Страница:
Анна Данилова
Дождь тигровых орхидей
Нельзя сказать, чтобы тем утром Дмитрий проснулся не в духе, вовсе нет. Квадрат его спальни был полностью залит июньским солнцем, а это означало, что впереди еще один день работы над пейзажем. Но щебетание Марты за дверью, плеск воды, звуки шагов – так ходит по веранде отец, когда курит свою первую за утро сигарету, – звон посуды из летней кухни, визг детей, доносящийся с пляжа, – все это как-то раздражало, отвлекало. Он долго лежал, не в силах подняться, и разглядывал узор на кружеве занавесок. Внезапно в дверь постучали. Митя вздрогнул. Это стучала, конечно же, она. «Марта совсем сошла с ума. Если ее не остановить, то отец все узнает. Что она придумала на этот раз? Ну, давай-давай, Марточка, открой дверь, скользни блестящей свежеумытой змейкой в спальню, нырни под одеяло, замри, прильнув своей шелковой головкой к моему горячему плечу, и укуси меня больно-больно, но не до смерти – мне еще многое надо успеть сделать в этой жизни». Но он обманывал себя, равно как и ее, и отца, всех. Марта волновала его. И если отец сейчас уйдет на пляж, она снова заберется к нему в постель и собьет простыни в большой солнечный ком, пропитанный запахом ее духов, мыла и кофе, который, служа верным предлогом для ее прихода, непременно разольется по тумбочке и зальет лежащую на ней пачку сигарет.
Марта Миллер родилась на двадцать лет позже отца Мити. Сыграв после театрального училища несколько заметных ролей в местном драмтеатре, она как-то летом на пикнике наступила на ржавый гвоздь и угодила в больницу с заражением крови, ей сделали операцию на пятке, после чего она и стала прихрамывать. Понимая, что теперь не сможет играть на сцене, Марта устроилась костюмершей в свой же театр – благо шить она умела, – где ее и увидел Сергей Петрович Дождев. Шел спектакль, он сидел в партере позади нее и все первое действие разглядывал ее красивый затылок и округлые плечи. В антракте он пригласил Марту в буфет, угостил пирожными с розовым кремом и лимонадом. Потом они покурили у нее в костюмерной и, выключив свет, познакомились поближе. Через неделю Дождев пришел домой, собрал чемодан и, сказав сыну, что переезжает к Марте и что Митя может смело занимать и его комнату – его мать сбежала из дома к скрипачу симфонического оркестра, – ушел. Дмитрий остался один в просторной трехкомнатной квартире, которую друзья называли мастерской. Все холодное время года Митя проводил там, практически не выходя из дома. Квартира была теплая, в ней было много диванчиков, кресел и просто удобных тихих уголков с подушками и пледами, куда можно было зарыться и уснуть.
– Я зимой не живу, а существую, – объяснял скучным голосом Митя свое сонливое состояние натурщицам, которые пестрыми бабочками вились вокруг него, требуя за трехчасовую неподвижность любви или хотя бы ласки.
В большинстве своем это были молоденькие балерины из хореографического училища – тоненькие, стройные, с гладко зачесанными волосами, свежими лицами, но порочными взглядами. С ними было легко, они все понимали и, порой разглядев на лице Мити выражение отрешенности, старались не надоедать ему своими визитами. Сложнее было с Мартой. Увидев Митю впервые на дне рождения Сергея Петровича, она весь вечер не спускала с него глаз. Очень сексуальная, одетая в зеленый креп изящная хромоножка пила одну рюмку за другой, не отрывая взгляда от молчаливого темноглазого пасынка. Она подкладывала ему салаты, а когда начались танцы, старалась быть поближе, чтобы прикоснуться к нему, почувствовать, убедиться, что он ей не пригрезился, что это нежное, но в то же время мужественное существо имеет плоть, что его свитер колюч, а волосы пахнут лимоном. Сергей Петрович радовался такому вниманию своей Марточки к Дмитрию и улыбался, меланхолично разглядывая прозрачное луковое кольцо на вилке.
– Я рад, Митя, что ты пришел.
Марта стала приходить в мастерскую, приносить котлеты, домашнюю икру и варенье. Она молча прибирала, мыла полы, чистила раковины от красок, заставляла Митю вовремя замачивать кисти, а иногда ходила для него в салон за белилами или охрой. Она двигалась по дому быстро и тихо, стараясь не быть навязчивой, и постепенно сделала так, что Митя сам уже хотел, чтобы она заглянула именно в ту комнату, где стоял мольберт. Он не мог при ней работать, сидел перед холстом, пока перед глазами не начинал идти цветной дождь, тогда он закрывал глаза и представлял себе Марту голой. Он видел ее театральные фотографии, и ему было жаль бедняжку. Быть может, тогда, накануне Женского мартовского дня, он просто пожалел ее? Шел дождь, Митя сидел с закрытыми глазами перед чистым холстом, а Марта жарила курицу на кухне. Он открыл глаза и вдруг увидел ее. Она стояла, прислонившись к дверному косяку и подогнув короткую ножку, по-зимнему белая, с розовато-перламутровым оттенком, хрупкая, плечи закутаны в русые кудри, а глаза ничего не видят, ничего.
– Подойди ко мне, – сказала она.
Он подошел и обнял.
– У тебя плечи холодные… и колени.
Когда она ушла, он нарисовал углем совокупляющуюся пару. Марта не успокоила его. Хоть она была и умной, и чувственной. Он и хотел, чтобы она пришла еще раз, и боялся этого. А вечером того же дня заглянул отец. Принес немного денег и спросил, не приходила ли Марта.
– Приходила.
– Она не мешает тебе?
– Она приготовила курицу.
– Мама не звонила?
– Звонила. Она будет сопровождать Глеба в Австрию.
– Я соскучился по ней.
Сергей Петрович сидел в прихожей на потертом бархатном пуфе и качал головой. Плащ его совсем промок, со шляпы, которую он держал большими белыми руками, текло, бледное его лицо было озабочено: он вечно находился в поисках денег, поскольку хлеб настройщику приходится добывать, мотаясь по всему городу.
– Марта молчит, но я-то знаю, что она дуется на меня, – хочет купить три метра шифона, а денег нет. Хотел у Лизы занять, а она, ты говоришь, в Австрию уезжает.
Митя представил себе, как его мать протягивает отцу деньги на шифон для Марты. Эти странные, на его взгляд, отношения между ними всегда удивляли его. А его собственные отношения с Мартой разве не странны и удивительны?
Она не приходила весь март. Дмитрий за то время – благо ему не мешали – успел сделать пятьдесят рисунков углем. На всех были изображены двое: он и Марта. Они меняли позы, двигались как им заблагорассудится. Марта и он жили в них своей прозрачной черно-белой жизнью. У Марты постепенно изменялись прическа, линия носа и губ, потом в волосах появилось несколько оранжевых прядей, которые изо дня в день становились все более рыжими, она успела похудеть за месяц непрерывных занятий любовью. На последнем рисунке был уже только он, от женщины, которая страстно обнимала его все эти дождливые дни, остался лишь золотой ореол. Он поглотил ее. И вот тогда пришла Марта. Дмитрий не показал ей рисунки, он надежно спрятал их в папку и крепко завязал тесьмой.
– Надо бы повторить тушью, – задумчиво и отрешенно сказал он, увидев ее на пороге.
– Ты это о чем?
Она стояла перед ним в черном платье с фиолетовой косынкой на шее, волосы собраны на затылке, глаза – черное в лиловом – блестят, пахнет от нее молодой тополиной липкостью и мокрой травой.
– Ни о чем, – ответил он и понял вдруг, что наконец наступило долгожданное тепло. – Вы на дачу?
Он почувствовал себя маленьким мальчиком, которому наскучили школьные занятия и зимняя скука, и он ждет, что его возьмут с собой на дачу.
– На дачу. – Марта обняла его и коснулась своими прохладными губами его лица.
Дачный поселок довольно долго томился без зелени, все готовился, очищался, дымился прошлогодними листьями, и к началу мая словно чья-то невидимая рука густо вымазала низ древесных стволов белым. Вслед зазеленели ветки, закипела бело-розовая пена в садах, зажужжали черно-желтые бархатные пчелы.
Отец упорно продолжал топить камин, часто кипятил чайник и беспрестанно пил чай с молодой мятой. Марта слушала музыку по приемнику, мыла окна, строчила на старой зингеровской машинке желтые шторы на окна, перекрашивала рамы на веранде и двери в голубовато-белый цвет. Митя от этих весенних приготовлений просто пьянел, ходил на речку, подолгу смотрел на противоположный берег и хотел все увиденное вместе с запахами, блеском синей холодной речной воды, пухлыми облаками, холмами, покрытыми зелено-желтой шерстью и вишнево-яблоневыми цветами, увезти к себе на Семиреченскую, в мастерскую, чтобы весь будущий год дышать этой весной, этой целительной сыростью и сладостью.
Красок было мало, денег тоже. Это угнетало и заставляло время от времени звонить в город матери, но длинные гудки в трубке убивали последнюю надежду.
Взвалив на спину этюдник, Митя уходил далеко от поселка, располагался на возвышенности и писал. Он во время таинства, которое простые люди зовут работой, не ощущал ни голода, ни начинающегося дождя, ни солнцепека. Ему казалось, что он впитывает в себя все – все краски, которые заключает в себе молочно-дымный туман, окутывающий сосны и берега, золотой горячий луч солнца, пронизывающий воду до самого дна, рыжий плес и даже стаю диких гусей.
Однажды там его нашла Марта. Она принесла ему поесть, и он ослабел, снова превратившись в нормального человека, который любит и утреннее молоко, которое Марта покупала в соседней деревне Кукушкино, и оладьи, и зеленый лук с ржаным хлебом. Он насытился и некоторое время лежал на траве, глядя в небо. Уснул, а проснулся от жгучего наслаждения, он был не мужчиной в то мгновение, а больше – рабовладельцем, и женщина услаждала его так неистово, с такой страстью и рвением, словно, не делай она этого, он прикажет убить ее. Так можно любить, только когда нависает смерть. И он испугался, вскочил с земли разгоряченный, стыдливо прикрываясь руками, а Марта, подняв голову со спутанными волосами, темно-красными щеками и пьяным взглядом лиловых глаз, вдруг расплакалась. День был испорчен. Пейзаж – смазан. Она ушла, быстро удаляясь по тропинке и унося, как сосуд с драгоценной влагой, свою нерастраченную, болезненную и страшную любовь.
И сразу же вдруг сделалось темно, крупные, с вишню, капли упали на свежие краски на холсте. Митя едва успел собраться и пробежать несколько шагов, как с неба хлынула дождевая река, теплая и мощная. Прогремел гром, потом еще и еще. Митя забежал под крону старого дуба, весь вымокший, потерявший дар речи от всего, что произошло с ним в последние четверть часа. Через какое-то время он пришел в себя и увидел синий густой дождь – шумный водопад, сквозь прозрачную сеть которого просматривался сиренево-зеленый луг, на нем три белые козочки и старуха в черном капюшоне, сидящая на табурете и делающая вид, что не замечает дождя. Неожиданно под дуб забежала девушка в натянутой на голову кофте и двое маленьких детей в грязно-белых штанишках и рубашках. Мальчику было года три, девочке и того меньше. Девушка повернула к Мите свое лицо, стащила с головы кофту и тряхнула не успевшими промокнуть густыми рыжими волосами. На фоне мокрой листвы, в этой зеленой влажной тени дуба белое лицо ее с большими темными глазами и полуоткрытым темно-красным ртом было похоже на иконописный лик. Девушка была в желтом сарафане, сквозь вязаную кофту просвечивало нежное белое тело. Дождь как-то неожиданно прекратился, девушка подхватила на руки девочку, взяла за ладошку мальчика и, улыбнувшись Мите и пробормотав: «Нам пора», выбежала из укрытия и растворилась в мокрой зелени ивовых зарослей. Митя вышел на луг, огляделся: ни девушки, ни детей. Может, их и не было? А может, они спустились с небес? Как странно. А как же крохотная коричневая родинка над верхней губой незнакомки? Неужели тоже померещилось?
Выглянуло солнце, Митя побрел к дачному поселку.
Отец ушел на пляж, и Марта принесла Мите чашку кофе. Села рядом на постели, такая милая, теплая, родная, как мать, и погладила его по голове.
– Ты опять пойдешь сегодня?
– Пойду. Погода-то какая, Марта, ты только посмотри!
Он потянулся, она провела рукой по его груди и ниже, вздохнула. Они посмотрели друг на друга, и Митя в ответ на зовущий взгляд, не в силах совладать со своей неуправляемой мужской силой, опрокинул Марту, распахнул тоненький розовый халатик и, как щенок, истосковавшийся по теплому животу своей матери, стал тереться о нее, постанывая, и, как в намагниченном туннеле, сначала взвился над ней, а потом, рыча и покусывая ее плечи и шею, задвигался, то приближаясь, то отдаляясь от цели, ввинчиваясь в еще не до конца изведанный им мир, состоящий из великого множества складочек, лепестков, цветов, сока, волос и возбуждающих его звуков. Так продолжалось до тех пор, пока он не почувствовал, что сейчас умрет, что дальше двигаться некуда, что это тупик, дальше которого он, утомленный, не проникнет, что он может только расплакаться и оросить слезами лоно женщины, которая заменила ему мать. От этой мысли он вздрогнул, как если бы она была материальной, и, тяжело дыша, откинулся на подушку. Женщина не шевелилась. «Уж не убил ли я ее?» Он резко поднялся, но, увидев, что Марта дышит, впервые снизошел до ласки: он нежно провел ладонью по ее плечу и коснулся губами ее губ.
Потом пришел отец, сели завтракать. Марта выглядела утомленной. А когда Митя вечером вернулся с этюдов, она подошла к нему в саду и сказала, глядя мимо его глаз, в пространство:
– Ты бесчувственный. Я тебя ненавижу. – И вечерней электричкой уехала в город.
Миша Хорн, сын известного в городе, а теперь уехавшего в Израиль дантиста, Исаака Хорна, занимался недвижимостью. У него была контора в центре города, большая квартира, белый «Форд», загородный дом и прочие необходимые для человека, занимающего такое положение в обществе, атрибуты внешнего благосостояния, которые, однако, не приносили ему счастья. Он влюбился в Машеньку Руфинову, дочку управляющего банком «Дрофа», услугами которого пользовался и по этой причине был принят в круг знакомых Бориса Львовича Руфинова. Но их общение ограничивалось встречами в банке, на презентациях и прочих светско-деловых сборищах. С Машенькой же он получил возможность побеседовать лишь на открытии «Русского ресторана». Руфинов привез туда дочь, чтобы это оранжерейное, лишенное общения со сверстниками дитя могло воочию убедиться в том, что вечер, проведенный в обществе умной и душевной Анны, куда полезнее и безопаснее, чем эта деловая пьянка. Но Маша уже настроилась и объявила родителям, что, если они ее и на этот раз не возьмут с собой, она сбежит через окно, пусть ей придется ради этого даже рискнуть своей жизнью.
Она оканчивала музыкальное училище по классу фортепиано и всякий раз испытывала чувство неловкости оттого, что на занятия ее привозит телохранитель отца Матвей и в условленное время забирает. У Маши не было возможности даже зайти с однокурсницами в кафе, чтобы спокойно выпить чашку кофе и съесть пирожное, – всюду ее находил Матвей и только одним бесстрастным профессиональным взглядом телохранителя, словно магнитом, вытягивал ее из кафе или магазина.
– Ты скажи, и я куплю тебе хоть сотню пирожных, – говорил он, увозя Машу на черном «Мерседесе» домой.
Она сжимала маленькие кулачки, вся напрягалась и едва сдерживала себя, чтобы не заплакать. За окнами мелькали весенние улицы, заполненные цветной массой улыбающихся и радующихся весне людей, проплывали распустившиеся по-детски молочно-нежной листвой каштаны и тополя.
Дома Машу уже ждала мама. Ольга Руфиновна, в прошлом физик, ныне дама, известная в городе своей благотворительностью и кое-какими политическими начинаниями, смирилась с тем, что ее муж не собирается уезжать из страны – хотя десять лет назад у них были визы и билеты в Германию, – но с условием, что он не будет вмешиваться в воспитание дочери, а гарантирует финансовую поддержку и хотя бы видимое понимание.
– Я создам государство в государстве, – объявила Ольга и сформулировала Руфинову философскую концепцию своей цели: – Я хочу оградить Машу от всего того, что окружает ее сверстников в это ужасное время. Эта плесень не должна касаться ее. Школа и дом – вот и все, что ей нужно, чтобы она нормально развивалась, пока не сформируется как личность. Пусть это будет немного походить на тюрьму, но это все же лучше, чем потерять дочь. Я не хочу, чтобы она целовалась с каким-нибудь прыщавым недоумком, играющим на фаготе или трубе, – имелись в виду однокурсники в музыкальном училище, – пусть подрастет, а там видно будет.
Но Маша уже выросла, ей уже исполнилось двадцать лет, и Руфинов, не выдержав, вмешался в ход событий.
– Она имеет право видеть мир, в котором живет. Это дома ты устроила рай для нее, а если с нами что-нибудь случится – не дай бог, конечно, – как она будет жить, ты подумала?
Напудренный нос Ольги порозовел, землянично-влажные губы задрожали, она понимала, что муж в какой-то степени прав, но время-то было уже упущено. И вот тогда начались для Машеньки волшебные, полные тайн и разнообразных впечатлений выходы в свет, которые мать называла выходами во тьму. Мир презентаций и приемов, участие в благотворительных акциях, где Маше было позволено разносить по столикам гороховый суп и кашу с котлетами для одиноких стариков и старух, – все это внесло в Машино представление о взрослой жизни элемент значимости и серьезности. Но все же этого ей было мало, хотелось свободы в перемещениях, во встречах, в знакомствах. Но тут началась весна, Маша неожиданно подхватила воспаление легких. Ее лечили в хорошей клинике, которая, однако, своей стерильностью и обилием лекарств и уколов лишь усугубила болезненно-угнетенное состояние Маши, хотя заболевания как такового уже и не было. И тогда ее повезли на дачу, в Кукушкино. Там было много солнца, зелени, свежего воздуха и птиц. Там возродился румянец, улучшился аппетит, Маша могла целыми днями нежиться на солнце – плетеное кресло выставлялось на крыльцо, – пить парное молоко, дышать ароматом розовых и желтых цветов, которые нежным ковром расстилались у нее под ногами. Анна, родственница отца, которая уже несколько лет жила у Руфиновых и занималась воспитанием Маши, сопровождала ее на прогулках по лесу и лугам. Анна была начитанной и умной женщиной, но почему-то раздражала Машу. Уж слишком любила она порядок, слишком часто мылась в душе, слишком чистыми и белыми были ее блузки, слишком туго были затянуты в хвост ее черные блестящие волосы, слишком хорошо поставленным был ее слегка гортанный и сухой голос – все слишком. Она вставала по будильнику, все делала по расписанию, постоянно ровным голосом одергивала непоседливую и увлекающуюся Машу, заставляя заниматься. Анна присутствовала всюду, начиная с гимнастики и душа – чем особенно раздражала стыдливую Машу – и кончая упражнениями на фортепиано. Она навязывала ей свои вкусы в литературе, принося неизвестно откуда – но скорее всего из дома, ведь не может же такая женщина, как Анна, жить без собственного дома – книги по философии, истории искусств и литературе почему-то в большинстве своем немецких авторов. Маша усваивала все быстро, какой-то сложный механизм работал в ее рыжеволосой голове, и блоки густого типографского текста просто проглатывались девушкой, но до сердца доходили лишь старинные романсы о любви, о рыцарях Грааля, о чудовищах и прекрасных воительницах, о Тристане и Изольде, Квентине Дорварде и Айвенго. Потрепанный сиреневатый томик Шарля Нодье, которым зачитывалась Маша, Анна спрятала в шкаф под аккуратно сложенные наволочки и полотенца, но Маша нашла ее и обиделась. А вечером, когда они вдвоем после ужина пили чай на веранде, она достала книгу и, преспокойно шелестя страницами, демонстративно вздохнула, как если бы ее занимала особенно пряная деталь текста.
– Непотребное чтиво, Маша, – сказала Анна и выпрямила и без того прямую, как строительный отвес, тонкую спину, потянулась всем своим стройным телом в полосатом черно-красном халате и повторила фразу, делая ударение на первом слове.
– А для меня потребное, очень даже потребное. – Маша бухнула в чашку сразу несколько кусков сахара и утопила на дне бокала две крупные клубники. – Вы бы шли спать, Анна Владимировна, уже поздно.
Когда вечер в «Русском ресторане» подходил к концу, когда сытые и пьяненькие гости пили поднесенное им на расписных подносах девушками в русских народных сарафанах кофе с конфетами и ели фрукты, вот тогда Хорн осмелел и, зная о том, что Руфинов запрещает дочери с кем-либо разговаривать, а тем более танцевать, подошел к их столику и, обращаясь к Борису Львовичу, произнес собранную им тщательно, словно миниатюрная мозаика, фразу:
– Вы позволите пригласить вашу дочь потанцевать?
Миша, весь вечер внимательно наблюдавший за Руфиновым, дождался-таки момента, когда Борис Львович, первые два часа напряженный от показного гостеприимства – гости знали, что именно Руфинов является негласным хозяином ресторана, – наконец расслабился, выпил шампанского с женой, тоже, кстати, уставшей за вечер, и все внимание обратил на откровенно скучающую дочь. Маша действительно сначала пыталась рассмотреть приходящих людей, но постепенно вся эта разряженная колышущаяся масса расселась за столы, начали взлетать вверх пробки от шампанского, запахло салатами и горячим мясом, зазвучал плохого качества джаз, погасили лампы, и малиновый свет прожекторов начал выхватывать из толпы танцующих парочки – вот тогда и стало нестерпимо скучно.
– Ну, что я тебе говорила? – спросила Ольга, промокая салфеткой выступивший на лбу пот.
Еще недавно такая свежая, энергичная, соблазнительная в сине-голубом шифоновом платье, Ольга, опустившись на стул рядом с Машей, теперь походила на помятый цветок ириса. От нее даже пахло ирисом. Маша не успела ответить – подошел Хорн. Руфинов, прожевав маринованный гриб, улыбнулся:
– А, Миша, присаживайся! Как тебе все это? – Он повел рукой в клубящемся от табачного дыма пространстве. – Как ресторан?
Миша онемел. До него вдруг дошло, что он осмелился подойти к самому Руфинову, и он неловко замер в растерянности, пока наконец не нашелся, что ответить:
– Ресторан богатый, что и говорить.
Между тем Руфинов, подцепив вилкой следующий коричнево-черный блестящий гриб, снова улыбнулся Хорну, как старому знакомому, и выразительно кивнул в знак согласия. Затрепетали шифоновые оборки на платье Ольги, она вдруг встала из-за столика и направилась к спешащей к ней женщине в черном платье.
– Маша, потанцуй с Мишей. Как Исаак Самуилович, пишет?
У Хорна отлегло:
– Пишет.
Маша между тем, неслышно икнув, одернула маленькое красное платье, повела плечами, словно расправляя их специально для Хорна, и, позволив ему взять в прохладную и сухую руку свою горячую ладонь, послушно пошла за ним. Чувствуя под рукой теплый шелк платья на ее спине, пушистое касание ее золотых в малиновых бликах волос на своей щеке, Хорн осознавал, что то, что сейчас с ним происходит, как оказалось, не имеет ничего общего с тем платоническим обожанием, которое он сам себе придумал. Он испытал сильное и жгучее наслаждение сладострастника, выплескивающего свой терпкий яд в ранку еще ничего не почувствовавшей жертвы.
Если бы некий проницательный и очень внимательный человек, наблюдавший за ним еще час назад, спросил его: «Миша, что ты от нее хочешь?» – он бы даже не знал, что ответить.
Ему хотелось ее иметь, но не в том смысле, в каком хочет иметь мужчина женщину, а иметь вообще, насовсем, на всю жизнь. «Мне достаточно просто видеть ее, но постоянно. Я хочу смотреть, как она ест, как ходит в домашней одежде по квартире, как намазывает масло на хлеб, как играет с кошкой или щенком, как нюхает цветы, как хмурит лоб, читая книгу, как смеется над Ришаром, как моет свои длинные ослепительные оранжевые волосы, как стоит голенькая в ванне и намыливает розовым мылом свое нежное тело». Ему хотелось быть невидимым, чтобы иметь возможность забраться к ней в спальню, сесть на краешек ее постели и подсмотреть ее чистые, полные тайн и вопросов сны.
Что бы сказал, интересно, отец, если бы Миша признался ему в своих чувствах к Маше? Он бы посоветовал украсть ее и привезти в Тель-Авив. «Мы прокормим эту девочку». Да, отец говорил именно так, когда Миша собрался жениться на Гере. Они прожили чуть больше месяца, и Миша ушел от нее. Гера – очень красивая брюнетка с белой кожей и сине-зелеными глазами. Как-то раз Мише позвонили в офис и сказали, что она встречается с художником Дождевым в его мастерской. Он, бросив все дела, поехал по адресу и столкнулся с Герой на лестнице у квартиры художника.
– Что ты здесь делаешь?
– Была у знакомого художника, а что?
Он оттолкнул ее – неслыханное дело! – и позвонил в названную ему по телефону квартиру. Гера тем временем стремительно спускалась вниз, дробь ее каблуков болью отзывалась у Миши в голове.
Дверь открыл голый молодой мужчина и со словами: «Гера, детка, ты что-то забы…» – онемел. С мокрой головой и полотенцем в руках, он впустил в квартиру Хорна. Квартира была огромная, захламленная, в ней пахло дымом сигарет, водкой, потом, мылом – словом, всем, чем угодно, только не красками, как пахнет обычно в мастерских. В дальней комнате, на широкой постели, он нашел еще одного голого парня, который, увидев в дверях взбешенного побелевшего Хорна, даже не пошевелился для того, чтобы прикрыть свою отвратительную наготу. Не надо было обладать буйной фантазией, чтобы представить, как эти двое забавлялись с Герой. Картина, возникшая в воображении Миши, представляла собой фрагмент яростного процесса совокупления двух поросших обезьяньей шерстью молодых мужчин с очень белой, словно присыпанной пудрой, черноволосой женщиной, извивающейся в угоду их неутомимой плоти, скользящей в горячих устьях, подаренных им Герой. Хорн даже слышал сухие, шершавые звуки, сопровождающиеся неестественно учащенным тройным, почти в унисон, дыханием на фоне маслянисто-механических вакуумных ударов. Далее чья-то услужливая невидимая рука воображения повела его в ванную комнату, где эти трое мылись, похохатывая над резвостью Геры, пускающей пузыри припухшими, потемневшими, искусанными губами; четыре мохнатые руки скользили по ее гибкому, в мыльной пене, хрупкому телу, которое, не успев остыть от зуда желания, вновь было готово продолжить изнуряющие и сложные игры проникновения в ее женскую, животную – в этом Хорн уже не сомневался – сердцевину. Потом они ее, наверно, одевали, как беспомощную, уставшую от забав девочку, заполняя ее ослабевшими тонкими ногами прозрачное пространство чулок, застегивая на ней крючочки, пуговички, шлепая туго натянутыми резинками по ее талии и расправляя на ней мягкие складки шерстяного костюма, а затем выпроводили ее наконец на лестницу, прямо в зубы озверевшему Хорну.
Марта Миллер родилась на двадцать лет позже отца Мити. Сыграв после театрального училища несколько заметных ролей в местном драмтеатре, она как-то летом на пикнике наступила на ржавый гвоздь и угодила в больницу с заражением крови, ей сделали операцию на пятке, после чего она и стала прихрамывать. Понимая, что теперь не сможет играть на сцене, Марта устроилась костюмершей в свой же театр – благо шить она умела, – где ее и увидел Сергей Петрович Дождев. Шел спектакль, он сидел в партере позади нее и все первое действие разглядывал ее красивый затылок и округлые плечи. В антракте он пригласил Марту в буфет, угостил пирожными с розовым кремом и лимонадом. Потом они покурили у нее в костюмерной и, выключив свет, познакомились поближе. Через неделю Дождев пришел домой, собрал чемодан и, сказав сыну, что переезжает к Марте и что Митя может смело занимать и его комнату – его мать сбежала из дома к скрипачу симфонического оркестра, – ушел. Дмитрий остался один в просторной трехкомнатной квартире, которую друзья называли мастерской. Все холодное время года Митя проводил там, практически не выходя из дома. Квартира была теплая, в ней было много диванчиков, кресел и просто удобных тихих уголков с подушками и пледами, куда можно было зарыться и уснуть.
– Я зимой не живу, а существую, – объяснял скучным голосом Митя свое сонливое состояние натурщицам, которые пестрыми бабочками вились вокруг него, требуя за трехчасовую неподвижность любви или хотя бы ласки.
В большинстве своем это были молоденькие балерины из хореографического училища – тоненькие, стройные, с гладко зачесанными волосами, свежими лицами, но порочными взглядами. С ними было легко, они все понимали и, порой разглядев на лице Мити выражение отрешенности, старались не надоедать ему своими визитами. Сложнее было с Мартой. Увидев Митю впервые на дне рождения Сергея Петровича, она весь вечер не спускала с него глаз. Очень сексуальная, одетая в зеленый креп изящная хромоножка пила одну рюмку за другой, не отрывая взгляда от молчаливого темноглазого пасынка. Она подкладывала ему салаты, а когда начались танцы, старалась быть поближе, чтобы прикоснуться к нему, почувствовать, убедиться, что он ей не пригрезился, что это нежное, но в то же время мужественное существо имеет плоть, что его свитер колюч, а волосы пахнут лимоном. Сергей Петрович радовался такому вниманию своей Марточки к Дмитрию и улыбался, меланхолично разглядывая прозрачное луковое кольцо на вилке.
– Я рад, Митя, что ты пришел.
Марта стала приходить в мастерскую, приносить котлеты, домашнюю икру и варенье. Она молча прибирала, мыла полы, чистила раковины от красок, заставляла Митю вовремя замачивать кисти, а иногда ходила для него в салон за белилами или охрой. Она двигалась по дому быстро и тихо, стараясь не быть навязчивой, и постепенно сделала так, что Митя сам уже хотел, чтобы она заглянула именно в ту комнату, где стоял мольберт. Он не мог при ней работать, сидел перед холстом, пока перед глазами не начинал идти цветной дождь, тогда он закрывал глаза и представлял себе Марту голой. Он видел ее театральные фотографии, и ему было жаль бедняжку. Быть может, тогда, накануне Женского мартовского дня, он просто пожалел ее? Шел дождь, Митя сидел с закрытыми глазами перед чистым холстом, а Марта жарила курицу на кухне. Он открыл глаза и вдруг увидел ее. Она стояла, прислонившись к дверному косяку и подогнув короткую ножку, по-зимнему белая, с розовато-перламутровым оттенком, хрупкая, плечи закутаны в русые кудри, а глаза ничего не видят, ничего.
– Подойди ко мне, – сказала она.
Он подошел и обнял.
– У тебя плечи холодные… и колени.
Когда она ушла, он нарисовал углем совокупляющуюся пару. Марта не успокоила его. Хоть она была и умной, и чувственной. Он и хотел, чтобы она пришла еще раз, и боялся этого. А вечером того же дня заглянул отец. Принес немного денег и спросил, не приходила ли Марта.
– Приходила.
– Она не мешает тебе?
– Она приготовила курицу.
– Мама не звонила?
– Звонила. Она будет сопровождать Глеба в Австрию.
– Я соскучился по ней.
Сергей Петрович сидел в прихожей на потертом бархатном пуфе и качал головой. Плащ его совсем промок, со шляпы, которую он держал большими белыми руками, текло, бледное его лицо было озабочено: он вечно находился в поисках денег, поскольку хлеб настройщику приходится добывать, мотаясь по всему городу.
– Марта молчит, но я-то знаю, что она дуется на меня, – хочет купить три метра шифона, а денег нет. Хотел у Лизы занять, а она, ты говоришь, в Австрию уезжает.
Митя представил себе, как его мать протягивает отцу деньги на шифон для Марты. Эти странные, на его взгляд, отношения между ними всегда удивляли его. А его собственные отношения с Мартой разве не странны и удивительны?
Она не приходила весь март. Дмитрий за то время – благо ему не мешали – успел сделать пятьдесят рисунков углем. На всех были изображены двое: он и Марта. Они меняли позы, двигались как им заблагорассудится. Марта и он жили в них своей прозрачной черно-белой жизнью. У Марты постепенно изменялись прическа, линия носа и губ, потом в волосах появилось несколько оранжевых прядей, которые изо дня в день становились все более рыжими, она успела похудеть за месяц непрерывных занятий любовью. На последнем рисунке был уже только он, от женщины, которая страстно обнимала его все эти дождливые дни, остался лишь золотой ореол. Он поглотил ее. И вот тогда пришла Марта. Дмитрий не показал ей рисунки, он надежно спрятал их в папку и крепко завязал тесьмой.
– Надо бы повторить тушью, – задумчиво и отрешенно сказал он, увидев ее на пороге.
– Ты это о чем?
Она стояла перед ним в черном платье с фиолетовой косынкой на шее, волосы собраны на затылке, глаза – черное в лиловом – блестят, пахнет от нее молодой тополиной липкостью и мокрой травой.
– Ни о чем, – ответил он и понял вдруг, что наконец наступило долгожданное тепло. – Вы на дачу?
Он почувствовал себя маленьким мальчиком, которому наскучили школьные занятия и зимняя скука, и он ждет, что его возьмут с собой на дачу.
– На дачу. – Марта обняла его и коснулась своими прохладными губами его лица.
Дачный поселок довольно долго томился без зелени, все готовился, очищался, дымился прошлогодними листьями, и к началу мая словно чья-то невидимая рука густо вымазала низ древесных стволов белым. Вслед зазеленели ветки, закипела бело-розовая пена в садах, зажужжали черно-желтые бархатные пчелы.
Отец упорно продолжал топить камин, часто кипятил чайник и беспрестанно пил чай с молодой мятой. Марта слушала музыку по приемнику, мыла окна, строчила на старой зингеровской машинке желтые шторы на окна, перекрашивала рамы на веранде и двери в голубовато-белый цвет. Митя от этих весенних приготовлений просто пьянел, ходил на речку, подолгу смотрел на противоположный берег и хотел все увиденное вместе с запахами, блеском синей холодной речной воды, пухлыми облаками, холмами, покрытыми зелено-желтой шерстью и вишнево-яблоневыми цветами, увезти к себе на Семиреченскую, в мастерскую, чтобы весь будущий год дышать этой весной, этой целительной сыростью и сладостью.
Красок было мало, денег тоже. Это угнетало и заставляло время от времени звонить в город матери, но длинные гудки в трубке убивали последнюю надежду.
Взвалив на спину этюдник, Митя уходил далеко от поселка, располагался на возвышенности и писал. Он во время таинства, которое простые люди зовут работой, не ощущал ни голода, ни начинающегося дождя, ни солнцепека. Ему казалось, что он впитывает в себя все – все краски, которые заключает в себе молочно-дымный туман, окутывающий сосны и берега, золотой горячий луч солнца, пронизывающий воду до самого дна, рыжий плес и даже стаю диких гусей.
Однажды там его нашла Марта. Она принесла ему поесть, и он ослабел, снова превратившись в нормального человека, который любит и утреннее молоко, которое Марта покупала в соседней деревне Кукушкино, и оладьи, и зеленый лук с ржаным хлебом. Он насытился и некоторое время лежал на траве, глядя в небо. Уснул, а проснулся от жгучего наслаждения, он был не мужчиной в то мгновение, а больше – рабовладельцем, и женщина услаждала его так неистово, с такой страстью и рвением, словно, не делай она этого, он прикажет убить ее. Так можно любить, только когда нависает смерть. И он испугался, вскочил с земли разгоряченный, стыдливо прикрываясь руками, а Марта, подняв голову со спутанными волосами, темно-красными щеками и пьяным взглядом лиловых глаз, вдруг расплакалась. День был испорчен. Пейзаж – смазан. Она ушла, быстро удаляясь по тропинке и унося, как сосуд с драгоценной влагой, свою нерастраченную, болезненную и страшную любовь.
И сразу же вдруг сделалось темно, крупные, с вишню, капли упали на свежие краски на холсте. Митя едва успел собраться и пробежать несколько шагов, как с неба хлынула дождевая река, теплая и мощная. Прогремел гром, потом еще и еще. Митя забежал под крону старого дуба, весь вымокший, потерявший дар речи от всего, что произошло с ним в последние четверть часа. Через какое-то время он пришел в себя и увидел синий густой дождь – шумный водопад, сквозь прозрачную сеть которого просматривался сиренево-зеленый луг, на нем три белые козочки и старуха в черном капюшоне, сидящая на табурете и делающая вид, что не замечает дождя. Неожиданно под дуб забежала девушка в натянутой на голову кофте и двое маленьких детей в грязно-белых штанишках и рубашках. Мальчику было года три, девочке и того меньше. Девушка повернула к Мите свое лицо, стащила с головы кофту и тряхнула не успевшими промокнуть густыми рыжими волосами. На фоне мокрой листвы, в этой зеленой влажной тени дуба белое лицо ее с большими темными глазами и полуоткрытым темно-красным ртом было похоже на иконописный лик. Девушка была в желтом сарафане, сквозь вязаную кофту просвечивало нежное белое тело. Дождь как-то неожиданно прекратился, девушка подхватила на руки девочку, взяла за ладошку мальчика и, улыбнувшись Мите и пробормотав: «Нам пора», выбежала из укрытия и растворилась в мокрой зелени ивовых зарослей. Митя вышел на луг, огляделся: ни девушки, ни детей. Может, их и не было? А может, они спустились с небес? Как странно. А как же крохотная коричневая родинка над верхней губой незнакомки? Неужели тоже померещилось?
Выглянуло солнце, Митя побрел к дачному поселку.
Отец ушел на пляж, и Марта принесла Мите чашку кофе. Села рядом на постели, такая милая, теплая, родная, как мать, и погладила его по голове.
– Ты опять пойдешь сегодня?
– Пойду. Погода-то какая, Марта, ты только посмотри!
Он потянулся, она провела рукой по его груди и ниже, вздохнула. Они посмотрели друг на друга, и Митя в ответ на зовущий взгляд, не в силах совладать со своей неуправляемой мужской силой, опрокинул Марту, распахнул тоненький розовый халатик и, как щенок, истосковавшийся по теплому животу своей матери, стал тереться о нее, постанывая, и, как в намагниченном туннеле, сначала взвился над ней, а потом, рыча и покусывая ее плечи и шею, задвигался, то приближаясь, то отдаляясь от цели, ввинчиваясь в еще не до конца изведанный им мир, состоящий из великого множества складочек, лепестков, цветов, сока, волос и возбуждающих его звуков. Так продолжалось до тех пор, пока он не почувствовал, что сейчас умрет, что дальше двигаться некуда, что это тупик, дальше которого он, утомленный, не проникнет, что он может только расплакаться и оросить слезами лоно женщины, которая заменила ему мать. От этой мысли он вздрогнул, как если бы она была материальной, и, тяжело дыша, откинулся на подушку. Женщина не шевелилась. «Уж не убил ли я ее?» Он резко поднялся, но, увидев, что Марта дышит, впервые снизошел до ласки: он нежно провел ладонью по ее плечу и коснулся губами ее губ.
Потом пришел отец, сели завтракать. Марта выглядела утомленной. А когда Митя вечером вернулся с этюдов, она подошла к нему в саду и сказала, глядя мимо его глаз, в пространство:
– Ты бесчувственный. Я тебя ненавижу. – И вечерней электричкой уехала в город.
Миша Хорн, сын известного в городе, а теперь уехавшего в Израиль дантиста, Исаака Хорна, занимался недвижимостью. У него была контора в центре города, большая квартира, белый «Форд», загородный дом и прочие необходимые для человека, занимающего такое положение в обществе, атрибуты внешнего благосостояния, которые, однако, не приносили ему счастья. Он влюбился в Машеньку Руфинову, дочку управляющего банком «Дрофа», услугами которого пользовался и по этой причине был принят в круг знакомых Бориса Львовича Руфинова. Но их общение ограничивалось встречами в банке, на презентациях и прочих светско-деловых сборищах. С Машенькой же он получил возможность побеседовать лишь на открытии «Русского ресторана». Руфинов привез туда дочь, чтобы это оранжерейное, лишенное общения со сверстниками дитя могло воочию убедиться в том, что вечер, проведенный в обществе умной и душевной Анны, куда полезнее и безопаснее, чем эта деловая пьянка. Но Маша уже настроилась и объявила родителям, что, если они ее и на этот раз не возьмут с собой, она сбежит через окно, пусть ей придется ради этого даже рискнуть своей жизнью.
Она оканчивала музыкальное училище по классу фортепиано и всякий раз испытывала чувство неловкости оттого, что на занятия ее привозит телохранитель отца Матвей и в условленное время забирает. У Маши не было возможности даже зайти с однокурсницами в кафе, чтобы спокойно выпить чашку кофе и съесть пирожное, – всюду ее находил Матвей и только одним бесстрастным профессиональным взглядом телохранителя, словно магнитом, вытягивал ее из кафе или магазина.
– Ты скажи, и я куплю тебе хоть сотню пирожных, – говорил он, увозя Машу на черном «Мерседесе» домой.
Она сжимала маленькие кулачки, вся напрягалась и едва сдерживала себя, чтобы не заплакать. За окнами мелькали весенние улицы, заполненные цветной массой улыбающихся и радующихся весне людей, проплывали распустившиеся по-детски молочно-нежной листвой каштаны и тополя.
Дома Машу уже ждала мама. Ольга Руфиновна, в прошлом физик, ныне дама, известная в городе своей благотворительностью и кое-какими политическими начинаниями, смирилась с тем, что ее муж не собирается уезжать из страны – хотя десять лет назад у них были визы и билеты в Германию, – но с условием, что он не будет вмешиваться в воспитание дочери, а гарантирует финансовую поддержку и хотя бы видимое понимание.
– Я создам государство в государстве, – объявила Ольга и сформулировала Руфинову философскую концепцию своей цели: – Я хочу оградить Машу от всего того, что окружает ее сверстников в это ужасное время. Эта плесень не должна касаться ее. Школа и дом – вот и все, что ей нужно, чтобы она нормально развивалась, пока не сформируется как личность. Пусть это будет немного походить на тюрьму, но это все же лучше, чем потерять дочь. Я не хочу, чтобы она целовалась с каким-нибудь прыщавым недоумком, играющим на фаготе или трубе, – имелись в виду однокурсники в музыкальном училище, – пусть подрастет, а там видно будет.
Но Маша уже выросла, ей уже исполнилось двадцать лет, и Руфинов, не выдержав, вмешался в ход событий.
– Она имеет право видеть мир, в котором живет. Это дома ты устроила рай для нее, а если с нами что-нибудь случится – не дай бог, конечно, – как она будет жить, ты подумала?
Напудренный нос Ольги порозовел, землянично-влажные губы задрожали, она понимала, что муж в какой-то степени прав, но время-то было уже упущено. И вот тогда начались для Машеньки волшебные, полные тайн и разнообразных впечатлений выходы в свет, которые мать называла выходами во тьму. Мир презентаций и приемов, участие в благотворительных акциях, где Маше было позволено разносить по столикам гороховый суп и кашу с котлетами для одиноких стариков и старух, – все это внесло в Машино представление о взрослой жизни элемент значимости и серьезности. Но все же этого ей было мало, хотелось свободы в перемещениях, во встречах, в знакомствах. Но тут началась весна, Маша неожиданно подхватила воспаление легких. Ее лечили в хорошей клинике, которая, однако, своей стерильностью и обилием лекарств и уколов лишь усугубила болезненно-угнетенное состояние Маши, хотя заболевания как такового уже и не было. И тогда ее повезли на дачу, в Кукушкино. Там было много солнца, зелени, свежего воздуха и птиц. Там возродился румянец, улучшился аппетит, Маша могла целыми днями нежиться на солнце – плетеное кресло выставлялось на крыльцо, – пить парное молоко, дышать ароматом розовых и желтых цветов, которые нежным ковром расстилались у нее под ногами. Анна, родственница отца, которая уже несколько лет жила у Руфиновых и занималась воспитанием Маши, сопровождала ее на прогулках по лесу и лугам. Анна была начитанной и умной женщиной, но почему-то раздражала Машу. Уж слишком любила она порядок, слишком часто мылась в душе, слишком чистыми и белыми были ее блузки, слишком туго были затянуты в хвост ее черные блестящие волосы, слишком хорошо поставленным был ее слегка гортанный и сухой голос – все слишком. Она вставала по будильнику, все делала по расписанию, постоянно ровным голосом одергивала непоседливую и увлекающуюся Машу, заставляя заниматься. Анна присутствовала всюду, начиная с гимнастики и душа – чем особенно раздражала стыдливую Машу – и кончая упражнениями на фортепиано. Она навязывала ей свои вкусы в литературе, принося неизвестно откуда – но скорее всего из дома, ведь не может же такая женщина, как Анна, жить без собственного дома – книги по философии, истории искусств и литературе почему-то в большинстве своем немецких авторов. Маша усваивала все быстро, какой-то сложный механизм работал в ее рыжеволосой голове, и блоки густого типографского текста просто проглатывались девушкой, но до сердца доходили лишь старинные романсы о любви, о рыцарях Грааля, о чудовищах и прекрасных воительницах, о Тристане и Изольде, Квентине Дорварде и Айвенго. Потрепанный сиреневатый томик Шарля Нодье, которым зачитывалась Маша, Анна спрятала в шкаф под аккуратно сложенные наволочки и полотенца, но Маша нашла ее и обиделась. А вечером, когда они вдвоем после ужина пили чай на веранде, она достала книгу и, преспокойно шелестя страницами, демонстративно вздохнула, как если бы ее занимала особенно пряная деталь текста.
– Непотребное чтиво, Маша, – сказала Анна и выпрямила и без того прямую, как строительный отвес, тонкую спину, потянулась всем своим стройным телом в полосатом черно-красном халате и повторила фразу, делая ударение на первом слове.
– А для меня потребное, очень даже потребное. – Маша бухнула в чашку сразу несколько кусков сахара и утопила на дне бокала две крупные клубники. – Вы бы шли спать, Анна Владимировна, уже поздно.
Когда вечер в «Русском ресторане» подходил к концу, когда сытые и пьяненькие гости пили поднесенное им на расписных подносах девушками в русских народных сарафанах кофе с конфетами и ели фрукты, вот тогда Хорн осмелел и, зная о том, что Руфинов запрещает дочери с кем-либо разговаривать, а тем более танцевать, подошел к их столику и, обращаясь к Борису Львовичу, произнес собранную им тщательно, словно миниатюрная мозаика, фразу:
– Вы позволите пригласить вашу дочь потанцевать?
Миша, весь вечер внимательно наблюдавший за Руфиновым, дождался-таки момента, когда Борис Львович, первые два часа напряженный от показного гостеприимства – гости знали, что именно Руфинов является негласным хозяином ресторана, – наконец расслабился, выпил шампанского с женой, тоже, кстати, уставшей за вечер, и все внимание обратил на откровенно скучающую дочь. Маша действительно сначала пыталась рассмотреть приходящих людей, но постепенно вся эта разряженная колышущаяся масса расселась за столы, начали взлетать вверх пробки от шампанского, запахло салатами и горячим мясом, зазвучал плохого качества джаз, погасили лампы, и малиновый свет прожекторов начал выхватывать из толпы танцующих парочки – вот тогда и стало нестерпимо скучно.
– Ну, что я тебе говорила? – спросила Ольга, промокая салфеткой выступивший на лбу пот.
Еще недавно такая свежая, энергичная, соблазнительная в сине-голубом шифоновом платье, Ольга, опустившись на стул рядом с Машей, теперь походила на помятый цветок ириса. От нее даже пахло ирисом. Маша не успела ответить – подошел Хорн. Руфинов, прожевав маринованный гриб, улыбнулся:
– А, Миша, присаживайся! Как тебе все это? – Он повел рукой в клубящемся от табачного дыма пространстве. – Как ресторан?
Миша онемел. До него вдруг дошло, что он осмелился подойти к самому Руфинову, и он неловко замер в растерянности, пока наконец не нашелся, что ответить:
– Ресторан богатый, что и говорить.
Между тем Руфинов, подцепив вилкой следующий коричнево-черный блестящий гриб, снова улыбнулся Хорну, как старому знакомому, и выразительно кивнул в знак согласия. Затрепетали шифоновые оборки на платье Ольги, она вдруг встала из-за столика и направилась к спешащей к ней женщине в черном платье.
– Маша, потанцуй с Мишей. Как Исаак Самуилович, пишет?
У Хорна отлегло:
– Пишет.
Маша между тем, неслышно икнув, одернула маленькое красное платье, повела плечами, словно расправляя их специально для Хорна, и, позволив ему взять в прохладную и сухую руку свою горячую ладонь, послушно пошла за ним. Чувствуя под рукой теплый шелк платья на ее спине, пушистое касание ее золотых в малиновых бликах волос на своей щеке, Хорн осознавал, что то, что сейчас с ним происходит, как оказалось, не имеет ничего общего с тем платоническим обожанием, которое он сам себе придумал. Он испытал сильное и жгучее наслаждение сладострастника, выплескивающего свой терпкий яд в ранку еще ничего не почувствовавшей жертвы.
Если бы некий проницательный и очень внимательный человек, наблюдавший за ним еще час назад, спросил его: «Миша, что ты от нее хочешь?» – он бы даже не знал, что ответить.
Ему хотелось ее иметь, но не в том смысле, в каком хочет иметь мужчина женщину, а иметь вообще, насовсем, на всю жизнь. «Мне достаточно просто видеть ее, но постоянно. Я хочу смотреть, как она ест, как ходит в домашней одежде по квартире, как намазывает масло на хлеб, как играет с кошкой или щенком, как нюхает цветы, как хмурит лоб, читая книгу, как смеется над Ришаром, как моет свои длинные ослепительные оранжевые волосы, как стоит голенькая в ванне и намыливает розовым мылом свое нежное тело». Ему хотелось быть невидимым, чтобы иметь возможность забраться к ней в спальню, сесть на краешек ее постели и подсмотреть ее чистые, полные тайн и вопросов сны.
Что бы сказал, интересно, отец, если бы Миша признался ему в своих чувствах к Маше? Он бы посоветовал украсть ее и привезти в Тель-Авив. «Мы прокормим эту девочку». Да, отец говорил именно так, когда Миша собрался жениться на Гере. Они прожили чуть больше месяца, и Миша ушел от нее. Гера – очень красивая брюнетка с белой кожей и сине-зелеными глазами. Как-то раз Мише позвонили в офис и сказали, что она встречается с художником Дождевым в его мастерской. Он, бросив все дела, поехал по адресу и столкнулся с Герой на лестнице у квартиры художника.
– Что ты здесь делаешь?
– Была у знакомого художника, а что?
Он оттолкнул ее – неслыханное дело! – и позвонил в названную ему по телефону квартиру. Гера тем временем стремительно спускалась вниз, дробь ее каблуков болью отзывалась у Миши в голове.
Дверь открыл голый молодой мужчина и со словами: «Гера, детка, ты что-то забы…» – онемел. С мокрой головой и полотенцем в руках, он впустил в квартиру Хорна. Квартира была огромная, захламленная, в ней пахло дымом сигарет, водкой, потом, мылом – словом, всем, чем угодно, только не красками, как пахнет обычно в мастерских. В дальней комнате, на широкой постели, он нашел еще одного голого парня, который, увидев в дверях взбешенного побелевшего Хорна, даже не пошевелился для того, чтобы прикрыть свою отвратительную наготу. Не надо было обладать буйной фантазией, чтобы представить, как эти двое забавлялись с Герой. Картина, возникшая в воображении Миши, представляла собой фрагмент яростного процесса совокупления двух поросших обезьяньей шерстью молодых мужчин с очень белой, словно присыпанной пудрой, черноволосой женщиной, извивающейся в угоду их неутомимой плоти, скользящей в горячих устьях, подаренных им Герой. Хорн даже слышал сухие, шершавые звуки, сопровождающиеся неестественно учащенным тройным, почти в унисон, дыханием на фоне маслянисто-механических вакуумных ударов. Далее чья-то услужливая невидимая рука воображения повела его в ванную комнату, где эти трое мылись, похохатывая над резвостью Геры, пускающей пузыри припухшими, потемневшими, искусанными губами; четыре мохнатые руки скользили по ее гибкому, в мыльной пене, хрупкому телу, которое, не успев остыть от зуда желания, вновь было готово продолжить изнуряющие и сложные игры проникновения в ее женскую, животную – в этом Хорн уже не сомневался – сердцевину. Потом они ее, наверно, одевали, как беспомощную, уставшую от забав девочку, заполняя ее ослабевшими тонкими ногами прозрачное пространство чулок, застегивая на ней крючочки, пуговички, шлепая туго натянутыми резинками по ее талии и расправляя на ней мягкие складки шерстяного костюма, а затем выпроводили ее наконец на лестницу, прямо в зубы озверевшему Хорну.