Кто просил придумывать, когда все уже есть? Так можно только потерять, а выдумка, как бы она ни была хороша, никогда не заменит нам жизни. Хочешь — делай, а не хочешь, так зачем сокрушаешься?
   Любовь выдумали. «Нет любви, есть контакт», — говорил Заратустра, а лучше, наверное, и не скажешь. Что такое любовь, если не мои «фантазии на тему»? Один думает, мучится, а другому и дела нет: вот и вся любовь.
   Контакт симметричен. Поверхность контакта — одна на двоих, одинакова для обоих. И домысливать нет нужды, а что есть — то есть, этого не отнимешь! Малый контакт лучше большого идеализма, даже очень большого.
   Близость — это и есть контакт, только полный, без обиняков и двусмысленности. Полнота контакта даёт мне ощущение собственной полноты, ощущение собственной целостности, ощущение меня Самого. Собою Самим становишься только благодаря Другому. Насколько же мы нужны друг другу! И как же отчаянно не понимаем мы этого, одевая Другого в прокрустово ложе своих притязаний! Ждёт нас судьба Прокруста, ждёт!
   А контакт достоверен. Нет тут ничего иллюзорного, двусмысленного, вымышленного, здесь ложь невозможна. Достоверность — вот первый и главный обличитель идеализма!
   Только контакт достоверен, только он — непосредственное проявление жизни, он и есть сама жизнь. Разве можно подвергнуть его оценке? Разве можно его понять, разъяснить? Вот где осознаёшь, что оценка — лишь вымысел!
   Когда я додумываю отношения, другой перестаёт быть Другим, он пропадает. Я тешусь своим вымыслом, словно соской-пустышкой, я оказываюсь в абсолютном одиночестве, которому нет ни оправдания, ни исхода.
   Конечно, выдумать можно всё что угодно. Можно выдумать красочно, ярко, затейливо. Но такое древо плода не принесёт. Вне контакта ничего нет, пустоцвет — и есть пустоцвет.
   А любовь виртуальна. И безумие, и скромность в любви смешны, обманчивы и нелепы. Во всех этих изысках не много здравого смысла. Привнести в жизнь можно всё что угодно, только вот будет ли она от этого лучше?
   Страх — это избегание. Страх самой сутью своей препятствует контакту, и даже малейший страх делает близость абсолютно невозможной. Но каждый из нас — порождение культуры страха, контакт для нас в лучшем случае сумма, но это не контакт.
   Все мы странники, мы странники своих параллельных миров, пересекающихся, но не соприкасающихся никогда. Каждый в себе. Полное одиночество, отграниченное страхом и определяемое идеализмом, нам обеспечено. Мы высохли, источник высох.
   Удивительно, что даже там, где наши миры пересекаются, не возникает контакта, точки пересечения наших миров — это не точки контакта, а точки бесконечных защит и бегства! Жизнь пущена по ветру идеализма в пространстве страха. Мы безумны, мы мертвы.
   Где же теперь мой дорогой Странник, мой Заратустра? «Нет между нами границы, а лишь одно расстояние». Нет, мне не одиноко без него, мне даже неплохо без него, мне пусто, во мне дырка.
   Иногда во мне то подобно внезапному выстрелу, то гигантскому взрыву просыпается ужас, я думаю, что он не вернётся никогда. Потом я беру себя за шиворот и, встряхнув как следует, говорю:
   «Ты же не знаешь, как будет, чёрт тебя дери! Не знаешь, и не твоего ума дело! Зачем кликушествуешь? Кругом люди, они дороги тебе или нет? Живи и научись наконец смеяться, не испытывая страха!»
   Бояться нужно не того, что он не вернётся (бог его знает, как будет), а того, что я могу бездною своих переживаний по этому поводу выстроить меж нами стену, границу, будь она неладна. Не думать, не ждать, не требовать, не надеяться надлежит человеку, но жить! Он так говорил.
   Заратустра не придёт к мёртвому, он от него ушёл! И если я хочу увидеть Другого, я сам должен стать Другим, самим Собой, мне самому следует вытянуть себя за волосы из болота моего идеализма, из топей моих «депрессивных эпизодов», из ущелий страха. Для муравья и чашка с молоком — бездна!
   Причём приводить себя в порядок нужно не для того, «чтобы он вернулся» (себя-то не обманешь!), а чтобы чувствовать себя человеком, чтобы быть эгоистом. Я должен понять, что всё это мне нужно! И хватит лить слёзы — смешно!
   Надо смеяться… Смеяться.
 

О ПРИЗРАКЕ И ЗАГАДКЕ

 
   Я стал замечать за собой странности. Нет-нет, да обознаюсь на улице: увижу высокого, широкоплечего человека, уверенно топающего по лужам, и у меня словно обрывается что-то внутри — «Зар!»
   Но нет, всё тщетно. Нет со мной Заратустры, со мной только его вопросы:
   «Жив ли ты ещё, друг мой?»;
   «Пытаешься ли ты победить смерть или решил уже всё-таки жить?»;
   «Знаешь ли ты теперь, что есть эгоист?»;
   «Будешь ли ты другом Другому, оставаясь Другим и не терзаясь этим?»;
   «Знаешь ли ты, друг мой, как отличить свет от отражения света?»;
   «Что пугает тебя, друг мой, кроме страха твоего?»;
   «Готов ли ты смотреть на Солнце без тёмных очков иллюзий своих?»;
   «Готов ли ты, друг мой, танцевать с теми, кто не боится смерти?»;
   «Готов ли ты, друг мой, идти на встречу ко мне?»
   Нельзя над этими вопросами думать. Они не для мысли, они для действия — глупость остановят, а нужное, благодаря им, само родится. Главное — не надо глупости, не нужно суетиться.
   Мы не сознаём своих действий. Мы делаем их осознано, но это осознанность внутри самого действия, а не в отношении этого действия. Изнутри всё хорошо, всё правильно, а со стороны — глупость.
   Нам кажется, что поступок наш осознан, логичен, правомерен, выверен, но это лишь потому, что у нас и прокуроры с судьями, и адвокаты с присяжными, и даже пострадавшие с обидчиками — все заодно.
   Каждый из нас преследует свои интересы, но до начала преследования следует уяснить: является ли этот интерес подлинно нашим и хотим ли мы в действительности именно того, что заявляем в качестве собственного интереса.
   Может ли месть, например, быть истинно нашим интересом? С усладой от торжества справедливости придёт и раскаяние в содеянном, цикл не завершился, он вышел на новый виток. Мстящий не думает о самом Себе, а потому подлинно своих интересов у него нет, но только интересы страхов да глупости.
   Мы словно загипнотизированные неизменно удовлетворяем свой страх, но этот прожора ненасыщаем. Он с ловкостью меняет обличья: страх несправедливости быстро сменяется у нас страхом под личиной угрызений совести. Мы заботимся о своих страхах, но не о самих Себе.
   В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость — дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.
   Радость — птица, её надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь её, так она и сама поселится в твоём доме, но нельзя посадить её в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.
   Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм — это альтруизм высшей пробы.
   Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).
   Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не отрешаясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.
   Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя — от этого все наши беды.
   Но ведь признать — это не значит делать. Делать или нет — это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать — значит закончить войну.
   Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то ещё в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаём, их и пестуем, но не самих Себя.
   Не доверяя самим Себе, мы предаём мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.
   Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причём ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.
   Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы — это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.
   Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости — улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?
   Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий — отступает, отступающий — боится, результат очевиден.
   Человек, хочешь ты любить — так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твоё — это требование, а потому насилие — вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?
   Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
   Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причём с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
   Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
   Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем. В царстве теней даже свет играет дурную роль.
   Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
   Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
   Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
   Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своём абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
   Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребёнок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
   Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
   Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
   Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.
   Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
   Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…
   Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
   В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого, нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
   Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мёртв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
   Так вот, дежурство моё подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по тёмным улицам-линиям моего «блаженного острова».
   Это повторённое за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
   Напротив, моё ощущение жизненности лишь усилилось:
   Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
   Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
   Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
   И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
   «Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но всё без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперёд — догнать, остановить, обрести.
   Я ускорил шаг, ещё и ещё, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, всё больше и больше.
   Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание моё сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
   Пробежав через двор в арку, а затем и через ещё одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.
   «Вперёд! Вперёд! Скорее, скорее! Упустишь! Чего ты медлишь?! Быстрее!» — вопило теперь всё моё существо.
   И я мчался, очертя голову, не замечая ни луж, ни поребриков, ни разбросанного тут и там мусора, спотыкаясь, падая. Я бежал.
   Но вдруг целая свора злых, одичавших собак с неистовым воем высыпала мне навстречу. Они окружили меня, они лаяли пронзительно-дребезжавшими голосами, их зубы лязгали. Псы брызгали голодной слюной, прыгали на меня и толкали лапами.
   Я оторопел, я испытал ужас, я замер. Но собаки лишь сильнее обезумели от моего замешательства. Они ощутили мой страх, они были в фаворе и теперь ни за что не желали униматься!
   У меня совсем перехватило дыхание, что-то сдавило горло, я стал задыхаться. Мои ноги мгновенно ослабли, словно подкосились, а перед глазами мелькнуло чёрное, лоснящееся змеиное тело.
   Чёрная змея, шипя, извиваясь и ерзая, как расторопный мародёр в разорённом войною городе, с каждым моим вздохом всё глубже и глубже проникала мне в глотку! Я схватил это мясистое и вёрткое существо двумя руками, рванул, пытаясь выдернуть её изо рта, но тщетно.
   И в этот момент я увидел, что призрак Заратустры остановился где-то вдалеке, под сводом кирпичной стены, едва освещаемый каким-то странным, искусственным неоновым светом.
   Призрак остановился и теперь издали, отстранённо смотрел на меня, испуганного и парализованного, окружённого наглой сворой бесчинствующих псов, с огромной змеёй, торчащей изо рта.
   «Заратустра…» — прозвучало во мне, и вдруг неизъяснимая, пульсирующая радость, зародившаяся где-то внутри, в самой груди, сначала ничтожная, едва заметная, но с каждой секундой всё возрастающая, с силой разлилась по всему моему телу.
   В какой-то момент стремительно, мощным потоком, словно огромной океанской волной, свет этой радости вытеснил мой страх, вдребезги разбил панцирь моего ужаса, и не стало страха.
   «Выдохнуть, выдохнуть! Чтобы вдохнуть, нужно выдохнуть!» — мелькнуло у меня в голове. Задыхаясь и жадно желая вдохнуть, я всё-таки выдохнул, через силу. Хлынули слёзы…
   Неистовствовавшие ещё секунду назад псы вдруг как последние трусы, поджав хвосты, бросились врассыпную, издавая жалостливые повизгивания, а змея злобно шикнула и тоже исчезла, скользнув чёрным, блестящим телом по мокрому асфальту.
   Я вдохнул, словно первый раз в жизни, словно только что родившись. Я вдохнул и закричал:
   — Зар! — кричал я, как может кричать только смех. — Зар!!!
   Призрак шевельнулся и пропал… совсем.
 

О БЛАЖЕНСТВЕ ПРОТИВ ВОЛИ

 
   Из круговерти суматошного сна меня вырвал звук проснувшегося в назначенный час магнитофона. Момент насильственного пробуждения застал врасплох моё беззаботно спящее сознание.
   Какое-то время, испуганный самим фактом неожиданности, я суетливо отыскивал обрывок безвозвратно канувшего в небытие сна: «Что мне снилось? Кажется, что-то очень важное. Но что?»
   После нескольких секунд безрезультатного поиска появилась мысль, которая прекратила вдруг возникшую душевную смуту: «Мне неинтересны мои сны — в них нет ничего, кроме меня самого, а я уже есть».
   Внутренняя уверенность подняла меня на ноги: «Надо жить дальше, будущее наступает, а если прошедшее не оставить в покое, то можно пропустить грядущее. Грядущее наступает!»
   Уже в давке метро утренний эпизод представился мне по-иному:
   «Нелепо бояться потерять то, чем не обладаешь: ты просто не имеешь того, что боишься потерять. А если действительно боишься потерять, то, значит точно — не обладаешь: так стоит ли бояться потерять?
   Страх этот нелеп и абсурден, а потому, ибо он страх, он дважды бессмыслен. Мы не замечаем того, чем подлинно обладаем. Из-за ненасытности нашей смотрим мы вдаль, а потому видим лишь пустоту.
   Мы не можем бояться потерять то, чем обладаем, ибо мы не знаем того, чем обладаем. Попыткиобладания — вот признак слабости нашей, вот отчего говорит Заратустра: "Довольно!".
   Не отступление, но обретение звучит в заветном: "Довольно!".
   Обладаю ли я своим?
   Обладаю ли я своей одеждой? Разве уличная грязь не обладает ею больше меня? Разве гвоздь, нарочито торчащий из стены и готовый порвать мою куртку, не обладает ею больше меня?
   Куртка как куртка — лишь форма и бренна, как всякая форма. Обладать формой — значит ввериться смерти. Но и содержание — лишь форма бытия. Обладать содержанием то же, что обладать формой, — это признание прав смерти.
   Исходящее от меня перестаёт быть моим, я теряю в отношении исходящего статус обладателя. Скорее оно будет обладать мной, нежели я — им. Тот, кому адресовано моё, обладает моим много больше, чем я.
   Обладаю ли я Другим?
   Только образом Другого — другимобладаю я, но нет в другом ничего от Другого, а Другим я не могу обладать. Но другой — это моё, я же не обладаю своим, скорее уж моё обладает мною!
   Нет ничего смешнее ревности, нет ничего смешнее попыток обладать желанием Другого. Желание обладать желанием Другого — вот, что снедает душу каждого, кто тешит себя надеждой быть любимым.
   Когда же нам не удаётся подчинить себе желание Другого (а как это может удасться?), то мы обманываем себя, воображая реальность нереального. Крушение этого мифа — крушение Вавилонской башни!
   Чем же я обладаю?..»
   Тут цепь моих рассуждений судорожно оборвалась и стала нервно пульсировать, словно росток, бьющийся о кожуру семени.
   Напряжение достигает своего предела, проснувшаяся река взламывает весенний лёд, секунда взрыва: «Я обладаю лишь крошечной точкой внутри себя, крошечной — самим Собой!»
   «Обладать самим Собой — разве не обладать всем?» Испуг этого откровения, эта вспышка, яркая, как тысячи солнц, на мгновение ослепила меня. Я зажмурился, сжался, глаза, глаза заслезились.
   И во тьме слепоты открылась мне бездна, исполненная человеческими страданиями: на мириадах пылающих алтарей стенали и корчились от невыносимой боли души людей — жертв своего ненасытного желания обладать.
   Комочки слизи, распростёртые на огненных помостах, бессильно содрогались от пароксизмов сковавшей их судороги. Их безголосый рёв, подобный стону чудовищного камертона, пронзил всё моё существо.
   От этого звука запредельной, немыслимой частоты у меня затрещали и, казалось, лопнули барабанные перепонки. Боль вытянула струной жилы, дрожь сотрясла тело. Я чудом удержался, чтобы не закричать.
   Ослеплённый, но видящий, оглушённый, но слышащий, я уже не стоял, но, кажется, парил над этой кроваво-огненной бездной. Человеческие страдания — как они ничтожны! Они порождают сами себя, они собственные заложники, пленники, жертвы.
   «В одиночку мне не справиться с этим демоном — моим желанием обладать, ибо через него утверждает себя жизнь моя, утверждает, чтобы погибнуть, сгореть в домне своего обладания!
   Не нужна Жизни жизнь отдельная, Жизнь — охотница до золы жизни погибнувшей, и зола эта — пища для Жизни, а Жизнь есть нечто большее, чем жизнь».
   Двери вагона с шумом открылись, и толпа вынесла меня на платформу, полную неясного, протяжного гула. Я шёл бессмысленно, не осознавая ни цели, ни побуждений, со всех сторон меня толкали снующие туда-сюда люди. Мир казался котлом, в котором варится обезличенная масса.
   «Мне нужно ощущать Другого, ибо он — единственное ограничение моего желания обладания, — так говорило мне моё сознание. — Мне нужно ощущать Другого как то, чем нельзя обладать.
   Мне нужно ощущать Другого, но не так, как делает это зверь, ощущая Другого как неизвестное. Мне необходимо ощущать Другого так, как могу я ощущать самого Себя».
   На эскалаторе анфилада уходящих вверх светильников приковала мой бессмысленно подёргивающийся взгляд. Зрение теперь возвращалось, хотя и странным образом.
   «Но как ощутить мне самого Себя, если для этого мне нужен Другой? А Другой неощущаем мною до тех пор, пока не ощущаю я самого Себя. Мы должны созидать друг друга, чтобы Жить.
   Вот он, порочный круг, где Жизнь пожинает свою золу — мою жизнь, которой потому нет у меня. В одиночестве моём нет жизни, здесь сгорает она бессмысленно и бесследно.
   Ко мне приходит Другой, чтобы вернуть меня к Жизни через преодоление смерти, что настигла меня в сумраке внутреннего говорения. И затем он уходит, он уходит от меня, чтобы я ощутил самого Себя.
   "И когда вы откажетесь от меня, я приду к вам". Чтобы обрести Другого, должен я отказаться от своего обладания, должен я довериться. С Другим обретаю я Жизнь, которой отдаю я свою жизнь».
   «Заратустра ушёл от меня, чтобы вернуть мне меня Самого и вернуться!» — так ошалевший, потерявшийся в своём забытьи, думал я на выходе из метро.
 

ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА

 
   Холодныи утренний ветер приласкал моё онемевшее лицо. Перламутровое небо с тяжёлыми облаками открывалось над коробками зданий. Я вдыхал слегка морозный воздух, я вдыхал небо.
   Во мне говорила радость, она говорила теперь: «Он вернётся!» Я чувствовал сердце, я согревался его биением. А ноги несли меня дворами, где прошлым вечером я видел призрак моего друга.
   Наконец кончилась суматоха, охватившая меня в вагоне метро, я овладел собой и стал самим Собой для самой Жизни, я ощущал себя открытым. Козни одиночества пали, ибо мы одиноки только сами в себе.
   На секунду я замер в том месте у кирпичной стены, где вчера казался мне призрак Заратустры. Неоновый фонарь был уже выключен, а утренний свет величественно вступал в свои дарующие права.
   Старый двор был полон утренних звуков, ещё хорошо различимых в нарастающем общегородском шуме. Люди спешат на работу, а вечно голодные собаки рыщут вокруг мусорных баков.
   На лавочках, словно на разбитом для привала биваке, сидят их завсегдатаи — бездомные, мечтающие об опохмелке алкаши и дворники, обслуживающие близлежащие подъезды.
   Эти колоритные личности как всегда курят папиросы, сочно матерятся и смеются своими беззубыми ртами. Я люблю наблюдать украдкой эту странную жизнь, что так подкупает своей незатейливостью.
   Всё как всегда.
   Но что-то нарушает привычную картину, что-то не так. Может быть, это следствие вчерашних треволнений? Я встряхиваю голову, потянувшись, оправляю пальто, зажмуриваю глаза, снова открываю.
   Странный человек, стоящий чуть поодаль, рослый, с длинными чёрными волосами, затянутыми в толстый пучок на затылке, в длинном ярко-рыжем фартуке и больших резиновых перчатках, поворачивается от мусорного бака, снимает с него ведро и, отвечая на реплику с «бивака», располагающе смеётся. «Отдыхающие» отвечают ему тем же.
   Я прижимаясь спиною к стене, сползаю вниз. На устах у меня то, что называется дурацкой улыбкой, абсолютно дурацкой. Нежно-голубое небо, весело подмигивает мне из петербургского колодца. Я плачу? Схожу с ума?
   Он замечает меня, ставит ведро, отряхивает фартук, снимает перчатки, секунду стоит в нерешительности, бросает какую-то фразу своим собеседникам и направляется ко мне.
    Заратустра.
   — Привет! — говорит Зар, усаживаясь передо мной на корточки.
   Я смотрю в его большие карие глаза, они полны плохо скрываемой радости. А я смотрю ему в глаза и молчу.
   — Не молчи, — просит он.
   Я улыбаюсь мокрыми глазами.
   — Не молчи, пожалуйста, не молчи. Я скучал…
   — И я…
   — Молчи, — говорит Заратустра, спасая меня от досужей необходимости искать невесть куда запропастившиеся слова.
   — Ну, и как это называется? — тоном шутливого назидания спрашиваю я после небольшой паузы.
   — Работаю, — якобы недоумевая, отвечает Зар.
   — Дворником?
   — Дворником.
   — И как?
   — Хорошо.
   — А письма?
   — Не хотел, чтобы ты забывал, — потупившись, отвечает он.
   — А Лондон?
   — В Лондоне я не был, — честно признаётся Заратустра и смотрит на меня исподлобья наигранно-виноватым взором.
   — Я тоже.
   — Ну вот!
   — Что «ну вот»? — я рассмеялся. — И всё время тут?
   — Тут.
   — А почему я не видел?
   — Ты две недели был на больничном.
   — А ещё две?
   — Ты был слишком грустен…
   — Логично.
   — Пойдём к заливу, а то мы пропустим восход.
   — Пойдём!
   Зар помог мне подняться, снял фартук, отнёс его в подсобку и надел куртку. Мы вышли на Большой проспект, правда на этот раз очень большой, и направились к заливу.
   Светало, мы шли медленно, молча. Я ощущал его рядом, я слушал его шаги, его дыхание. Он улыбался и смотрел себе под ноги. Он молчал. О чём он молчал? Обо мне, о себе?
   О чём молчит до бесцветности голубое небо, раскинувшись ободом вдоль всего этого проспекта, словно бы уходящего в горизонт? О себе, о нас, обо мне? Как можно сказать, о чём молчишь?
   Я думал:
   «Мне кажется, что Зар изменился, только кажется. Если кто из нас двоих и переменился — так это я, но от этого изменился и Зар. Какой же он на самом деле? Может быть, его нет?
   Иногда он шаркает ногами, он делает это специально, с игривой неловкостью, он пританцовывает, но так; чтобы никого не смущать. Сейчас он и сам смущён, он смущён мою. Как я могу знать об этом? Его образ во мне абсолютно разрушен. Чем? Он мне лгал о своих путешествиях, но ведь он не хотел обмануть. Что такое ложь? Ложь — это когда я хочу обмануть или когда я обманываю?
   Секундочку, когда же я не обманывал, если ни одно моё слово, ни одна моя мысль никогда не достигла другого не будучи изменённой (преломлённой, интерпретированной, расшифрованной) им в нём самом?
   Не значит ли это, что я никогда не говорил того, что говорил? Формально мне лжёт даже это небо, ибо оно не имеет ни цвета, ни пространственности — всё это создано мною, моим мозгом, моими анализаторами.
   Что же со мной происходило прошлым вечером? Собаки — ладно, но змея, змея-то явно мне привиделась? Я болен? Кто вчера смотрел на меня, стоя у кирпичной стены, Зар или его призрак?
   Его образ во мне абсолютно разрушен. Заратустра кажется мне чужим, отдалившимся, неизвестным. Впрочем, нет. Сейчас он ближе ко мне, чем когда бы то ни было. Я ощущаю его живым, он Другой.
   Странно, но я действительно не думаю о том, как мне себя с ним вести. Но всё-таки я сдерживаюсь, да, я сдерживаюсь. Мне хочется его беречь. Но разве могу я беречь Другого, не будучи самим Собой?
   Его образ абсолютно разрушен… Аллилуйя, а ведь это то, что доктор прописал!».
   В этот момент я остановился, повернулся и пристально посмотрел на Заратустру.
   Высокий лоб, миндалевидные глаза под густыми чёрными ресницами, явственно проступающие скулы, почти квадратный подбородок, словно резные воскообразные губы нежно-розового цвета, убранные назад волосы, широкие плечи, одетые в тёмную куртку…
   — Андрей, это я, — сказал он тихо, глядя мне прямо в глаза, мгновенно намокшими глазами. Но мне казалось, что он не шептал, а кричал мне.
   — Не кричи, я знаю, — тихо и уверенно произнёс я в ответ.
   Я открыл руки, и он обнял меня. Меня обнял этот большой человек, обнял, как маленький ребёнок, истосковавшийся, напуганный, любящий. Он плакал, уткнувшись в моё плечо, Заратустра плакал.
   Я чувствовал тепло его рук, я смотрел на залив. Небо, раззолочённое просыпающимся солнцем, впускало в себя гордое светило, чтобы поблёкнуть в его великолепии.
   Нет, небо не отказалось от себя для солнца, оно предоставило Себя — Ему, Оно ожило в этом предоставлении.
    Конец второй части