспеченное нефтяными деньгами сращение власти с народом дает повод высказаться и наблюдательному сатирику – так, Пелевин публикует повесть «Зал поющих кариатид», в которой описываются проститутки, состоящие на государственном содержании – от них требуется доставлять все мыслимые удовольствия чиновникам и олигархам. Тоже – формы «сотрудничества», род симбиоза, коллаборационизма, если угодно. Литература готова и к «роману на заказ», теоретически. Мало кто откажется взять аванс от государства за роман такого рода – и не из жадности; отношения с государством не являются совсем уж дурным тоном. Почему – объяснено у Пелевина, там же: «потому что проститутки сейчас все, даже воздух. Раз он радиоволны через себя пропускает».Это сложная, двусмысленная, нехарактерная ситуация, когда существующие, несомненно, классовые противоречия закамуфлированы всеобщим доступом к деньгам, когда все вдруг «окунулись в мир бонусов», когда непонятно, кто на чьей стороне и остались ли какие-то стороны, разумеется, озадачивает писателей, особенно левого склада. Захара Прилепина, члена запрещенной партии, зовут на встречу к Путину и показывают по всем федеральным каналам. Лимонов выпускает сборник публицистики из глянцевых журналов. Ни тот, ни другой не дают повода упрекнуть себя хоть в чем-нибудь – но видно, что не они писали этот сценарий, они только в списке персонажей. Проханов, мучительно переживающий двусмысленное поведение власти, назвал идеологическое поле образца осени 2008-го «хаосом смыслов». Это имеет последствия и для литературы. Даже если вас зовут Александр Проханов, в 2008 году вы фактически лишены возможности написать роман-передовицу, манифест – потому что непонятно, кто, собственно, будет строить вашу Пятую Империю (ну или, наоборот, протестовать против ее строительства), как можно сагитировать на реализацию какого-либо Суперпроекта сытое существо, набравшее кредитов (ситуация, с должной едкостью описанная у Садулаева в «Таблетке»). Этих передовиц и манифестов, в общем, и нет; писатели – оппозиционеры по самой природе вещей – парадоксальным образом чувствуют, что не время бить в набат и предвещать апокалипсис.
«Стабильность», какой бы подозрительной и непонятной она ни была, оказывает – еще как оказывает – воздействие и на писателей, на литературу. Сцены массовых протестов против «кровавого режима» не то чтобы уходят из литературы совсем, но всякого рода протестные акции привязываются строго к прошлому, к «лихим девяностым» (устойчивое выражение, одинаково популярное и в официальной речи, и в народной, отражающее устойчивую оппозицию: нулевые – девяностые; вроде бы преодоленные, 90-е стали абсолютным прошлым, даже музеефи-цировались; при том, что – шоковый капитализм, криминал, война – притушены, но никуда, по сути, не делись). Демонстрация несогласных, описанная в первой главе прохановского «Холма», – воспринимается уже скорее как архаизм – и что характерно, заканчивается тем, что задержанный герой дает немного денег омоновцу, и его тут же отпускают. «Русский бунт» деревенщины, описанный в «ГенАциде», направлен не против власти, а против самих себя. Акция протеста – голодовка депутатов – описана в «Льде под ногами» как нелепая и фальшивая. Там же, у Сенчина, описана и демонстрация против отмены льгот; выясняется, что большая часть протестующих – нанятые за деньги статисты. Серьезная борьба против власти, которая все-таки скорее имитирует «кровавый режим», чем проводит жесткую политику на самом деле, одновременно вовлекая население в дешевое потребление, кажется не вполне неадекватной – вот ее и имитируют; ее тоже. Прямой протест, «марш несогласных» воспринимается как неконструктивный способ решения проблем. В сущности, все хотят – раз уж «стабильность» – соблюдения общественного договора, нечестного, но хоть такого.
При всей «стабильности» мало кто в состоянии нарисовать убедительный образ будущего, указать – «выход здесь». И даже антиутопии как-то ушли из «большой литературы», перестали быть «трендом», перекочевали в «жанр», в фантастические боевики (да, в сорокинском «Сахарном Кремле» описывается 2028 год, и это, несомненно, антиутопия – но и очень болезненное зрелище: наблюдать, как старательно, с высунутым языком, писатель подделывает собственный почерк; тут трудно думать о будущем). Вообще, количество романов, действие которых происходит в (ближайшем) будущем, уменьшилось. Что может сказать о будущем пророк, который тоже участвует в рынке – и, раз так, неизбежно вынужден верить в рынок, в его рост, верить в свое место на рынке; умиротворен «стабильностью». Что можно сказать о новом витке потребительской гонки? Будет еще больше тостеров и телевизоров? И наоборот: наблюдается всплеск интереса к прошлому (вплоть до увеличения количества исторических романов). Стандартная тема – воспоминания о 90-х, о позднем СССР. Естественно – пока ничего не происходит, скорее надо переписывать историю, правильно расставлять акценты.
Словом, в литературе косвенно отражен существующий негласно общественный договор, возникший из-за того, что все оказались связанными взаимообязательствами. Одни обеспечивают минимум комфорта, позволяют иметь доступ к дешевым деньгам. Другие – понимая, что все плохо, играют в команде, обеспечивают культурный фон, не бунтуют в открытую, по крайней мере. Как поляковские режиссер и сценарист в «Гипсовом трубаче»: оба умные, все понимающие – но предпочитающие упиваться собственным остроумием, смаковать декамероновские истории, утопать в воспоминаниях о молодости.
Подоплека ситуации была описана Максимом Кантором в декабрьской статье «Стратегия Левиафана. Метафизика экономического кризиса». Из нее можно сделать много выводов – в том числе почему у нас практически не стало политической литературы, почему литература вместо того, чтобы описывать – существующий, разумеется, никуда не девшийся – конфликт, всего лишь размышляла о жизни, но не пыталась изменить ее. А дело все в том, что, называя вещи своими именами, литература тоже, по сути, делалась руками «среднего класса» – хотя бы и фантомного, возникшего всего на несколько лет, пока не грянул кризис; это была литература людей, которых втянули в капитализм, в акции и кредиты, в обладание собственностью. Все так или иначе успели поработать в фирме «Семиотические знаки», всем давали – и все взяли, приняли, что с этим государством, пусть далеко не идеальным, можно сотрудничать. Все поверили, что кризиса – не будет.
«– Ты загадываешь на пять лет вперед?
– Раньше не загадывал, – сказал банкир. – А сейчас оно как-то само загадывается. Вроде уже давно живем без потрясений… Без путчей и дефолтов… Человек не может жить одним днем. Ему обязательно нужно строить планы. Хотя бы на пять лет».
Анекдотическим образом книга Андрея Рубанова «Готовься к войне!», из которой взят этот диалог, вышла в декабре, когда все уже стало ясно.
С нивелированием основного общественного конфликта связано если и не полное отсутствие, то безусловный дефицит настоящей – гоголевской, свифтовской, салтыков-щедринской – сатиры.
«Сахарный Кремль» Сорокина вряд ли является сатирой, хотя бы потому, что, по формулировке Пелевина, «официальной культурой диктатуры является развитой постмодернизм», и вот это точно про вторую часть сорокинской антиутопии – не столько сатира, сколько капустник на корпоративной вечеринке. Остается сам Пелевин – «Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана», бескомпромиссная Анна Козлова, садулаевская «Таблетка», пожалуй. «Близкие люди» Болмата – скорее пародия на традиционный семейный роман, чем настоящая сатира на благополучное европейское общество. Роман Бенигсена «ГенАцид» – скорее русофобский, чем сатирический. «Гипсовый трубач» – скорее комедия положений, чем настоящая сатира. «Эта-Тета» Оксаны Робски – о высадке на Рублевке инопланетян? Пожалуй, что и сатира; кстати, это был первый – появившийся уже осенью – роман, где был описан кризис. Лопухи-инопланетяне накупают фальшивых газпромовских акций – и несут страшные убытки. Робски всегда была молодец; и теперь отреагировала на смену внешней обстановки мгновенно.
Как бы велик ни был список исключений, очевидно, что материала для сатирического высказывания в 2008 году было гораздо больше, чем самих высказываний.
Можно предположить, что отсутствие по-настоящему зубастой сатиры связано, во-первых, с тем, что ерничанье, прямое глумление над «некомпетентным» и «кровавым» режимом представляется неконструктивным; даже Пелевин скорее не ерничает, а угрюмо бормочет свои проклятия, слишком мрачные для того, чтобы смеяться над ними. Капитализм в его русской версии слишком омерзителен, по-настоящему тошнотворен; в крапивинской повести «Дагги-Тиц» очень четко передано это ощущение; какой уж тут смех – одни слезы. Во-вторых, все с тем же ощущением общей экономической судьбы, возникшим при «стабильности». Капитализм, утверждаясь в России, втянул в свое идеологическое поле всех. Литература, как и все другие медиа, волей-неволей участвовала в создании коллективной мифологии нового потребительского общества. Все оказались в одной лодке. Чего смеяться, если сам занимаешься ровно тем же, что все остальные?
Босяк в новых ботинках
«Писатель хочет вступить в контакт с интересными людьми, биография которых может послужить основой сюжета в цикле романов о современной России» – вот уже несколько лет в газете «Из рук в руки», в разделе «Другие сообщения», публикуется это объявление – да оно, наверное, и сегодня там есть. Дожили: людей с интересными биографиями приходится разыскивать теперь через газету; и это в России, где события, которых хватило бы на цикл романов, происходили практически с кем угодно; вот она, «душная стабильность»; когда все легализовались и вместо биографий приобрели кредитную историю, возник дефицит людей с экстремальным жизненным опытом; и знаете, кого хочет запаучить этот тип, рассылающий «другие сообщения»?Кого-то вроде Захара Прилепина.
Тридцатитрехлетний, кадыкастый, с бескомпромиссно обритым черепом; ясные, всегда прищуренные, оценивающие тебя глаза; в 90-е закончил филфак, но тогда же записался в ОМОН и успел повоевать в Чечне; затем работал вышибалой в клубе и могильщиком, вступил в лимоновскую партию и дрался на улице за свои романтические взгляды. Настоящий лирический герой, чувствительный и грубый одновременно, молодой Маяковский – или даже лучше: Горький романтического периода, босяк, с четко выраженной гендерной, социальной и эстетической позицией. В 2008-м он получил «Национальный бестселлер» за прошлогодний сборник рассказов «Грех». Опубликовал новый сборник новелл – «Ботинки, полные горячей водкой» (с рецензией-благословением Гюнтера Грасса на обложке), сборник статей (с мало похожим на шутку названием «Я пришел из России») и авторскую антологию лучших рассказов о войне (с текстом Проханова). Дал десятки интервью – в которых исправно демонстрировал хемингуэевское агрессивное добродушие. Его роман «Сань-кя» послужил поводом для статьи банкира Авена о том, что означает политический радикализм в России; на статью ответили, и далеко не только сам Прилепин. В России 2008 года не было писателя с большим индексом цитирования – да и вообще не было более популярного писателя; очевидный факт, давший критику Наталье Ивановой возможность красиво срезать угол: «Включи утюг – и там тоже будет Прилепин» (утюг… определенно все в этой стране думают только об электроприборах).
Новый сборник рассказов «Ботинки, полные горячей водкой» принципиально не отличается от прошлогоднего «Греха»; это тоже грехи с гарантией подлинности, рассказы, очевидно based on true story, тоже с бьющейся жилкой, тоже балансирующие между пафосом и самоиронией, тоже составленные из слов, набранных по кастингу на медные деньги, и тоже грамотно сконструированные, с композицией, которая, по крайней мере теоретически, компенсирует ослабленный сюжет. Симптоматично, что в заглавном тексте наследник Горького, босяк, покупает себе новые ботинки; а что вы хотите – сюжет эпохи стабильности.
Что еще? Да все, пожалуй.
Все тот же приторно-лиричный реализм, нарочито бесхитростный, акцентированно «пацанский». Автор столько всего пережил, что теперь чувствует себя просветленным, радуется каждой зеленой почке, – и не хочет играть с читателем. Вместо того чтобы осуществить какой-то «сдвиг», выбить из-под тебя табуретку, он словно говорит: а тебе разве не надоела литературщина, игра с дистанциями, смакование «мелких различий»? Если я настоящий, зачем мне выбивать из-под кого-то табуретку в литературе, если это все равно игра, – вместо того чтобы слушать собственное «я»? Мир-есть-я, и я знаю – и умею показать, какая она, жизнь, передать радость от нее: когда шашлык из собачатины оказывается обычным мясом – вот это радость, живая жизнь.
Если главное в литературе – любить жизнь, то Захар Прилепин – главный в литературе. Его герой высасывает жизнь отовсюду, громко, сладострастно хлюпая, как будто ест устрицу. Он интоксицирован жизнью. Он уверен, что жизнь – это прежде всего когда не знаешь, что дальше. Ему нравится эффект непредсказуемости – невозможно предсказать, о чем пойдет речь в следующем рассказе, в следующей части рассказа, на следующей странице. В общем-то, непредсказуемость – не порок, а скорее достоинство писателя, литература не «Макдональдс», где гарантированно приносят всегда одно и то же. Другое дело, что в прилепинском блюде может оказаться и клешня омара, и комок нерастворившейся молочной смеси из детского питания, и собачий хвост, и ячневая крупа. Это радикальное отступление от кулинарного бонтона производит выигрышное впечатление на окололитературных дам; по Чехову – «когда купчихе надоедает варенье и пастила, она начинает жрать крупу».
Может быть, поголовное увлечение Прилепиным и есть такое пожирание крупы.
Как бы то ни было, именно он в 2008-м занял «вакансию Писателя». Карбонарий, наследник оппозиционной традиции русской литературы, живая альтернатива «офису», «планктону», филистерству, мелкобуржуазности, Прилепин был лицом революции, протеста, инакомыслия; он находится в редкой для литератора стадии между героем рок-н-ролла и канонизацией.
Можно сколько угодно иронизировать над тем, что на самом деле Захар Прилепин напоминает отечественного Эрленда Лу – то есть автора не столько пробуждающего протест, сколько психотерапевтического.
И, да, удовлетворение от полноты проявления собственной индивидуальности, которое, чувствуется, испытывают герои большинства его рассказов, иногда больше похоже на обычное самодовольство.
Но даже если это так, у Прилепина действительно очень широкие легкие, и он умеет опьянять себя кислородом, как мало кто; его легко пародировать, но непросто копировать.
Для нас важно зафиксировать, что не без участия Прилепина в России возник конъюнктурный спрос на лирический реализм, на писателей с гипертрофированным «я», с «сильным авторским голосом», зацикленных на своей личной уникальности, никогда не отнимающих фонендоскоп от собственной груди, уверенных в том, что, слушая только себя, можно почуять нечто важное для всех.
Так или иначе, именно эта конъюнктура вытолкнула на поверхность не только самого Прилепина, но и Иличевского, Рубанова, Садулаева, Кочергина. Все это фигуры очень разной степени одаренности и разного калибра, но факт тот, что они суть «я»-рассказчики, склонные к тиражированию бесконечного автопортрета с вариациями – с усами, без, с ссадиной, живой, мертвый, пьяный, трезвый… Именно они, реалисты-рецидивисты, отказавшиеся от игры с дистанциями между автором и лирическим героем, противопоставившие фантомным, бестелесным скрипторам реальных, живых рассказчиков – центральные, головные фигуры литературного процесса 2008 года.
Но все же повторимся: это был год, когда следовало внимательно смотреть не только на «голову», но и на хвост. «Длинный хвост».
ФИКШН
Владислав Крапивин
«Дагги-Тиц»
«Эксмо», Москва
«Дагги-Тиц» – это звук, который издают ходики, найденные главным героем на помойке и собственноручно им починенные; а еще так зовут муху, которая любила на них сидеть, а потом умерла; собственно, с этой мухи, точнее, ее похорон, все и началось…
Открывая двадцать шестой том чьего-либо собрания сочинений – даже если в него входит совсем новая повесть, – мы вряд ли всерьез рассчитываем на что-то по-настоящему свежее и уж тем более потрясающее: кто такой Владислав Крапивин и из каких мух он обычно выдувает своих слонов – известно здесь каждому едва ли не с пренатального возраста. И разумеется, опасения оправдываются: да, это очередная школьная повесть про еще одного третьеклассника со шпагой. Тем сильнее потрясение: 69-летний Крапивин создал то, что называется высокопарным словом «шедевр», и шедевр этот не становится менее прекрасным от того, что про автора «уже все понятно» и он «всего лишь детский писатель». Эти двести страниц замечательной прозы надолго запомнятся – и не только как идеальная «повесть для юношества», но и как книжка про 2007 год: вот что оккупанты устроили в завоеванной стране – и вот какой будет им ответ.
Разумеется, термины «оккупанты», «завоеванная страна» – это эффект того, что книга попала вроде как не совсем по адресу; дети, может, и не заметят в «Дагги-Тиц» никакого социального подтекста. Абстрактные тинейджеры не заметят; крапивинские дети заметят, и не только социальный, но и литературный – «Гамлета», еще как заметят. Крапивинские дети вообще удивительные существа. Главного героя зовут Иннокентий, но он предпочитает, чтобы его звали либо Инки (в честь завоеванного, но не сдавшегося народа), либо Смок (от «Смоктуновский»: тот тоже Иннокентий и сыграл «Гамлета» в любимом фильме мальчика). Гораздо чаще, чем бродяжничающую мать, он видит подонков старшеклассников, испытывающих интерес к содержимому его карманов. И ладно бы только старшеклассников – на дворе 2007 год, капиталистический скотный двор со всеми соответствующими атрибутами, от мобильных телефонов до убийств в тюрьме и региональных выборов. Это мир, где никаких скидок на возраст детям не предоставляют: их лупят, как всех слабых при «стабильности», и они прямо сейчас вынуждены решать, мстить или не мстить, убивать или не убивать, предавать или не предавать, убегать или оставаться, замыкаться в своей раковине или идти на контакт. Самая страшная история в романе – даже не про Инки, а про мальчика-предателя, поэта Юру Вяльчикова, который сдает Мелькера, потому что давят на его мать – а потом, когда мама умирает, сам взрывает гадов – и погибает. Имя очистившегося предателя мальчики потом напишут на могиле преданного; душераздирающая история, и при пересказе-то слезы наворачиваются.
И чем серьезнее выбор, чем больше смертей и предательств, тем выше психические барьеры, которыми окружает себя этот взрослый ребенок, тем инфантильнее его фантазии: галлюцинаторные акробаты ростом с шариковую ручку, сказочные улицы, говорящий кот. Это очень крапивинский, хилерский прием: без всяких хирургических инструментов раздвинуть ткань реальности и кончиками пальцев дотянуться до параллельного – «романтического» – мира, куда даже не надо сбегать, достаточно просто знать о его существовании. Ходики – это важно: у мальчика свое время.
Крапивинские дети живут сразу в нескольких параллельных мирах – книги и фильмы, сны и галлюцинации для них так же достоверны, как школа и улица. И раз Инки сам отождествляет себя с Гамлетом, то и вокруг него разыгрывается эта пьеса: предательница мать, отсутствующий – убитый? – отец, отчим, подружка-Офелия, Розенкранц и Гильденстерн; все то же самое, иногда жизнь позволяет себе буквальные ремейки. Не только «Гамлета», но и «Мухи-цокотухи», «Сказки о царе Салтане», «Стрекозы и Муравья»: миры накладываются друг на друга, и история о приключениях третьеклассника, все усложняясь и усложняясь, вырастая в целую систему проекций, странным образом обретает какую-то потустороннюю прозрачность – она невероятно простая, ясная, недвусмысленная, неразменная и неотменяемая. Крапивинская повесть похожа на икону – в том смысле, что это на самом деле не доска, а окно; не выдумка, а откровение; не приключения, а житие.
Свет, льющийся через эту «доску», производит невероятно освежающее, радостное, духо-подъемное впечатление. Дело в том, что хотя ассортимент мерзавцев в мире Крапивина претерпел существенные изменения в сторону количественного увеличения – но, по сути, все осталось по-прежнему, по-крапивински: мерзавцы здесь называются именно мерзавцами, а не страдающими от дефицита духовности менеджерами, даже если у них очень толстый кошелек и высокая способность к социальной адаптации. Завораживающая мантра про дивный новый мир, легко рассеивающийся на невесомые единицы условности, в повести Крапивина не имеет никакой силы: нет тут никакой условности.
А что есть?
То самое. Настоящее.
Открывая двадцать шестой том чьего-либо собрания сочинений – даже если в него входит совсем новая повесть, – мы вряд ли всерьез рассчитываем на что-то по-настоящему свежее и уж тем более потрясающее: кто такой Владислав Крапивин и из каких мух он обычно выдувает своих слонов – известно здесь каждому едва ли не с пренатального возраста. И разумеется, опасения оправдываются: да, это очередная школьная повесть про еще одного третьеклассника со шпагой. Тем сильнее потрясение: 69-летний Крапивин создал то, что называется высокопарным словом «шедевр», и шедевр этот не становится менее прекрасным от того, что про автора «уже все понятно» и он «всего лишь детский писатель». Эти двести страниц замечательной прозы надолго запомнятся – и не только как идеальная «повесть для юношества», но и как книжка про 2007 год: вот что оккупанты устроили в завоеванной стране – и вот какой будет им ответ.
Разумеется, термины «оккупанты», «завоеванная страна» – это эффект того, что книга попала вроде как не совсем по адресу; дети, может, и не заметят в «Дагги-Тиц» никакого социального подтекста. Абстрактные тинейджеры не заметят; крапивинские дети заметят, и не только социальный, но и литературный – «Гамлета», еще как заметят. Крапивинские дети вообще удивительные существа. Главного героя зовут Иннокентий, но он предпочитает, чтобы его звали либо Инки (в честь завоеванного, но не сдавшегося народа), либо Смок (от «Смоктуновский»: тот тоже Иннокентий и сыграл «Гамлета» в любимом фильме мальчика). Гораздо чаще, чем бродяжничающую мать, он видит подонков старшеклассников, испытывающих интерес к содержимому его карманов. И ладно бы только старшеклассников – на дворе 2007 год, капиталистический скотный двор со всеми соответствующими атрибутами, от мобильных телефонов до убийств в тюрьме и региональных выборов. Это мир, где никаких скидок на возраст детям не предоставляют: их лупят, как всех слабых при «стабильности», и они прямо сейчас вынуждены решать, мстить или не мстить, убивать или не убивать, предавать или не предавать, убегать или оставаться, замыкаться в своей раковине или идти на контакт. Самая страшная история в романе – даже не про Инки, а про мальчика-предателя, поэта Юру Вяльчикова, который сдает Мелькера, потому что давят на его мать – а потом, когда мама умирает, сам взрывает гадов – и погибает. Имя очистившегося предателя мальчики потом напишут на могиле преданного; душераздирающая история, и при пересказе-то слезы наворачиваются.
И чем серьезнее выбор, чем больше смертей и предательств, тем выше психические барьеры, которыми окружает себя этот взрослый ребенок, тем инфантильнее его фантазии: галлюцинаторные акробаты ростом с шариковую ручку, сказочные улицы, говорящий кот. Это очень крапивинский, хилерский прием: без всяких хирургических инструментов раздвинуть ткань реальности и кончиками пальцев дотянуться до параллельного – «романтического» – мира, куда даже не надо сбегать, достаточно просто знать о его существовании. Ходики – это важно: у мальчика свое время.
Крапивинские дети живут сразу в нескольких параллельных мирах – книги и фильмы, сны и галлюцинации для них так же достоверны, как школа и улица. И раз Инки сам отождествляет себя с Гамлетом, то и вокруг него разыгрывается эта пьеса: предательница мать, отсутствующий – убитый? – отец, отчим, подружка-Офелия, Розенкранц и Гильденстерн; все то же самое, иногда жизнь позволяет себе буквальные ремейки. Не только «Гамлета», но и «Мухи-цокотухи», «Сказки о царе Салтане», «Стрекозы и Муравья»: миры накладываются друг на друга, и история о приключениях третьеклассника, все усложняясь и усложняясь, вырастая в целую систему проекций, странным образом обретает какую-то потустороннюю прозрачность – она невероятно простая, ясная, недвусмысленная, неразменная и неотменяемая. Крапивинская повесть похожа на икону – в том смысле, что это на самом деле не доска, а окно; не выдумка, а откровение; не приключения, а житие.
Свет, льющийся через эту «доску», производит невероятно освежающее, радостное, духо-подъемное впечатление. Дело в том, что хотя ассортимент мерзавцев в мире Крапивина претерпел существенные изменения в сторону количественного увеличения – но, по сути, все осталось по-прежнему, по-крапивински: мерзавцы здесь называются именно мерзавцами, а не страдающими от дефицита духовности менеджерами, даже если у них очень толстый кошелек и высокая способность к социальной адаптации. Завораживающая мантра про дивный новый мир, легко рассеивающийся на невесомые единицы условности, в повести Крапивина не имеет никакой силы: нет тут никакой условности.
А что есть?
То самое. Настоящее.
Дмитрий Быков
«Списанные»
«ПРОЗАиК», Москва
2007 год. Сергея Свиридова, 28-летнего теле– и киносценариста, задерживают на паспортном контроле при попытке выехать за границу. Оказывается, он внесен в некий список – какой именно, ему, очень по-кафкиански, не объясняют, но само попадание туда – проблема. Не только свиридовская – дальше выясняется, что в таинственном списке состоят 180 неблагонадежных, которые через интернет разыскивают друг друга и, объединив усилия, пытаются понять, что происходит. Роман развивается – или, скорее, топчется на месте – как серия догадок, которые главный герой пытается «проверить», обычно в разговорах и конфликтах с прочими «прокаженными».
«Новый Быков» подозрительно не соответствует расхожим представлениям о свойственных этому автору объемах («ЖД», «Пастернак», «Орфография», «Код Онегина») – а впрочем, недоразумение разъясняется в финале, когда мы узнаем, что «Списанные» – всего лишь первая (хотя и вполне самостоятельная) часть будущей монументальной трилогии «Нулевые», в рамках которой к 2009-му будут обнародованы романы «Остров Джоппа» и «Камск».
«Нулевые», ага: и Быков, как всегда, хорош в злободневности, своего рода психологической журналистике. Мало кто умеет лучше, чем он, передать цайтгайст, точно подметить и подобрать неслучайные предметы и явления: социальные сети, блоги, черные списки на телевидении, шпиономания, разговоры о преемнике, душное «процветание». «Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или в дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски непрерывно закупались и жрали». Узнаются прототипы некоторых героев – от Касьянова до Рыкова, узнаются типичные идефиксы и фобии, узнается Москва (про какой-то «вантовый мост близ МКАДа»: «Сооружение было грандиозное, в неоимперском нанотехнологическом стиле… Все сооружения зрелых нулевых были исполнены кричащей роскоши, словно настаивающей: „У нас есть еще!“, но при этом вызывающе нефункциональны, даром что прагматизм провозглашался знаменем эпохи. Несмотря на всю избыточность, он выглядел неуклюже и, главное, фальшиво: в нем была обреченность – не на падение, не на аварию, Боже упаси, а на запоздалые издевательства потомков».
Остроумные комментарии впроброс по поводу происходящего – тот жанр, в котором Быков по-настоящему хорош; «Мы перестали себя стыдиться и начали гордиться»; «никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается»; «победившее не пойми что»; Быков-очеркист, однако, вынужден работать под командованием Быкова-писателя. Поляроидный роман о «стабильности» – не просто коллекция характерных деталей, он еще и транслирует атмосферу (всеобщего – под вопросом) ожидания: ну когда же начнутся катастрофа, репрессии, террор – а они все не наступают. Кого-то арестовывают, кого-то вышвыривают с работы – но не всех подряд.
И так, в общем, целый роман, – сырой и многословный, в котором ничего не случается. Как так? «А это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться».
Что ж, оправдание «какое время, такой и роман» работает, но далеко не на сто процентов. «Списанные» – полусатира, полугротеск, полупародия на популярный конспирологический триллер, психологический роман, современный городской роман – любопытная, хорошо читающаяся вещь, но с ней что-то не так; вообще, с Быковым после «ЖД» все как-то не так.
«Новый Быков» подозрительно не соответствует расхожим представлениям о свойственных этому автору объемах («ЖД», «Пастернак», «Орфография», «Код Онегина») – а впрочем, недоразумение разъясняется в финале, когда мы узнаем, что «Списанные» – всего лишь первая (хотя и вполне самостоятельная) часть будущей монументальной трилогии «Нулевые», в рамках которой к 2009-му будут обнародованы романы «Остров Джоппа» и «Камск».
«Нулевые», ага: и Быков, как всегда, хорош в злободневности, своего рода психологической журналистике. Мало кто умеет лучше, чем он, передать цайтгайст, точно подметить и подобрать неслучайные предметы и явления: социальные сети, блоги, черные списки на телевидении, шпиономания, разговоры о преемнике, душное «процветание». «Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или в дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски непрерывно закупались и жрали». Узнаются прототипы некоторых героев – от Касьянова до Рыкова, узнаются типичные идефиксы и фобии, узнается Москва (про какой-то «вантовый мост близ МКАДа»: «Сооружение было грандиозное, в неоимперском нанотехнологическом стиле… Все сооружения зрелых нулевых были исполнены кричащей роскоши, словно настаивающей: „У нас есть еще!“, но при этом вызывающе нефункциональны, даром что прагматизм провозглашался знаменем эпохи. Несмотря на всю избыточность, он выглядел неуклюже и, главное, фальшиво: в нем была обреченность – не на падение, не на аварию, Боже упаси, а на запоздалые издевательства потомков».
Остроумные комментарии впроброс по поводу происходящего – тот жанр, в котором Быков по-настоящему хорош; «Мы перестали себя стыдиться и начали гордиться»; «никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается»; «победившее не пойми что»; Быков-очеркист, однако, вынужден работать под командованием Быкова-писателя. Поляроидный роман о «стабильности» – не просто коллекция характерных деталей, он еще и транслирует атмосферу (всеобщего – под вопросом) ожидания: ну когда же начнутся катастрофа, репрессии, террор – а они все не наступают. Кого-то арестовывают, кого-то вышвыривают с работы – но не всех подряд.
И так, в общем, целый роман, – сырой и многословный, в котором ничего не случается. Как так? «А это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться».
Что ж, оправдание «какое время, такой и роман» работает, но далеко не на сто процентов. «Списанные» – полусатира, полугротеск, полупародия на популярный конспирологический триллер, психологический роман, современный городской роман – любопытная, хорошо читающаяся вещь, но с ней что-то не так; вообще, с Быковым после «ЖД» все как-то не так.