Он не обманулся. Тут был не просто чернильный прибор, пусть и гарднеровского фарфора, а как бы позднее продолжение георгиевского сервиза, изготовленного еще при Екатерине Второй. Декорумом вилась оранжево-черная лента, мерцали изображения двух Георгиев, праведной награды, добытой в боях кавалеристом Бенкендорфом. Но все это приметилось мельком - он увидел Александра Христофоровича.
   Тот был, что называется, халатным, то есть совершенно пo-домашнему, в шлафроке и вязаном колпаке, недавно оплешивел, темечко холодело, надевал колпак. Бенкендорф улыбался несколько шаловливо. Все это вместе показалось Милию Алексеевичу как бы заемным из времен екатерининских и как бы несовместным с временем николаевским. Впечатлению соответствовала бумага, только что написанная шефом жандармов, чернила, еще не просохшие, блестели тоже шаловливо, как и его улыбка.
   "Доходит беспрерывно до моего сведения, что молодые люди, упитанные духом вражды к Правительству и принимая все мысли и даже моды Западной Европы, отпустили себе бороды June Franse. Хотя подобное себяуродование не заключает вреда, тем не менее небесполезно было бы отклонить молодых людей от такого безобразия, не употребляя, однако, мер строгих и каких-либо предписаний. Следует приказать всем будочникам и другим нижним полицейским служителям отпустить такие же бороды и, для вернейшего успеха, отпустить их в некотором карикатурном виде".
   Милий Алексеевич руками всплеснул. Ай да Бенкендорф, ай да сукин сын! Нынешние-то пужают: смотрите, соотечественники, что же это с нами происходит: трактористы не поют "Светит месяц, светит ясный", доярки хороводы не водят, все трясутся в чужеродных ритмах, как в лихоманке. Пужают и требуют "предписаний". Ей-богу, "шотландцы", усмехнулся Милий Алексеевич. Он, вероятно, имел в виду влиятельную шотландскую секту семнадцатого столетия - гневаясь на порчу нравов, она требовала запрета ганцев и возобновления "охоты на ведьм". Так и нынешние. А ведь чего проще, отпустил бы мурластый майор-паспортист бородку а ля юная Франция, да и отдирал на танцплощадке, стекленея лубяными зенками, вот бы все и сгорели со стыда, хороводы завели и подблюдны песни запели.
   Точно с разбегу, Бенкендорф прикидывал, чего бы это еще присыпать аттической солью. Не находя предмета, поскучнел. До встречи с государем он ежедневно ездил во дворец - оста-валось время. На Мойку, к Красному мосту, где до тридцать восьмою года, до передислокации к Цепному мосту на Фонтанке, гнездилась, как он шутить изволил, шпионщина, в дом у Красного моста являться охоты не было. Читать тоже.
   На прошлой неделе кто-то, не пожелавший назваться, прислал ему "Небесные тайны" Сведенборга. Незнакомец словно бы проведал подноготную: утомленный земными тайнами, шеф жандармов, случалось, воспарял к тайнам небесным.
   Поначалу Александр Христофорович был вольтерьянски усмешлив: математик и натуралист Сведенборг сподобился теософии при обстоятельствах комических. Живал он тогда в Лондоне, едал умеренно в таверне, да вот случилось чрезмерно нагрузить брюхо, а вдобавок, может, и нагрузиться портером. Ему сделалось нехорошо. В таверне огустел туман, в тумане объявились рептилии, гады ползучие. И вдруг кто-то громко приказал: "Не ешь много!" Туман расточился, оставив болотный запах, а гады исчезли. Осовевший и вместе испуганный Сведенборг увидел красную мантию... Швед дал обет воздержания. Вскоре внутренний взор Эммануеля Сведенбор-га обрел ту необыкновенную проницательность, которой не одарили его ни математика, ни минералогия, ни натуральная история. Он общался с душами умерших, витал в сферах и написал "Небесные тайны". Вот уже десятилетия потрясали они отнюдь не простаков.
   Но Александр Христофорович поначалу усмехался вольтерьянски и даже, прости Господи, грубо матерьялистически. Однако после похорон княгини... Там, в церкви, прея в страшной духоте, чувствуя тошноту, он тоже увидел красную мантию, тоже услышал голос, пусть и не грозный, а шепелявый, но явственный: "Возьми и найди!" - и этот, в красной мантии, отдал ему платок с монограммой "Л. Л. Г.". А засим раздался глас: "Инициалы полностью!" - и Александр Христофорович не знал, что сие значило...
   Да и как знать, откуда? "Инициалы полностью", то бишь имя и отчество, требовали грамотеи-вертухаи, заглядывая в камеру и выдергивая на допрос кого-либо из подследственных. Но требования тех будущих времен, когда фельдмаршал фон Бенкендорф унд Гинденбург вручил власть ефрейтору, а побратим ефрейтора, Лютый, подмял одну шестую, эти, как и прочие требования, были задернуты плотными завесами. Но, положим, Александр Христофорович и сообразил бы, о чем спрашивал глас под сводами, разве ж ответил бы? Расшифровать монограм-му не сумел бы покамест даже Башуцкий. Последнюю литеру - "Г", эту, пожалуйста, труда не стоило: "Германн". Разумеется, Германн, кто же еще! Но "инициалы полностью"? О-о, тут надо поломать голову...
   Александр же Христофорович, вернувшись из Лавры, хотя и был разбит донельзя, прилежно читал "Небесные тайны". Но сейчас неохотно. Да и то сказать, чтение Сведенборга, его сумрачные, нордические построения предполагали отрешенность от злобы дня, белесо оплывающие свечи и бесшумную беготню подпольных мышей.
   Неизвестно, долго ли находился бы шеф жандармов в рассеянии, если бы взгляд его не задержался на траурном извещении о давешней панихиде. Александр Христофорович лениво бросил бумагу в камин, но ток теплого воздуха упруго отнес ее в сторону и она, легонько покачиваясь, распласталась на ковре, как платок, нечаянно оброненный. Тотчас мысли Александра Христофоровича приняли иное направление... лучше сказать, получили направление, ибо в истекшие минуты он обходился вовсе без мыслей.
   Его внутреннее око было достаточно сведенборгианским, чтобы в срок, остающийся до поездки в Зимний, установить связь трех носовых платков.
   Первый носовой платок, о котором подумал шеф жандармов, хранился под стеклянным колпаком в Третьем отделении. Платок этот подал Бенкендорфу сам государь в ответ на просьбу об инструкции для тайной полиции. Вот тебе главное орудие на твоем поприще, сказал государь, осушай сим платком слезы униженных и оскорбленных, вдов и сирот. И прибавил, пристально взглянув на Бенкендорфа, что желал бы вручим, не этот, а другой, увы, утраченный.
   Платок служил символом рачительности синих тюльпанов. И колпак тоже, ибо накрыл все народонаселение. Но тот, утраченный тринадцатого июля двадцать шестого года, обладал значением и весом реликвии.
   Тринадцатого июля вершилась казнь. Вешали пятерых декабристов. Государь удалился в Царское, ждал там известий, все ли сошло благополучно. Бенкендорф остался в Петербурге. Он присутствовал. Глаз не опускал, но когда троих, сорвавшихся с виселицы, подняли и вновь... припал ничком к холке коня, конь всхрапнул, решма уздечки звякнули... А там, в Царском, государь бросал в пруд скомканный носовой платок и смотрел туманно: белый пудель, храбро пускаясь вплавь, доставал платок, в зубах приносил к его стопам, и Николай, думая совсем о другом, отмечал, что песик молодцом, промаха не дает, не пуделит. Но вот примчался фельдъегерь. Николай кинулся в Екатерининский дворец, пес, бросив платок, ударился следом...
   Изредка вспоминая тринадцатый день июля, Бенкендорф не сожалел о своем сострадании к злодеям. Напротив, полагал, что этот душевный надрыв и порыв занесен в неказенный формулярный список и там, в графе "Награды", руцей царя царствующих начертано: "Достоин". Или еще определеннее: "Дать".
   К холке коня припал Бенкендорф не в чистом поле. Его порыв и надрыв не остался незамеченным. Но государь... Юношей Николай играл на кларнете; не отличаясь, истинной музыкальностью, никогда не ошибался ни в нотах, ни в ритме. Коронуясь, не ошибался в выборе приближенных. Он был уверен, что Бенкендорф пойдет за него в сечу, в прорубь, на эшафот.
   Ни словом не укорил государь Бенкендорфа. Разве что, упомянув о платке, потерянном тринадцатого июля, взглянул пристально. Но в пристальном взгляде не прочел Бенкендорф укора. Прочел иное. Обретая царство, царь потерял носовой платок. Ничтожная галантерейщина, в любой щепетильной лавке дюжины - и вот не забыл, помнил, потому что реликвия. Бенкен-дорф дал себе обет - принести и положить к стопам. Повелевало сердце, жаждущее выразить признательность. Молчаливую и, быть может, не понятую государем, оттого еще более глубокую. Но, поверяя свою заботу "шпионщине", он приватно наводил справки; увы, все отзывались неведением.
   И символ, хранящийся под стеклянным колпаком государственной безопасности, и релик-вия, утраченная именно тринадцатого числа, поселили в душе Александра Христофоровича исключительное, уникальное, можно сказать, мистическое отношение к носовым платкам.
   Однако надо без обиняков признать отсутствие чего-либо мистического в том, что старикан сенатор вручил ему носовой платок. Случайность. Мог бы притащить перчатку, пуговицу, еще какую-нибудь улику преступления в доме на Малой Морской. А вот обращение сенатора в красном мундире к генералу в мундире синем - это уже не случайность. К кому ж другому-то было обращаться бывшему начальнику Тайной канцелярии?
   Нет нужды объяснять и решение, принятое генералом тогда же, под церковными сводами, в пандан архиерею, который говорил в ту минуту о "бодрствующих в помышлениях благих", он, Бенкендорф, непременно даст делу ход.
   Но глас велий? Но "инициалы полностью"? Сидя в кресле спиною к окнам, Александр Христофорович ощутил близость озарения. Еще минута-другая, и ему бы открылся сокровенный смысл этого "полностью". Увы, осиянность схлынула. Может быть, потому, что Александр Христофорович был начинающим сведенборгианцем. А может, и потому, что солнце, едва выглянув, снова спряталось в тучах.
   Александр Христофорович вздохнул. Ничего не откроется, пока не разгадана литорея "Л. Л. Г.". Литореей называли тогда и тарабарщину, и тайнопись.
   Почти невесомо нажимая податливый репетир, он слышал, не слушая, легкий металла звон. Потом прищелкнул пальцем и позвал Озерецковского.
   Майор служил не просто адъютантом, а личным адъютантом. Посему этот ладный штаб-офицер держался с почтительной фамильярностью, свойственной тем, кто уверен в личной необходимости его превосходительству. Милий же Алексеевич, взглянув на Озерецковского, улыбнулся неуверенно, как улыбаются человеку, о котором когда-то слышал, но, что именно слышал, вспоминают не сразу.
   В школьные годы случалось Башуцкому наведываться с отцом к букинисту Шилову. Тот казался Милию стариком. Еще бы! Мальчиком на посылках этот Федор Григорьевич бегал за сельтерской для Лескова, пока тучный, одышливый классик копался в книжном развале.
   Оборотистый, как многие ярославцы, подавшиеся во Питер на заработки, Шилов, входя в возраст, взбодрил свою торговлю старинными тиснениями и рукописями. Магазин держал по четной стороне Литейного; напротив, через дорогу, вели торг всероссийской известности букинисты Мельников, Трусов, Котов. Пахло переплетами свиной кожи, потертым, как на усадебных диванах, сафьяном; этот запах тепло мерцал вместе с блеклым золотом корешков.
   Круг знакомства Шилова включал университетскую публику, коллекционеров и старьевщи-ков. Каждому он знал цену; любил же тихих любителей, похожих на знатоков певчих птиц - особенный наклон головы, будто к уху приставлена ладонь. А вот с какого бока отец затесался в этот круг, Милий Алексеевич и теперь сообразить не умел.
   Пережив "национализацию", Шилов доживал в "уплотненной" квартире. Дверь изукрасил длинный перечень: такому-то жильцу столько-то длинных звонков, такому-то столько-то коротких, а другим вперемешку коротких и длинных. Но медная дощечка добротно и скромно тускнела на прежнем месте. Имя начиналось фитой, фамилия кончалась твердым знаком. Вспомнив все это, Милий Алексеевич явственно расслышал: "майор".
   Пахло в комнате не тяжелым тленом, как в Особых Кладовых, а легким, немножко винным, как осенью. Федор Григорьевич, испивая чай с блюдечка, рассказывал о тряпичнике-старьевщике. Вот был расчудесный малый! Он с весу сбывал ветошь на бумажные фабрики Шлиссельбургского тракта, а ему, Федору Григорьевичу, приносил рукописный хлам. Однажды вот и досталась Шилову... как, однако, жизнь ниточку с ниточкой вяжет... именно Шилову и досталась пухлая связка, по краям как поджаренная,- переписка Александра Христофоровича Бенкендорфа с личным своим адъютантом майором Озерецковским. Чин офицерский произносил старик по-старинному: "майор", без "и" краткого, выходило осанисто, будто слово развернуло эполетные плечи. А связка рукописей была, утверждал старик, чрезвычайно интересная по своему содержанию. Продал ее Бурцеву - известный о ту пору коллекционер, жительство имел в Дегтярном, а потом куда делась, старик не знал, не столь это и важно. Сомненья прочь - речь-то шла о носовом платке с загадочной монограммой "Л. Л. Г.".
   Между тем носовой платок в виде, так сказать, материальном, то есть матерчатом, запропастился черт те куда. Бросив ворошить бумаги, Бенкендорф ходил из угла в угол. Наличие вещественных доказательств заботит отнюдь не всех шефов жандармов. Однако исчезновение вещественных доказательств наводит на мысль о врагах внутренних. На сей раз эта версия исключалась. Бенкендорф начинал сердиться. Он хлопал себя по бокам, будто обыскивая, и озирался, точно ловил свой хвост.
   Майор тоже озирался, но рукам воли не давал, что свидетельствовало как об исполнитель-ности, так и о душевном равновесии. Озерецковский и не слыхивал, что такое рассеянный склероз, зато хорошо знал, какова степень рассеянности Александра Христофоровича.
   Она была наследственной. Его отец заглянет, бывало, на почту - нет ли писем? Спрашивают: "На чье имя, ваше превосходительство?" Батюшка, наморщив лоб, вспоминает. Или вот засиделся однажды в гостях, все давно разъехались, а он ни с места. Хозяин - сама вежливость - тоже. Глядят друг на друга и недоумевают. Наконец хозяин не выдерживает: "Христофор Иванович, ваш экипаж, наверное, сломался. Я велю заложить свою карету".- "О! - изумился Бенкендорф-старший.- А я хотел предложить вам свою!" Вот тебе и фунт. Думал, что он-то у себя дома, а этот невежа испытывает его терпение. И расхохотался. Бенкендорф-старший был добродушен.
   Александр же Христофорович был снисходителен к своим недостаткам, лишь бы оставались незамеченными. Он посмотрел на майора. Личный адъютант являл образец решительной готовности. Это не было статское "чего изволите?", а было армейское "как прикажете!".
   12
   Домашний Бенкендорф произвел на Башуцкого недурное впечатление. Даже неловко было, когда Александр Христофорович засматривал под стол и стулья и, распрямившись, потирал виски: у него, должно быть, в глазах темнело.
   Недурное впечатление от Бенкендорфа смутило очеркиста: как можно упускать из виду гнусное отношение к Гению?!
   Не будь Пушкина, потомки вряд ли осудили бы Бенкендорфа на бессрочное заточение в аду. Вообще-то говоря, Милий Алексеевич сильно сомневался, чтобы Господь даже Лютого обрек на вечные муки без возможности обратиться с покаянным заявлением. Самая мысль о геенне огненной недостойна Бога. Евангелисты придумали, евангелисты, смертные, как все человеки.
   Совсем еще ребенком, впотьмах, в теплой своей кровати, слыша ровное дыхание родителей, он тихо и горько расплакался. Милию Алексеевичу, он это помнил очень хорошо, не то чтобы вообразилась смерть, а просто подумалось, что вот и его когда-нибудь не будет на свете, и он расплакался от жалости к самому себе. На войне Башуцкий пуще смерти страшился участи "самоварчиков", участи тех, кому ампутировали все конечности, страшился, хотя ни одного "самоварчика" не видел. Лагерная жизнь, выматывая жилы, вышибала из башки "вопрос о смерти"; "вопрос" решали конвой, служебно-розыскные сучары и, конечно, оперуполномочен-ный, очевидно страдавший недержанием мочи, такой он был, бедняга, уринный. А теперь на склоне лет... .Когда-то в трудовой школе соклассники чинили пролетарский суд над дворянином Евгением Онегиным. Крепостнику предъявили много обвинений, в том числе и "буржуазное отношение к женщине", что было одним из признаков кризиса феодализма. Но вот вам младость - суд не поставил в строку такое лыко: "Зачем, как тульский заседатель, я не лежу в параличе..." Эксплуататор Онегин и думать не думал о том, что должен же кто-то выносить ночную посудину, менять рубашку, отирать пот, следить, чтобы не было пролежней, а пролежни все равно будут... Телесной неопрятности медленного умирания, унизительной зависимости от сиделки, которую к тому же ни за какие коврижки не найдешь, ужасался и брезговал Милий Алексеевич. Принимали бы телеграммы на высочайшее имя, послал бы с оплаченным ответом: "Прошу разрешения окочуриться без хлопот".
   Шуточками открещивался, а исподволь-то и прорезалась резкая черточка. Работу свою начинал он всегда спозаранку. Задолго до того, как соседи-враги вели артподготовку к новым свершениям на трудфронте - злобно хлопали дверьми, чайниками гремели, словно на узловой станции, где будки с надписью: "Кипяток бесплатно", и все это на звуковом фоне клозетной воды, низверглась она, рыча и захлебываясь. Но прежде, поднимаясь ранехонько, Милий Алексеевич испытывал бодрое, как ток воздуха из распахнутой форточки, нетерпение: хотелось поскорее продолжить начатое накануне. Теперь в его предутреннем сне брезжила глухая тревога, ощущение чужого, враждебного присутствия, и он, спустив ноги с дивана, вставал так, будто обманным маневром увиливал от этого чужого, враждебного, торопясь не продолжить вчерашнее, а поскорее закончить работу, отчего работа продвигалась медленно... И еще вот что. Очерки требовали от Башуцкого частого загляда в энциклопедии, он примечал теперь то, чего раньше не примечал: краткость жизни такого-то или такого-то.
   Бенкендорфа он уже пережил. Бенкендорф умер шестидесяти одного от роду. В сентябре 1844-го. Скоропостижно. На корабле. Прекрасная смерть, играют волны, ветер свищет. Сбылось, значит, начертанное руцей царя царствующих в его неказенном формуляре: "Достоин".
   Будь на то воля нашего очеркиста, он нипочем не отпустил бы с миром шефа жандармов. Дудки! Однако в казенном формуляре бывшего зека не имелось никаких указаний на сей счет. Указание получила баронесса фон В.
   Неясно, однако, кто именно командировал ее на борт "Геркулеса". Поначалу можно было предположить вмешательство шведского теософа Сведенборга, трактат которого "Небесные тайны" прилежно читывал-перечитывал Александр Христофорович. Да и Пушкин в "Пиковой даме" - смотри эпиграф к пятой главе,- ссылаясь на того же Сведенборга, упоминал баронессу фон В.: "Она была вся в белом и сказала мне: "Здравствуйте, господин советник". Сказать-то сказала, но никакой фон В. пушкинисты не обнаружили у Сведенборга. Обнаружил он, Милий Башуцкий, пушкинистам неизвестный. В давным-давно опубликованном прозаическом отрывке: "В 179... году возвращался я..."
   Именно там и указал Пушкин, кто она такая, эта фон В., жительница Лифляндии, вдовая генеральша Каролина Ивановна. Отрывок, как очень и очень уместно отметил наш разыскатель, писан был на бумаге с водяным знаком того же года, когда создавалась "Пиковая дама".
   Так-то оно так, но из этого нельзя заключить, будто Пушкин поручал ей диалог с шефом жандармов. То был, вероятно, почин фон В., если, конечно, не принимать всерьез желание Милия Алексеевича.
   13
   Старея, Бенкендорф все чаще навещал германские курорты. Он пил там целебные воды, не исцелявшие его. В этот раз он побывал в Амстердаме и как бы взбодрился своей молодой славой: он освобождал Голландию от французских оккупантов. Нынче, однако, обнимала Бенкендорфа безотчетная тоска.
   Пароход "Геркулес" шел в Кронштадт, кочегары держали пар на марке, слышались, как из-под подушки, мерные удары машины. Солнце садилось в тучи, качало несильно.
   Лет десять тому этот же "Геркулес" следовал из Кронштадта в Данциг. Государь находился в соседней, царской каюте. Свитских поместили на другом пароходе, на "Ижоре". Как всегда, во всех вояжах, Александр Христофорович был неразлучен с государем. Русского царя ждали в Германии, ждали в Австрии. Данциг встречал салютом.
   Александр Христофорович лежал на широком диване в каюте, щегольски убранной. Позвякивало, не поймешь где, стеклянно и тонко. Его минуты были сочтены, но этого он не сознавал, как и не сознавал того, что эта безотчетная тоска называется смертной.
   Пристально глядя на каютные окна, он подумал по-французски: "И никакого человеческого участия". Окна были задраены, казалось, стекла гнутся под напором багрового заката. "Никакого человеческого участия",опять подумал Александр Христофорович, но теперь уже не вяло, а с той отчетливой напряженностью, какая бывает на миг до утраты сознания, и тотчас оттуда, из багровой тьмы, возникла баронесса фон В. Баронесса была вся в белом, она сказала: "Здравствуйте, господин генерал!"
   "Мне надо знать, генерал,- строго произнес нездешний голос,- отчего вы так ненавидели покойного Пушкина.- Пот охладил скулы Бенкендорфа.- Я слишком многим обязана покойному Пушкину,- еще строже продолжала баронесса фон В.,- он дал мне бессмертие, и я хочу знать, генерал, почему вы так мучили его".
   Александр Христофорович почувствовал быструю убыль своей плоти, словно бы оплывал, как свеча на сквозняке.
   Он мучил камер-юнкера Пушкина? Послушайте, ведь государь говорил: "Бенкендорф ни с кем меня не поссорил и со многими примирил". Покойный Пушкин принадлежал к их числу. Ну, хорошо, хорошо. Положим, не примирял, да ведь и не ссорил. А? Нет, баронесса, не ссорил! А вот он меня обижал, да-с, обижал. Разве ж не обидно, когда в "Медном всаднике" читаешь: "Пустились генералы спасать и страхом обуялый, и дома тонущий народ". Эка ведь "пу-сти-лись" - и вся недолга. Наводнение двадцать четвертого года изволите помнить? Буйство стихий, мы с Милорадовичем в баркасе. Ветер, крики, гибель, последний день Петрополя, тут храбрость истинная, не на Царицыном лугу. И заметьте: спасал-то я "тонущий народ", простолюдинов, кому ж воспеть, как не Пушкину! А он "пустились", и баста. А я, вручая ему рукопись с пометками государя, глаза отвел, чтоб ни намека... Нет, меня в стихах-то воспели. Но кто? Слыхали - Висковатов? Разнообразнейшая, скажу вам, личность. И "Гамлета" для нашей сцены приспособил, и в моих агентах состоял. Печатно восславил, публично, вот забыл, в каком журнале тиснул. Подлейшая лесть, мне это претит... Мучил?! Так позвольте вам доложить, баронесса, я предлагал ему камергера. И место в моей канцелярии. Упаси Боже, не в доносы вникать, а ради того, чтобы на Кавказ вояжировал, он же так стремился на театр военных действий. И что же? Отказ! Хорошо-с, дальше. Фон Фок служил у меня, умница, чрезвычайная опытность, жаль, рано умер. А известно ль вам, как Максим Яковлевич аттестовал Пушкина? "Человек, готовый на всё". Слышите, "готовый на всё!". И кому аттестацию подал? Нет-с, не собранию Вольного общества любителей российской словесности, членом коего состоял, а вашему покорному слуге, начальнику высшего надзора. Как прикажете поступать? Вот то-то и оно. Мне, стало быть: опаснейший человек, а ему в глаза, письменно: "Ваш отличный талант" и так далее. И это льстит сочинителю Пушкину. И вот, извольте: "Человек добрый, честный, твердый" эдак он про фон Фока. А я не льстил, но и не оскорблял. А ежели бы... Помню, ничтожный Булгарин подстрекнул, пружина и соскочила: погорячился, накричал на барона Дельвига, велел убираться вон, пригрозил... А потом - не по себе. Нет, думаю, нехорошо, надо бы извиниться. Как на грех занемог, послал чиновника: снеси-ка, братец, мои искренние извинения и сожаления...
   "Генерал, вас ничто извинить не может",- ледяным тоном срезала баронесса. Александр Христофорович облизнул пересохшие губы, заговорил горячо, сбивчиво.
   Ничто извинить не может?! Сейчас поймете, сударыня. Я не желал зла Пушкину, этого не было. Я не желал добра Пушкину, это было. Постарайтесь понять. Он обессмертил вас? Пусть так. Но он отнял бессмертие у человека достойнейшего - у Михаилы Семеновича, князя Воронцова. Великий муж на поприщах военном и статском. А какое сердце! В его имении в селе Андреевском Владимирской губернии в залах, в покоях, во флигелях бессчетные вмятины на полу от солдатских костылей - гошпиталь. Ах, не понимаете? Потрудитесь понять! В незабвенный день Бородина князь был ранен тяжко. В его батальоне насчитывалось четыре тысячи штыков, уцелело - триста. Отступали, дни отчаянные. Едва живого привезли в Москву, в Немецкой слободе дом собственный. На дворе подводы, мужики, присланные из Андреевско-го: грузят барское добро. И что же? А вот что, милостивая государыня: князь велит опростать телеги, велит спасать раненых, всех забрал, никого не покинул, бессчетные следы костылей в Андреевском. Укажите другие примеры! Уверяю, достанет пальцев одной руки... Бенкендорф перевел дыхание. Он силился приподнять голову... Не все, баронесса, не все, слушайте, продол-жал он, не видя госпожу фон В., но чувствуя влажное веяние, понял, что она обмахивается веером... Годы спустя Михайла Семенович служил в Одессе. Приезжает Пушкин, такой молоденький, такой зелененький, пороху отродясь не нюхивал. Ходит фертом - либерал в изгнании. Его принимают, к нему милостивы - он платит черной неблагодарностью. Эпиграм-мками! "Полу-герой..."? Да поглядел бы в глаза бородинским ветеранам! И тем, кто пал под Лейпцигом. И тем, кто бился при Краоне, где князь схватился не с кем-нибудь - с Наполео-ном... "Полумилорд"? Что ж тут зазорного? Аглицкое воспитание, натура русская, оттого и вполовину. "Полу-купец"? Гнусный намек на мошенство? А если презрение аристократии к аршинникам, то глупая спесь. А "полу-подлец" и вовсе мерзость. Кому в лицо брошено? Кому и за что? За то, сударыня, что супруг воспротивился обольщению супруги: Пушкин приволокнул-ся за княгиней Елизаветой Ксаверьевной. О, молод был, пылок, страстен, да мне-то какое дело?! Я своему первейшему другу сострадал. Может, я один постигал муку Михаилы Семеновича. Вас трогает культ дружбы лицейских? Отчего ж отказывать нам, ветеранам, сроднившимся под ядрами? Мог ли я расположиться к жестокому оскорбителю моего первого, моего бесценного друга? Дивиться надобно, что не пустил противу Пушкина все мои средства, тем паче поводов было с лихвой. Великий талант? Да хоть бы и лорд Байрон! Дурные поступки всегда дурные поступки. А то вот додумался ваш Пушкин: у великих людей все "иначе". Индульгенция!