"Каждый мужчина... - пишет она несколькими страницами дальше, и в ушах моих звучит ее хрипловатый грустный голос, она пишет слово за словом и читает их вслух. - Каждый мужчина частью - глина, частью - демон, и ни одна женщина не в силах вынести и то и другое сразу".
   В тот день она вернулась домой, и дома был Нессим, прилетевший дневным рейсом. Она пожаловалась, что ее лихорадит, и рано легла спать. Когда он пришел посидеть с ней и померить ей температуру, она кое-что сказала сказанное резануло его и показалось ему достаточно интересным, чтобы запомнить, - пройдет много-много времени, и он повторит мне слово в слово: "Ничего интересного с медицинской точки зрения - просто простуда. Болезни не интересуются теми, кто хочет умереть". И следом один из столь типичных для нее боковых ходов мысли - ласточка круто ложится влево между небом и землей: "Боже мой, Нессим, я всегда была такой сильной. Может, именно сила и мешала мне быть по-настоящему любимой?"
   * * *
   Тем, что в гигантской паутине александрийского света я стал ориентироваться с некоторой даже легкостью, я обязан Нессиму; мои собственные скудные доходы даже не позволяли мне зайти в тот ночной клуб, в котором танцевала Мелисса. Поначалу я несколько стеснялся вечной роли адресата Нессимовой щедрости, но вскоре мы стали такими закадычными друзьями, что я ходил с ними повсюду, нимало не замечая денежных проблем. Мелисса раскопала в одном из моих сундуков древний смокинг и довела его до ума. В клуб, где она выступала, я в первый раз пришел вместе с ними. Было что-то неестественное в том, что я сидел между Жюстин и Нессимом и смотрел, как белый луч прожектора сквозь снегопад пылинок метнулся вниз и выхватил Мелиссу, совершенно незнакомую под слоем грима, придавшего ее тонким чертам оттенок будничной и непристойной вульгарности. Банальность ее танца ужаснула меня, банальность почти запредельная; однако, глядя на нерешительные и неудачные движения ее стройного тела (картинка - газель, привязанная к водяному колесу), я чувствовал, что влюблен в ее заурядность, в то оцепенелое самоуничижение, с которым она кланялась в ответ на равнодушные аплодисменты. Немного погодя ее заставили обходить посетителей с подносом и собирать для оркестра мзду, она занималась этим с безнадежной робостью и подошла к нашему столику, опустив глаза под жуткими накладными ресницами, и руки у нее дрожали. Тогда мои друзья еще не знали, что между нами что-то есть, но я заметил удивленный и насмешливый взгляд Жюстин, когда выворачивал карманы и выискивал те несколько несчастных бумажек, что бросил на поднос руками, дрожащими не меньше, чем руки Мелиссы, - так остро я ощутил ее смятение.
   Позже, когда я вернулся домой, слегка навеселе и приятно возбужденный последним танцем с Жюстин, я застал ее все еще на ногах - она грела чайник на электрической плитке. "Слушай, ну зачем, - сказала она, - зачем ты положил все деньги на этот дурацкий поднос? Недельный заработок! Ты что, с ума сошел? Что мы будем есть завтра?"
   С деньгами не умели обращаться ни она, ни я, и все же вместе удавалось несколько лучше, чем порознь. Ночью, возвращаясь пешком из ночного клуба, она останавливалась в аллее у самого дома и, если свет в моем окне еще горел, тихонько свистела, а я, услышав сигнал, откладывал книгу в сторону и осторожно крался вниз по лестнице и видел, будто наяву, ее губы, сложенные, чтобы дать жизнь этому легкому влажному звуку, словно в ожидании мягкого прикосновения кисти. В то время старик меховщик все еще продолжал назойливо ее домогаться и шпионил за ней на улицах - сам или с помощью своих людей. Ни слова не говоря, я брал ее за руку, и мы исчезали в путанице переулков около польского консульства; время от времени мы останавливались в темной подворотне и проверяли, нет ли за нами хвоста. И наконец на берегу, где магазины растворялись в синей дымке, мы ступали на лунную дорожку молочно-белой александрийской полночи, и мягкий теплый воздух смывал с нас дневные горести; мы шли за утренней звездой, трепетавшей на черной бархатной груди Монтасы под тихой лаской волн и ветра.
   В те дни тихая и совершенно обезоруживающая кротость Мелиссы была раскрашена в цвета заново открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы - я чувствовал, как они касались моего лица, когда ей казалось, что я уже сплю, - словно пытались на ощупь запомнить очертания нашего счастья. Были в ней какая-то чисто восточная гибкость, податливость, желание услужить, перерастающее в страсть. Мой убогий гардероб - нужно было видеть, как она поднимала с полу грязную рубашку, излучая всепроникающие волны заботы; по утрам я находил свою бритву девственно чистой, и даже на зубной щетке уже лежала в ожидании колбаска зубной пасты. Ее забота обо мне была приманкой, попыткой спровоцировать меня на то, чтобы я придал своему существованию хоть какую-то форму, стиль, который мог бы соответствовать ее нехитрым требованиям к жизни. О своих прежних связях она никогда не рассказывала и обрывала любой разговор на эту тему устало и даже несколько раздраженно, так что, скорее всего, то были следствия необходимости, отнюдь не страсти. Однажды она одарила меня комплиментом, сказав: "В первый раз в жизни я не боюсь быть легкомысленной и глупой с мужчиной".
   Мы были бедны, и это тоже сближало. На выходные мы ездили за город, по большей части то были обычные экскурсии в провинциальном городе у моря. Маленький жестяной трамвай вез нас, пронзительно визжа на поворотах, на песчаные пляжи Сиди Бишра, мы проводили Шем-эль-Нессим в садах Нужи, устроившись в траве под олеандрами в окружении нескольких дюжин скромных египетских семейств. Неизбежная и назойливая толпа развлекала нас и сближала. Мы бродили вдоль затхлого канала, наблюдая, как мальчишки ныряют за монетками в самую тину, или ели ломтики дыни, купленные у лоточника, счастливые анонимы в праздничной толпе. Сами имена трамвайных остановок отзываются поэзией тех поездок: Чэтби, Лагерь Цезаря, Лоране, Мазарита, Глименопулос, Сиди Бишр...
   Была и другая сторона медали: приходя домой поздно ночью, я заставал ее спящей - перевернутые красные тапочки и на подушке рядом с ней маленькая трубка для гашиша... Это был сигнал: очередная депрессия. В таком состоянии она пребывала по нескольку дней, бледная, ко всему безразличная, совершенно изможденная, и сделать с ней хоть что-то было абсолютно невозможно. Она говорила сама с собой, целые монологи; часами, зевая, слушала радио или методично перелистывала кипы старых киножурналов. В такие дни, когда на нее нападал обычный александрийский cafard* [Сплин, хандра (фр.).], я с ума сходил, пытаясь хоть как-то ее развлечь. Она лежала, глядя вдаль, сквозь стену, подобно древней сивилле, и повторяла, гладя мое лицо, снова и снова: "Если бы ты знал, как я жила, ты бы меня бросил. Я не та женщина, которая тебе нужна, и вообще ни одному мужчине такая... Я так устала. Ты добрый, но только зря ты со мной связался". Когда я пытался протестовать, говорил, что доброта здесь ни при чем, что я люблю ее, она отвечала с усталой гримасой: "Если б ты любил меня, то давно тоже отравил бы, чтобы не мучилась". Затем она начинала кашлять так, словно легкие выворачивались наизнанку, и, не в силах этого вынести, я выходил на улицу, темную и провонявшую арабами, или шел в библиотеку Британского совета покопаться в справочниках: там жил дух британской культуры, дух скупости, бедности, умственной зашоренности - там я проводил вечер в полном одиночестве, благодарный за тихую благодать прилежного шороха страниц и приглушенного гула.
   Но бывали и иные времена: пропитанные солнцем полдни - "потеющие медом", как говаривал Помбаль, - когда мы лежали радом, одурманенные тишиной, и смотрели, как едва заметно дышат светом желтые занавески - легкие выдохи Мареотиса разбегаются по альвеолам Города. Затем она поднималась и смотрела на будильник, предварительно встряхнув его и внимательнейшим образом выслушав: садилась нагая на туалетный столик, чтобы закурить сигарету, - красивая и молодая, поднимала тонкую руку, чтобы еще раз полюбоваться в зеркале дешевым, подаренным мной браслетом. ("Да, я смотрю на себя, но это помогает мне думать о тебе".) И, отвернувшись от этого хрупкого алтаря, шла через всю комнату в уродливую судомойню рядом с кухней, мою единственную ванную комнату, и, стоя возле грязной жестяной раковины, мылась быстрыми точными движениями, втягивая воздух сквозь зубы - вода была холодная, - пока я лежал, впитывая тепло и сладость подушки, на которой только что покоились ее голова, ее темные волосы, глядя на ее забытых греческих пропорций лицо - чистая линия острого носа и ясные глаза, атласная кожа, привилегия тех, у кого проблемы с щитовидной железой, и родинка на изгибе длинной стройной шеи. Такие мгновения счету не подлежат, не поддаются материи слова; они живут в перенасыщенном растворе памяти, подобно удивительным существам, единственным в своем роде, поднятым сетью со дна неведомого нам океана.
   * * *
   Сегодня думал о том лете, когда Помбаль решил сдать квартиру Персуордену, чем отнюдь меня не обрадовал. Персуорден был писатель, и я терпеть его не мог из-за резкого контраста между тем, какой он был, и тем, что он писал - по-настоящему сильные стихи и прозу. Мы были едва знакомы, но его романы приносили по крайней мере хорошие деньги, чему я завидовал, а долгие годы подобавшей ему, согласно статусу, светской жизни развили в нем этакие savoir faire* [Светские манеры (фр.).], которым я, беспомощный в свете, тоже завидовал. Он был умен, светловолос и высок ростом и производил впечатление юного джентльмена, уютно обустроившегося в материнском чреве. И не то чтобы он не был порядочным человеком или просто хорошим парнем - был наверняка, - просто меня раздражала сама перспектива жить под одной крышей с персоной, решительно мне неприятной. Однако перспектива поиска другой квартиры казалась мне еще менее заманчивой, и я согласился за меньшую плату жить в каморке в конце коридора и пользоваться вместо ванной маленькой чумазой судомойней.
   Персуорден мог себе позволить быть душой общества и раза два в неделю я подолгу не мог заснуть из-за перезвона бокалов и смеха за стеной. Однажды ночью, достаточно поздно, в мою дверь постучали. В коридоре стоял Персуорден, бледный и весь какой-то взъерошенный - выглядел он так, будто им пальнули из пушки и попали в авоську. Рядом с ним был толстый флотский маклер с весьма отталкивающей физиономией - впрочем, он сошел бы за родного брата всех флотских маклеров: у них такие рожи, словно их продают в рабство в самом нежном возрасте. "В общем, так, - сказал Персуорден неестественно громко, - Помбаль говорил мне, что вы работали врачом; может, взглянете, у нас там человеку плохо, а?" Я как-то раз обмолвился Помбалю, что проучился полгода на медицинском, и в результате сделался в его глазах доктором в полной боевой раскраске. Он не только сделал меня поверенным во всех своих недомоганиях - однажды он до того дошел, что принялся упрашивать меня сделать кому-то "ради него" аборт у нас же, прямо на обеденном столе. Я поспешил заверить Персуордена, что никакой я не доктор, и дал ему нужный номер телефона, однако телефон не работал, а добудиться боаба не было никакой возможности, так что скорее из вялого любопытства, чем из гуманных соображений, я накинул плащ поверх пижамы и вышел в коридор. Вот так мы и встретились!
   Я открыл дверь и на секунду зажмурился от дыма и яркого света. Вечеринка явно была не из обычных, потому что в комнате были только три или четыре убогих флотских кадета да проститутка из ресторанчика Гольфо, благоухавшая подмышками и тафией. Она как-то неестественно нависла над еще одной фигурой, сидевшей в углу дивана, - сейчас в этой фигуре я узнаю Мелиссу, тогда же она показалась мне неумелой подделкой под греческую комическую маску. Мелисса, кажется, бредила, но беззвучно, потому что голос у нее пропал, - и была похожа на фильм о себе самой без звуковой дорожки. Черты ее запали. Вторая женщина, постарше, явно была в панике, она дергала ее за уши, тянула за волосы; один из кадетов неумело брызгал водой из богато украшенного ночного горшка - из числа тех сокровищ Помбаля, коими он особенно гордился: на донышке красовался французский королевский герб. За пределами видимости кого-то медленно, с липким маслянистым звуком рвало. Персуорден стоял со мной рядом, обозревая сцену, и выглядел весьма пристыженным.
   Мелисса обильно потела, волосы прядками прилипли к вискам; как только мы прорвали кольцо ее мучителей, она снова растворилась в беззвучной мелкой дрожи, и на лице ее застыла маска непрерывного немого крика. Разумнее всего было бы выяснить, где она перед тем была, что пила и ела, но одного взгляда на бормочущую, истекающую пьяными слезами компанию за спиной было достаточно, чтобы понять - толку от них никакого. Тем не менее я зацепил ближайшего ко мне паренька и даже начал его допрашивать, но тут шлюха от Гольфо, давно уже впавшая в истерику и сдерживаемая доселе одним лишь маклером (он обхватил ее сзади), начала кричать хриплым сдавленным голосом: "Испанка! Это он ее заразил!" И, выскользнув из рук своего поимщика каким-то крысиным манером, она схватила свою сумочку и звучно засветила одному из морячков по кумполу. Сумочка, должно быть, набита была гвоздями - во всяком случае, он тут же медленно опустился на пол, как боксер в нокдауне; когда он поднялся, в волосах у него застряли осколки фаянса.
   Затем она принялась рыдать в голос густым бородатым басом и звать полицию. Моряки сгрудились вокруг нее, растопырив тупые пальцы, уговаривая, упрашивая, умоляя ее замолчать. Никому не хотелось связываться с военно-морским патрулем. Ни одному из них, однако, так и не удалось избежать удовольствия получить по черепу сумой Прометея, битком набитой презервативами и пузырьками с белладонной. Она отступала осторожно, шаг за шагом. (Тем временем я нащупал Мелиссин пульс и, сорвав с нее блузку, выслушал сердце. Я начинал по-настоящему за нее беспокоиться и заодно за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал оттуда всем и каждому красноречивые жесты.) К этому времени веселье достигло апогея, ибо морячки наконец загнали рычащую барышню в угол, - но, к несчастью, за спиной у нее оказался декоративный шератонский шкафчик, служивший обиталищем трепетно обожаемой Помбалем коллекции керамики. Ее руки, шарившие за спиной в поисках оружия, наткнулись на почти неисчерпаемый резерв боеприпасов, и, выпустив с хриплым победным кличем из рук сумочку, она принялась метать фарфор с кучностью и точностью, подобных которым мне видеть не доводилось. Воздух в мгновение ока наполнился египетскими и греческими "слезными бутылочками", ушебти и севром. Жуткой той минуты, когда привычно загрохочут в дверь подкованные гвоздями ботинки, явно оставалось ждать весьма недолго, ибо в окнах соседних домов уже зажигали свет. Персуорден откровенно нервничал: как дипломат и тем более как знаменитость, он вряд ли мог позволить себе скандал, - а египетская пресса вполне способна раздуть скандал из подобной истории. Он, однако, утешился, как только я махнул ему рукой и принялся заворачивать почти бесчувственную к тому моменту Мелиссу в мягкий бухарский ковер. С ним вдвоем, пошатываясь, мы пронесли ее по коридору в благословенную тишину моей каморки, где, как Клеопатру, развернули ее и положили на кровать.
   Я вспомнил о существовании старого доктора, грека, обитавшего на нашей же улочке, и вскоре уже тащил его вверх по темной лестнице, пока он спотыкался и ругался на мелодраматической демотике, то и дело роняя катетеры и стетоскопы. Он объявил Мелиссу и в самом деле тяжелобольной, хотя диагноз его отличался многословием и расплывчатостью - в традициях Города. "Тут все, что угодно, - сказал он, - недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка... на ваш выбор". Он сунул руку в карман и достал ее полной воображаемых недугов, из коих мне и предложено было выбрать. При всем том он оказался человеком весьма практичным и обещал, что через день для нее будет готова койка в греческом госпитале. Пока же перемещать ее не дозволялось.
   Эту ночь я провел на кушетке в ногах кровати, и следующую тоже. Пока я был на работе, Мелисса перепоручалась заботам одноглазого Хамида, милейшего из берберов. Первые двенадцать часов действительно дались ей тяжело, временами она бредила, с ней случались мучительные приступы слепоты мучительные потому, что она боялась и в самом деле ослепнуть. Но мы были нежны с ней и суровы и общими усилиями вдохнули в нее смелость преодолеть самое худшее, и на вторые сутки к полудню она настолько окрепла, что уже могла говорить шепотом. Доктор-грек провозгласил, что он доволен течением болезни. Он спросил ее, откуда она родом, и на ее лице появилось загнанное выражение, когда она сказала: "Смирна"; ни фамилии, ни адреса родителей от нее так и не удалось добиться, а когда он попытался на нее нажать, она отвернулась к стене и на глазах у нее медленно выступили слезы бессилия. Доктор взял ее руку и внимательнейшим образом изучил безымянный палец. "Взгляните, - произнес он с поистине клинической бесстрастностью, демонстрируя мне отсутствие всяких следов кольца, - вот в чем дело. Семья от нее отказалась, и ее просто выгнали из дому. Теперь это не редкость..." - И он сочувственно покачал над ней своей лохматой головой. Мелисса ничего не сказала, но когда приехала "скорая помощь" и санитары принялись раскладывать на полу носилки, она поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня редкой галантностью, от которой жизнь давно уже меня отучила: "Если у тебя не будет девушки, когда я выпишусь, подумай обо мне. Если ты позовешь меня, я приду к тебе". Я не знаю, как не унизить английским галантную прямоту греческого.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента