Страница:
Анриетта сказала сыну:
— Повтори, цыпонька. Жюли побила папу?
Он ответил:
— Да, Зюли побила.
Но внезапно, вспомнив о другом, она сказала:
— Да ведь мальчик не обедал? Ты не кушал, мой маленький?
— Нет, мама.
Она накинулась на мужа:
— Да ты что, рехнулся, совсем рехнулся? Половина девятого, а Жорж не обедал!
Он стал оправдываться, сбитый с толку этой сценой, этими объяснениями, подавленный крушением всей своей жизни.
— Но, милочка, мы тебя дожидались. Я не хотел обедать без тебя. Ведь ты всегда опаздываешь, я и думал, что ты вернешься с минуты на минуту.
Она швырнула на стул шляпу, которую до сих пор не сняла, и сказала возмущенным тоном:
— Просто невыносимо иметь дело с людьми, которые ничего не понимают, не догадываются, как поступить, ни до чего не доходят своим умом! Ну, а если бы я в двенадцать ночи вернулась, так ребенок и остался бы ненакормленным? Точно ты не мог понять, что раз я не вернулась к половине восьмого, значит, у меня дела, что-то мне помешало, меня задержали!..
Паран дрожал, чувствуя, как им овладевает гнев; но тут вмешался Лимузен, обратившись к молодой женщине:
— Вы не правы, мой друг. Где же было Парану догадаться, что вы так запоздаете, если обычно с вами этого не случается? А потом, как же вы хотите, чтобы он один со всем справился? Ведь он выгнал Жюли!
Но Анриетта с раздражением ответила:
— Справляться ему так или иначе придется, я помогать не буду. Пусть выпутывается, как хочет!
И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.
Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она была занята в детской и ничего не слыхала.
Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.
Паран сел рядом с сыном в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал с трудом, словно горло у него было сдавлено.
И тут в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли Жорж на Лимузена. Но он не смел поднять глаза. Наконец решился и пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но сейчас как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь запомнить малейшую морщинку, малейшую черточку, малейший оттенок выражения; потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.
Два слова звенели у него в ушах: “Его отец! Его отец! Его отец!..” Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран перестал есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают ножки стульев. Ему захотелось взять нож и всадить себе в живот. Это прекратило бы страдания, спасло его: наступил бы конец всему.
Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за столом, завтракать, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: “Лимузен — отец Жоржа!..” Нет, у него не хватит сил сделать хоть один шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных сомнений, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие муки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — отец Жоржа! Может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться со своим горем, со своей болью. Но не знать — вот что нестерпимо!
Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: “Может быть, это не мой ребенок?” Лучше уж не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, никогда, никогда!
Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла Анриетта.
— Мне хочется есть, — сказала она, — а вам, Лимузен?
Лимузен, помедлив, ответил:
— Правду сказать, мне тоже. И она приказала снова подать баранину. Паран задавал себе вопрос: “Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»
Теперь оба они ели с большим аппетитом. Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за нею, бросал быстрые взгляды и тут же отводил глаза. Она была в розовом капоте, отделанном белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой, пахнущей духами одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не понять, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?
Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?
Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:
«Сегодня вечером я их поймаю”. И сказал:
— Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.
— Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.
Затем она обратилась к горничной:
— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.
Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: “До свидания” — и вышел, держась за стенку, — пол уплывал у него из-под ног.
Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:
— Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:
— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!
Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:
— Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.
Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:
— Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…
Лимузен нетерпеливо перебил:
— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!
Она повернулась к нему:
— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:
— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!
Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:
— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:
— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?
Они стояли совсем рядом: он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.
— Глупый! — говорила она. — Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом.., потом.., надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: “Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль — мой любовник?»
Лимузен расхохотался.
— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.
— Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.
— Дорогая моя, надо же уметь притворяться!
— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.
— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?
— Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.
Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.
Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.
Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.
Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.
Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:
— Убирайтесь.., убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!
Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая — так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем — так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.
Паран повторил громче:
— Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:
— Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..
Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:
— О.., о.., это.., это.., уж слишком! Я.., я. , я.., все слышал.., все.., все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба.., сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..
Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.
Она сказала звонким голосом:
— Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:
— Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…
Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:
— Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..
Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.
Она сказала решительным тоном:
— Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:
— Твоего.., твоего.., ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь.., смеешь требовать твоего ребенка.., после.., после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..
Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:
— Я хочу забрать моего ребенка.., и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.
Паран в отчаянии выкрикнул:
— Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:
— Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…
Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.
Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где — из осторожности — ее дожидался Лимузен.
Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.
Глава 2
— Повтори, цыпонька. Жюли побила папу?
Он ответил:
— Да, Зюли побила.
Но внезапно, вспомнив о другом, она сказала:
— Да ведь мальчик не обедал? Ты не кушал, мой маленький?
— Нет, мама.
Она накинулась на мужа:
— Да ты что, рехнулся, совсем рехнулся? Половина девятого, а Жорж не обедал!
Он стал оправдываться, сбитый с толку этой сценой, этими объяснениями, подавленный крушением всей своей жизни.
— Но, милочка, мы тебя дожидались. Я не хотел обедать без тебя. Ведь ты всегда опаздываешь, я и думал, что ты вернешься с минуты на минуту.
Она швырнула на стул шляпу, которую до сих пор не сняла, и сказала возмущенным тоном:
— Просто невыносимо иметь дело с людьми, которые ничего не понимают, не догадываются, как поступить, ни до чего не доходят своим умом! Ну, а если бы я в двенадцать ночи вернулась, так ребенок и остался бы ненакормленным? Точно ты не мог понять, что раз я не вернулась к половине восьмого, значит, у меня дела, что-то мне помешало, меня задержали!..
Паран дрожал, чувствуя, как им овладевает гнев; но тут вмешался Лимузен, обратившись к молодой женщине:
— Вы не правы, мой друг. Где же было Парану догадаться, что вы так запоздаете, если обычно с вами этого не случается? А потом, как же вы хотите, чтобы он один со всем справился? Ведь он выгнал Жюли!
Но Анриетта с раздражением ответила:
— Справляться ему так или иначе придется, я помогать не буду. Пусть выпутывается, как хочет!
И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.
Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она была занята в детской и ничего не слыхала.
Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.
Паран сел рядом с сыном в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал с трудом, словно горло у него было сдавлено.
И тут в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли Жорж на Лимузена. Но он не смел поднять глаза. Наконец решился и пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но сейчас как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь запомнить малейшую морщинку, малейшую черточку, малейший оттенок выражения; потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.
Два слова звенели у него в ушах: “Его отец! Его отец! Его отец!..” Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран перестал есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают ножки стульев. Ему захотелось взять нож и всадить себе в живот. Это прекратило бы страдания, спасло его: наступил бы конец всему.
Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за столом, завтракать, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: “Лимузен — отец Жоржа!..” Нет, у него не хватит сил сделать хоть один шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных сомнений, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие муки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — отец Жоржа! Может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться со своим горем, со своей болью. Но не знать — вот что нестерпимо!
Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: “Может быть, это не мой ребенок?” Лучше уж не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, никогда, никогда!
Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла Анриетта.
— Мне хочется есть, — сказала она, — а вам, Лимузен?
Лимузен, помедлив, ответил:
— Правду сказать, мне тоже. И она приказала снова подать баранину. Паран задавал себе вопрос: “Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»
Теперь оба они ели с большим аппетитом. Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за нею, бросал быстрые взгляды и тут же отводил глаза. Она была в розовом капоте, отделанном белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой, пахнущей духами одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не понять, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?
Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?
Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:
«Сегодня вечером я их поймаю”. И сказал:
— Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.
— Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.
Затем она обратилась к горничной:
— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.
Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: “До свидания” — и вышел, держась за стенку, — пол уплывал у него из-под ног.
Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:
— Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:
— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!
Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:
— Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.
Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:
— Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…
Лимузен нетерпеливо перебил:
— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!
Она повернулась к нему:
— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:
— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!
Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:
— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:
— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?
Они стояли совсем рядом: он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.
— Глупый! — говорила она. — Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом.., потом.., надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: “Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль — мой любовник?»
Лимузен расхохотался.
— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.
— Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.
— Дорогая моя, надо же уметь притворяться!
— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.
— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?
— Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.
Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.
Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.
Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.
Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.
Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:
— Убирайтесь.., убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!
Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая — так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем — так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.
Паран повторил громче:
— Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:
— Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..
Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:
— О.., о.., это.., это.., уж слишком! Я.., я. , я.., все слышал.., все.., все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба.., сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..
Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.
Она сказала звонким голосом:
— Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:
— Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…
Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:
— Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..
Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.
Она сказала решительным тоном:
— Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:
— Твоего.., твоего.., ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь.., смеешь требовать твоего ребенка.., после.., после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..
Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:
— Я хочу забрать моего ребенка.., и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.
Паран в отчаянии выкрикнул:
— Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:
— Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…
Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.
Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где — из осторожности — ее дожидался Лимузен.
Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.
Глава 2
Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: “Папа”. Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?
Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.
На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.
Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.
Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?
Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.
Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.
Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.
Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.
И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.
Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!
Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:
«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.
Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.
И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!
И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»
Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.
Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.
Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.
После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.
От четырех до шести он шел погулять по бульварам, “проветриться”, как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.
Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, — до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.
Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, — две пары перед каждой дверью, — на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.
Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.
На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.
Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.
Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?
Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.
Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.
Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.
Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.
И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.
Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!
Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:
«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.
Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.
И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!
И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»
Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.
Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.
Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.
После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.
От четырех до шести он шел погулять по бульварам, “проветриться”, как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.
Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, — до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.
Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, — две пары перед каждой дверью, — на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.