Страница:
Этот вой и близость ночи заставили нас поспешить, иначе мы сдались бы на просьбы Пятницы и, конечно, сняли бы шкуру с медведя: зверь был такой огромный, что дело стоило того; но нам оставалось пройти еще около десяти миль; и проводник торопив нас; поэтому мы оставили медведя и пошли дальше.
Земля здесь была покрыта снегом, хотя не таким глубоким и опасным, как в горах; как мы узнали потом, хищные звери, гонимые голодом, спустились с гор в лес и в долины в поисках пищи я натворили в деревнях много бед — пугали поселян, задрали множество овец и лошадей и даже несколько человек.
Путь наш лежал через опасное место, о котором наш проводник сообщил, что, если в этих краях есть еще волки, мы непременно встретим их там; то была небольшая лощина, со всех сторон окруженная лесом, и за нею узкое ущелье, которое вело лесом в деревню, где мы решили заночевать.
Оставалось с полчаса до заката солнца, когда мы вошли в первый лесок, а когда вышли из него на равнину, солнце уже село. В этом первом лесу не случилось ничего особенного, если не считать того, что на небольшой прогалине, длиною около ста сажен, мы видели пять больших волков, быстро перебежавших дорогу, один вслед за другим, словно гоняясь за какой то добычей; нас они не заметили и через несколько мгновений окрылись из виду.
Наш проводник, кстати сказать, выказавший себя порядочным трусом, просил нас быть на стороже, полагая, что вслед за этими волками появятся и другие.
Мы насторожились и наготовили ружья, но волков больше не видали, пока не вышли из леса, тянувшегося мили полторы, на равнину. Здесь на равнине, действительно, приходилось ехать с оглядкой; первое, что нам бросилось в глаза, была мертвая лошадь, зарезанная волками, и над нею с дюжину зверей за работой — не могу сказать: за едой, потому что они уже съели все мясо и теперь обгладывали кости.
Мы не сочли удобным мешать их пиршеству, да и они не обратили на нас особенного внимания. Пятнице очень хотелось выпалить в них, но я не допустил этого, находя, что у нас и без того достаточно хлопот, а может оказаться и еще больше. Мы не дошли и до половины равнины, как вдруг слева от нас раздался ужаснейший волчий вой, и сейчас же вслед затем мы увидали целую стаю волков, бегущих прямо на нас, большинство в ряд, словно регулярная армия под командой опытного офицера. Я не знал хорошенько, как встретить их, но подумал, что единственное средство — сомкнуться в тесный ряд: так мы и сделали. А чтобы не было больших промежутков между выстрелами, я велел стрелять через одного, а нестреляющим держать ружья наготове для второго залпа, на случай, если волки не повернут назад после первого; далее, тех, кому приходилось стрелять в первую очередь, я предупредил, чтоб они не вздумали заряжать ружья снова, но приготовили бы пистолеты; у каждого из нас было по ружью и по паре пистолетов, так что при этой системе мы, разделившись надвое и стреляя по очереди, могли дать шесть залпов подряд. Впрочем, сейчас в этом не было надобности, ибо после первого же залпа враг остановился, как вкопанный, испугавшись столько же выстрелов, сколько огня; четыре волка были убиты на месте; другие были ранены, но убежали, оставив за собой на снегу кровавый след. Я уже сказал, что волки остановились, но отступили они не сразу; тогда, вспомнив, что, по рассказам, самые свирепые животные боятся человеческого голоса, я велел всей надпей компании гикнуть разом, как можно громче, и убедился, что в таких рассказах есть доля правды; услыхав наш крик, волка начали отступать и пятиться назад. Тогда я велел дать другой залп, в тыл неприятелю; он пустился в галоп и скрылся из виду за деревьями.
Воспользовавшись передышкой, мы стали заряжать наши ружья, а чтобы не терять времени, продолжали ехать, но едва мы забили заряды и приготовились к новому залпу, как услыхали страшный шум в том же лесу, но спереди, в том самом направлении, куда нам нужно было ехать.
Ночь приближалась, и с каждой минутой становилось темнее, что было для нас крайне невыгодно; но шум усиливался, и мы без труда могли различить в нем завыванья волков; неожиданно мы увидали перед собой целых три стаи — одну слева, одну позади и одну впереди нас, — так что мы были, казалось, окружены волками; но так как они не нападали на нас, мы продолжали свой путь, подгоняя лошадей, насколько это было возможно, но дорога была неудобная, и лошади могли бежать только крупной рысью. Так мы доехали до опушки второго леса, лежавшего на нашем пути, но были крайне удивлены, когда, доехав до просеки, увидали у входа несметное множество волков.
Вдруг на другом конце леса раздался выстрел; из леса выбежала лошадь, оседланная и взнузданная; она неслась вихрем, а за нею мчались во всю прыть штук семнадцать волков; лошадь далеко опередила их, но мы были уверены, что она не выдержит долго такого безумного бега, и волки в конце концов нагонят ее: так оно, вероятно, и вышло.
В ущелье, откуда выбежала лошадь, взорам нашим представилось ужасное зрелище; мы увидали трупы другой лошади и двух человек, растерзанных хищниками. Один из них был, по всей вероятности, тот самый, который стрелял, потому что возле него лежало разряженное ружье, но голова его и верхняя часть туловища были съедены.
Это зрелище наполнило нас ужасом, и мы не знали, что предпринять и куда направить шаги, но волки скоро заставили нас решиться: они окружили нас, в надежде на новую добычу; я уверен, что их было не меньше трехсот. На счастье наше, у опушки леса, немного в стороне от дороги, лежало несколько огромных деревьев, сваленных прошлым летом и, вероятно, оставленных здесь до перевозки. Я повел своей маленький отряд к этим деревьям; по моему предложению, все мы спешились и укрывшись за одним длинным деревом, как за бруствером, образовали треугольник, поместив лошадей в середине.
И хорошо, что мы это сделали, ибо тотчас же волки напали на нас; невозможно представить себе более яростной атаки. Они подбежали, рыча, и вскочили на бревно, служившее нам прикрытием, как будто кидаясь на верную добычу; я думаю, ярость их еще увеличивалась тем обстоятельством, что они видели за нами наших лошадей, на которых собственно и нацеливались. Я велел своим стрелять, как давеча, через одного, и выстрелы их были так метки, что с первого же залпа многие волки были убиты, но этого оказалось недостаточно: необходимо было стрелять непрерывно, ибо волки лезли на нас, как черти; задние подталкивали передних.
После второго залпа нам показалось, что волках приостановились, и я надеялся, что они уйдут, но это продолжалось одно мгновенье, — сейчас же подоспели другие; мы дали по ним два залпа из пистолетов и в общем убили штук семнадцать или восемнадцать, да ранили вдвое столько, но волки продолжали наступать.
Мне не хотелось слишком скоро расстрелять наши заряды, поэтому я кликнул своего слугу — не Пятницу, который был занят другой работой: он с необычайной быстротой и ловкостью успел уже зарядить снова свое и мое ружье — так не Пятницу, говорю я, а моего другого слугу и, дав ему пороховницу, велел посыпать порохом дорожку вдоль бревна, да пошире. Он повиновался и едва успел отойти, как волки опять полезли на нас через пороховую дорожку. Тогда я, щелкнув незаряженным пистолетом возле самого пороха, зажег его[6], и те, которые были на бревне, были обожжены, а с полдюжины их свалились или, вернее, спрыгнули на нас, шарахнувшись в сторону от огня и под влиянием страха; с этими мы живо расправились, а остальные так испугались яркого света, казавшегося еще страшнее от густой тьмы вокруг, что немного отступили. Тут я в последний раз скомандовал стрелять всем вместе, а затем мы все зараз крикнули, и волки показали нам тыл: осталось только около двадцати раненных, корчившихся на земле; мы моментально кинулись на них и принялись рубить их саблями, рассчитывая, что их визг и вой будут понятнее их товарищам, чем наши выстрелы, так оно и вышло: волки все убежали и оставили нас в покое.
Убили мы их штук шестьдесят, и будь в лесу светло, они, наверное, поплатились бы еще дороже. Когда поле битвы было таким образом очищено, мы двинулись дальше, так как нам оставалось пройти еще около трех миль. По пути мы не раз еще слышали в лесу завывания хищников и, как нам казалось, видели, как сами они мелькали между деревьями, но снег слепил нам глаза, и разглядеть хорошенько мы не могли. Через час или около того мы добрались до городка, где решили заночевать, и нашли там всех вооруженными и в страшном переполохе; оказалось, что накануне ночью волки и несколько медведей ворвались в городок и страшно перепугали всех жителей, так что теперь они были вынуждены сторожить день и ночь, и в особенности ночью, оберегая свой скот, да и самих себя.
На следующее утро нашему проводнику стало так худо, рука и нога так распухли от укусов волка, что он был не в состоянии ехать дальше, и нам пришлось взять другого. С этим новым проводником мы доехали до Тулузы, где климат теплый, местность красивая и плодородная и нет ни снега, ни волков. Когда мы рассказали в Тулузе наши дорожные приключения, нам сказали, что встреча с волками в большом лесу у подножия гор, в особенности в такую пору, когда земля покрыта снегом, дело самое обыкновенное; но все дивились нашему проводнику — как это он решился повести нас такой дорогой в это суровое время года, и считали чудом, что волки не растерзали нас всех. Наш рассказ о том, как мы бились с волками, прикрывая собой лошадей, вызвал общее порицание; все говорили, что при таких условиях было пятьдесят шансов против одного, что мы все будем растерзаны волками, так как их разъярял именно вид лошадей — их лакомой пищи. Обыкновенно, они пугаются первого же выстрела, но тут, будучи страшно голодны и оттого свирепы, и еще видя перед собой так близко лошадей, они забыли об опасности; и если бы мы не укротили их непрерывным ружейным огнем и под конец взрывом пороха, многое говорило за то, что они бы нас разорвали в куски; тогда как, если бы мы не спешились и стреляли, не сходя с лошадей, волки не рассвирепели бы так, ибо когда они видят на лошади человека, они не считают ее до такой степени своей собственностью, как в тех случаях, когда лошадь одна. Кроме того, нам говорили еще, что, если бы мы бросили лошадей на произвол судьбы, волки накинулись бы на них с такой жадностью, что мы успели бы за это время благополучно уйти, тем более, что нас было много и у всех нас было огнестрельное оружие.
Сам я никогда в жизни не испытывал такого страха: видя перед собой три сотни этих дьяволов, мчавшихся на нас с ревом и раскрытыми пастями, готовыми пожрать нас, я уже счел себя безвозвратно погибшим, потому что скрыться было некуда; да и того, что я натерпелся, с меня достаточно: я думаю, мне никогда больше не придет охоты перебираться еще раз через горы; лучше уж проехать тысячу миль морем, хотя бы меня каждую неделю трепали бури.
О своем путешествии по Франции я не могу сообщить ничего особенного, — ничего кроме того, о чем уже рассказывали другие путешественники, и притом гораздо интереснее моего. Из Тулузы я приехал в Париж, потом, не останавливаясь там долго, дальше, в Калэ и благополучно высадился в Дувре 14-го января, совершив свое путешествие в самую суровую и холодную пору года.
Теперь я был у цели и скоро вступил во владение всем своим недавно приобретенным богатством, ибо по переводам, привезенным мною с собой, мне уплатили здесь без всяких промедлений.
Моей главной руководительницей и советчицей здесь была добрая старушка, вдова капитана. Она была страшно благодарна мне за присылку денег и не жалела для меня ни трудов, ни забот; а я ей во всем доверялся и ни разу не имел повода раскаяться в этом: от начала до конца эта добрая и благоразумная женщина вела себя в отношении меня безукоризненно.
Я уже стал подумывать о том, не поручить ли мне ей свои товары и деньги, а самому не отправиться ли обратно в Лиссабон и затем в Бразилию, но меня удержали религиозные соображения. Насчет католицизма у меня были сомнения еще во время моих странствований, особенно во время моего одиночества; а я знал, что мне нечего и думать ехать в Бразилию р тем более поселиться там, если я не решусь перейти в католичество; — или, наоборот, если не поставлю себе задачей пасть жертвой своих убеждений, пострадать за веру и умереть под пытками инквизиции. А потому я решил остаться дома и, если представится возможность, продать свою плантацию.
Я надписал об этом в Лиссабон своему старому другу, и тот ответил мне, что это не трудно устроить и на месте, но, если я дам ему разрешение действовать от моего имени, он находит более выгодным предложить купить мою часть имения двум купцам, заведывавшим ею теперь вместо прежних опекунов, — как мне известно, людям очень богатым, живущим в Бразилии и, следовательно, знающим настоящую цену моей плантации. Капитан не сомневался, что они охотно купят мою часть и дадут за нее на четыре, на пять тысяч больше всякого другого покупателя.
Я признал его доводы вполне убедительными и поручил ему сделать это предложение, а через восемь месяцев вернувшийся из Португалии корабль привез мне письмо, в котором мой старый друг сообщал, что купцы приняли предложение и поручили своему агенту в Лиссабоне уплатить мне тридцать три тысячи золотых. Я, в свою очередь, подписал составленную по всей форме запродажную запись, присланную мне из Лиссабона, и отправил ее назад старику, а тот прислал мне чеки на тридцать три тысячи. Помимо этой единовременно уплаченной суммы, покупатели обязались еще выплачивать капитану по сто мойдоров ежегодно, а после этой смерти по пятидесяти мойдоров его сыну — из доходов с плантации.
Так завершился первый период моей жизни, полной случайностей и приключений, похожей на мозаику, подобранную самим провидением с таким разнообразием материалов, какое редко встречается в этом мире, — жизни, начавшейся безрассудно и кончавшейся гораздо счастливее, чем на то позволяла надеяться какая либо из ее частей.
Читатель подумает, что, достигнув такого благополучия, я уже не стану подвергать себя игре случая; так оно и было бы на самом деле, если бы обстоятельства пришли мне на помощь, но я привык к бродячей жизни, и у меня не было семьи, большого родства и даже, несмотря на мое богатство, не было большого знакомства. А потому, хоть я и продал свое поместье в Бразилии, я никак не мог выкинуть из головы этой страны, и очень меня тянуло опять постранствовать по свету, в особенности побывать на своем островке и посмотреть, живут ли там еще бедные испанцы и как обходятся с ними оставленные мною там негодяи матросы.
Мой истинный друг, вдова капитана, очень меня отговаривала от этого и умела так повлиять на меня, что я почти семь лет прожил безвыездно в Англии. За это время в взял на свое попечение двух племянников, сыновей одного из моих братьев; у старшего были свои небольшие средства; я воспитал его, как дворянина, и в своей духовной завещал ему известную сумму, которая должна была служите прибавкой к ею собственному капиталу. Другого я готовил в моряки; через пять лет, убедившись, что из него вышел разумный, смелый и предприимчивый молодой человек, я снарядил для него хорошее судно и отправил его в море; этот самый юноша впоследствии толкнул меня, уже старика, на дальнейшие приключения.
Тем временем я сам до некоторой степени обжился в Англии, а главное, женился — не безвыгодно и вполне удачно во всех отношениях, и от этого брака у меня было трое детей — два сына и одна дочь.
Робинзон Крузо
Земля здесь была покрыта снегом, хотя не таким глубоким и опасным, как в горах; как мы узнали потом, хищные звери, гонимые голодом, спустились с гор в лес и в долины в поисках пищи я натворили в деревнях много бед — пугали поселян, задрали множество овец и лошадей и даже несколько человек.
Путь наш лежал через опасное место, о котором наш проводник сообщил, что, если в этих краях есть еще волки, мы непременно встретим их там; то была небольшая лощина, со всех сторон окруженная лесом, и за нею узкое ущелье, которое вело лесом в деревню, где мы решили заночевать.
Оставалось с полчаса до заката солнца, когда мы вошли в первый лесок, а когда вышли из него на равнину, солнце уже село. В этом первом лесу не случилось ничего особенного, если не считать того, что на небольшой прогалине, длиною около ста сажен, мы видели пять больших волков, быстро перебежавших дорогу, один вслед за другим, словно гоняясь за какой то добычей; нас они не заметили и через несколько мгновений окрылись из виду.
Наш проводник, кстати сказать, выказавший себя порядочным трусом, просил нас быть на стороже, полагая, что вслед за этими волками появятся и другие.
Мы насторожились и наготовили ружья, но волков больше не видали, пока не вышли из леса, тянувшегося мили полторы, на равнину. Здесь на равнине, действительно, приходилось ехать с оглядкой; первое, что нам бросилось в глаза, была мертвая лошадь, зарезанная волками, и над нею с дюжину зверей за работой — не могу сказать: за едой, потому что они уже съели все мясо и теперь обгладывали кости.
Мы не сочли удобным мешать их пиршеству, да и они не обратили на нас особенного внимания. Пятнице очень хотелось выпалить в них, но я не допустил этого, находя, что у нас и без того достаточно хлопот, а может оказаться и еще больше. Мы не дошли и до половины равнины, как вдруг слева от нас раздался ужаснейший волчий вой, и сейчас же вслед затем мы увидали целую стаю волков, бегущих прямо на нас, большинство в ряд, словно регулярная армия под командой опытного офицера. Я не знал хорошенько, как встретить их, но подумал, что единственное средство — сомкнуться в тесный ряд: так мы и сделали. А чтобы не было больших промежутков между выстрелами, я велел стрелять через одного, а нестреляющим держать ружья наготове для второго залпа, на случай, если волки не повернут назад после первого; далее, тех, кому приходилось стрелять в первую очередь, я предупредил, чтоб они не вздумали заряжать ружья снова, но приготовили бы пистолеты; у каждого из нас было по ружью и по паре пистолетов, так что при этой системе мы, разделившись надвое и стреляя по очереди, могли дать шесть залпов подряд. Впрочем, сейчас в этом не было надобности, ибо после первого же залпа враг остановился, как вкопанный, испугавшись столько же выстрелов, сколько огня; четыре волка были убиты на месте; другие были ранены, но убежали, оставив за собой на снегу кровавый след. Я уже сказал, что волки остановились, но отступили они не сразу; тогда, вспомнив, что, по рассказам, самые свирепые животные боятся человеческого голоса, я велел всей надпей компании гикнуть разом, как можно громче, и убедился, что в таких рассказах есть доля правды; услыхав наш крик, волка начали отступать и пятиться назад. Тогда я велел дать другой залп, в тыл неприятелю; он пустился в галоп и скрылся из виду за деревьями.
Воспользовавшись передышкой, мы стали заряжать наши ружья, а чтобы не терять времени, продолжали ехать, но едва мы забили заряды и приготовились к новому залпу, как услыхали страшный шум в том же лесу, но спереди, в том самом направлении, куда нам нужно было ехать.
Ночь приближалась, и с каждой минутой становилось темнее, что было для нас крайне невыгодно; но шум усиливался, и мы без труда могли различить в нем завыванья волков; неожиданно мы увидали перед собой целых три стаи — одну слева, одну позади и одну впереди нас, — так что мы были, казалось, окружены волками; но так как они не нападали на нас, мы продолжали свой путь, подгоняя лошадей, насколько это было возможно, но дорога была неудобная, и лошади могли бежать только крупной рысью. Так мы доехали до опушки второго леса, лежавшего на нашем пути, но были крайне удивлены, когда, доехав до просеки, увидали у входа несметное множество волков.
Вдруг на другом конце леса раздался выстрел; из леса выбежала лошадь, оседланная и взнузданная; она неслась вихрем, а за нею мчались во всю прыть штук семнадцать волков; лошадь далеко опередила их, но мы были уверены, что она не выдержит долго такого безумного бега, и волки в конце концов нагонят ее: так оно, вероятно, и вышло.
В ущелье, откуда выбежала лошадь, взорам нашим представилось ужасное зрелище; мы увидали трупы другой лошади и двух человек, растерзанных хищниками. Один из них был, по всей вероятности, тот самый, который стрелял, потому что возле него лежало разряженное ружье, но голова его и верхняя часть туловища были съедены.
Это зрелище наполнило нас ужасом, и мы не знали, что предпринять и куда направить шаги, но волки скоро заставили нас решиться: они окружили нас, в надежде на новую добычу; я уверен, что их было не меньше трехсот. На счастье наше, у опушки леса, немного в стороне от дороги, лежало несколько огромных деревьев, сваленных прошлым летом и, вероятно, оставленных здесь до перевозки. Я повел своей маленький отряд к этим деревьям; по моему предложению, все мы спешились и укрывшись за одним длинным деревом, как за бруствером, образовали треугольник, поместив лошадей в середине.
И хорошо, что мы это сделали, ибо тотчас же волки напали на нас; невозможно представить себе более яростной атаки. Они подбежали, рыча, и вскочили на бревно, служившее нам прикрытием, как будто кидаясь на верную добычу; я думаю, ярость их еще увеличивалась тем обстоятельством, что они видели за нами наших лошадей, на которых собственно и нацеливались. Я велел своим стрелять, как давеча, через одного, и выстрелы их были так метки, что с первого же залпа многие волки были убиты, но этого оказалось недостаточно: необходимо было стрелять непрерывно, ибо волки лезли на нас, как черти; задние подталкивали передних.
После второго залпа нам показалось, что волках приостановились, и я надеялся, что они уйдут, но это продолжалось одно мгновенье, — сейчас же подоспели другие; мы дали по ним два залпа из пистолетов и в общем убили штук семнадцать или восемнадцать, да ранили вдвое столько, но волки продолжали наступать.
Мне не хотелось слишком скоро расстрелять наши заряды, поэтому я кликнул своего слугу — не Пятницу, который был занят другой работой: он с необычайной быстротой и ловкостью успел уже зарядить снова свое и мое ружье — так не Пятницу, говорю я, а моего другого слугу и, дав ему пороховницу, велел посыпать порохом дорожку вдоль бревна, да пошире. Он повиновался и едва успел отойти, как волки опять полезли на нас через пороховую дорожку. Тогда я, щелкнув незаряженным пистолетом возле самого пороха, зажег его[6], и те, которые были на бревне, были обожжены, а с полдюжины их свалились или, вернее, спрыгнули на нас, шарахнувшись в сторону от огня и под влиянием страха; с этими мы живо расправились, а остальные так испугались яркого света, казавшегося еще страшнее от густой тьмы вокруг, что немного отступили. Тут я в последний раз скомандовал стрелять всем вместе, а затем мы все зараз крикнули, и волки показали нам тыл: осталось только около двадцати раненных, корчившихся на земле; мы моментально кинулись на них и принялись рубить их саблями, рассчитывая, что их визг и вой будут понятнее их товарищам, чем наши выстрелы, так оно и вышло: волки все убежали и оставили нас в покое.
Убили мы их штук шестьдесят, и будь в лесу светло, они, наверное, поплатились бы еще дороже. Когда поле битвы было таким образом очищено, мы двинулись дальше, так как нам оставалось пройти еще около трех миль. По пути мы не раз еще слышали в лесу завывания хищников и, как нам казалось, видели, как сами они мелькали между деревьями, но снег слепил нам глаза, и разглядеть хорошенько мы не могли. Через час или около того мы добрались до городка, где решили заночевать, и нашли там всех вооруженными и в страшном переполохе; оказалось, что накануне ночью волки и несколько медведей ворвались в городок и страшно перепугали всех жителей, так что теперь они были вынуждены сторожить день и ночь, и в особенности ночью, оберегая свой скот, да и самих себя.
На следующее утро нашему проводнику стало так худо, рука и нога так распухли от укусов волка, что он был не в состоянии ехать дальше, и нам пришлось взять другого. С этим новым проводником мы доехали до Тулузы, где климат теплый, местность красивая и плодородная и нет ни снега, ни волков. Когда мы рассказали в Тулузе наши дорожные приключения, нам сказали, что встреча с волками в большом лесу у подножия гор, в особенности в такую пору, когда земля покрыта снегом, дело самое обыкновенное; но все дивились нашему проводнику — как это он решился повести нас такой дорогой в это суровое время года, и считали чудом, что волки не растерзали нас всех. Наш рассказ о том, как мы бились с волками, прикрывая собой лошадей, вызвал общее порицание; все говорили, что при таких условиях было пятьдесят шансов против одного, что мы все будем растерзаны волками, так как их разъярял именно вид лошадей — их лакомой пищи. Обыкновенно, они пугаются первого же выстрела, но тут, будучи страшно голодны и оттого свирепы, и еще видя перед собой так близко лошадей, они забыли об опасности; и если бы мы не укротили их непрерывным ружейным огнем и под конец взрывом пороха, многое говорило за то, что они бы нас разорвали в куски; тогда как, если бы мы не спешились и стреляли, не сходя с лошадей, волки не рассвирепели бы так, ибо когда они видят на лошади человека, они не считают ее до такой степени своей собственностью, как в тех случаях, когда лошадь одна. Кроме того, нам говорили еще, что, если бы мы бросили лошадей на произвол судьбы, волки накинулись бы на них с такой жадностью, что мы успели бы за это время благополучно уйти, тем более, что нас было много и у всех нас было огнестрельное оружие.
Сам я никогда в жизни не испытывал такого страха: видя перед собой три сотни этих дьяволов, мчавшихся на нас с ревом и раскрытыми пастями, готовыми пожрать нас, я уже счел себя безвозвратно погибшим, потому что скрыться было некуда; да и того, что я натерпелся, с меня достаточно: я думаю, мне никогда больше не придет охоты перебираться еще раз через горы; лучше уж проехать тысячу миль морем, хотя бы меня каждую неделю трепали бури.
О своем путешествии по Франции я не могу сообщить ничего особенного, — ничего кроме того, о чем уже рассказывали другие путешественники, и притом гораздо интереснее моего. Из Тулузы я приехал в Париж, потом, не останавливаясь там долго, дальше, в Калэ и благополучно высадился в Дувре 14-го января, совершив свое путешествие в самую суровую и холодную пору года.
Теперь я был у цели и скоро вступил во владение всем своим недавно приобретенным богатством, ибо по переводам, привезенным мною с собой, мне уплатили здесь без всяких промедлений.
Моей главной руководительницей и советчицей здесь была добрая старушка, вдова капитана. Она была страшно благодарна мне за присылку денег и не жалела для меня ни трудов, ни забот; а я ей во всем доверялся и ни разу не имел повода раскаяться в этом: от начала до конца эта добрая и благоразумная женщина вела себя в отношении меня безукоризненно.
Я уже стал подумывать о том, не поручить ли мне ей свои товары и деньги, а самому не отправиться ли обратно в Лиссабон и затем в Бразилию, но меня удержали религиозные соображения. Насчет католицизма у меня были сомнения еще во время моих странствований, особенно во время моего одиночества; а я знал, что мне нечего и думать ехать в Бразилию р тем более поселиться там, если я не решусь перейти в католичество; — или, наоборот, если не поставлю себе задачей пасть жертвой своих убеждений, пострадать за веру и умереть под пытками инквизиции. А потому я решил остаться дома и, если представится возможность, продать свою плантацию.
Я надписал об этом в Лиссабон своему старому другу, и тот ответил мне, что это не трудно устроить и на месте, но, если я дам ему разрешение действовать от моего имени, он находит более выгодным предложить купить мою часть имения двум купцам, заведывавшим ею теперь вместо прежних опекунов, — как мне известно, людям очень богатым, живущим в Бразилии и, следовательно, знающим настоящую цену моей плантации. Капитан не сомневался, что они охотно купят мою часть и дадут за нее на четыре, на пять тысяч больше всякого другого покупателя.
Я признал его доводы вполне убедительными и поручил ему сделать это предложение, а через восемь месяцев вернувшийся из Португалии корабль привез мне письмо, в котором мой старый друг сообщал, что купцы приняли предложение и поручили своему агенту в Лиссабоне уплатить мне тридцать три тысячи золотых. Я, в свою очередь, подписал составленную по всей форме запродажную запись, присланную мне из Лиссабона, и отправил ее назад старику, а тот прислал мне чеки на тридцать три тысячи. Помимо этой единовременно уплаченной суммы, покупатели обязались еще выплачивать капитану по сто мойдоров ежегодно, а после этой смерти по пятидесяти мойдоров его сыну — из доходов с плантации.
Так завершился первый период моей жизни, полной случайностей и приключений, похожей на мозаику, подобранную самим провидением с таким разнообразием материалов, какое редко встречается в этом мире, — жизни, начавшейся безрассудно и кончавшейся гораздо счастливее, чем на то позволяла надеяться какая либо из ее частей.
Читатель подумает, что, достигнув такого благополучия, я уже не стану подвергать себя игре случая; так оно и было бы на самом деле, если бы обстоятельства пришли мне на помощь, но я привык к бродячей жизни, и у меня не было семьи, большого родства и даже, несмотря на мое богатство, не было большого знакомства. А потому, хоть я и продал свое поместье в Бразилии, я никак не мог выкинуть из головы этой страны, и очень меня тянуло опять постранствовать по свету, в особенности побывать на своем островке и посмотреть, живут ли там еще бедные испанцы и как обходятся с ними оставленные мною там негодяи матросы.
Мой истинный друг, вдова капитана, очень меня отговаривала от этого и умела так повлиять на меня, что я почти семь лет прожил безвыездно в Англии. За это время в взял на свое попечение двух племянников, сыновей одного из моих братьев; у старшего были свои небольшие средства; я воспитал его, как дворянина, и в своей духовной завещал ему известную сумму, которая должна была служите прибавкой к ею собственному капиталу. Другого я готовил в моряки; через пять лет, убедившись, что из него вышел разумный, смелый и предприимчивый молодой человек, я снарядил для него хорошее судно и отправил его в море; этот самый юноша впоследствии толкнул меня, уже старика, на дальнейшие приключения.
Тем временем я сам до некоторой степени обжился в Англии, а главное, женился — не безвыгодно и вполне удачно во всех отношениях, и от этого брака у меня было трое детей — два сына и одна дочь.
Робинзон Крузо
Робинзон Крузо — одна из самых знаменитых книг во всей европейской литературе. Но на десять человек, которые знают Робинзона, едва ли один знает его автора. Войдя в литературу для юношества, книга эта оторвалась от своего историко-литературного окружения. Кроме Робинзона три книги XVII-XVIII века прочно и надолго удержались в детской литературе: Дон Кихот, Гулливер и Мюнхгаузен. Судьба Мюнхгаузена отличается от судьбы двух других книг. Мюнхгаузен исчерпывается тем, что в нем может найти детский читатель. Если его читают в более позднем возрасте, то только как воспоминание о детстве. Никаких новых горизонтов при вторичном чтении в книге не открывается. И соответственно этому имя автора Мюнхгаузена никому неизвестно. Только специалисты-библиографы знают, как его звали, когда и на каком языке он писал.
Дон Кихота и Гулливера взрослые читают совсем по-иному, чем дети. Эти книги — не только любимые книги детской литературы, но величайшие и глубочайшие произведения мировой литературы. То, для чего дети читают Гулливера, отходит совсем на задний план для взрослого читателя. Имена Сервантеса и Свифта занимают высокое место среди небольшого числа величайших мировых гениев, а Дон Кихот и Гулливер — центральное место в их творчестве.
Робинзон во многих отношениях ближе к Мюнхгаузену, чем к Дон Кихоту и Гулливеру. В основном содержание его одно и то же для всех читателей, независимо от возраста. Тема Робинзона понятна и очень юному сознанию почти во всем своем объеме, не переставая быть значительной и для зрелого человека. Эта тема не стареет.
Возраст сам по себе мало меняет отношение к ней. Обогащает и осложняет отношение к ней не столько жизненный опыт, сколько историческое понимание, уменье в ее «общечеловеческом» содержании увидеть черты класса и притом на определенном этапе его жизни. Поэтому советский подросток может даже более «по-взрослому» подойти к Робинзону, чем буржуазный профессор литературы, так как он с детства научается видеть то, от чего названный профессор отгорожен прочными шорами.
«Общечеловеческая» тема Робинзона — человек, оставленный на самого себя, лицом к лицу с природой, и отрезанный от человечества. Первое историческое осложнение темы: человек этот вырос в цивилизованном обществе с относительно высокой материальной культурой, и ему удается спасти некоторое количество орудий производства и предметов первой необходимости. Кроме того, Робинзон обладает еще кое-какими навыками и определенным уровнем понимания. Робинзон — не голый человек на голой земле, а осколок определенного общества, отбившийся от этого общества, но, как микрокосм, носящий его в себе.
Второе историческое осложнение: общество, микрокосмом которого Робинзон является, — общество классовое. Робинзон принадлежит к определенному классу — к буржуазии. Робинзон — не просто человек и даже не просто цивилизованный человек на необитаемом острове — он буржуа на необитаемом острове. Но третье осложнение: он не буржуа вообще, а буржуа определенного времени и нации, определенной стадии истории своего класса, именно ее восходящей стадии.
Робинзон — человек на необитаемом острове и Робинзон — буржуа на необитаемом острове вот диапазон понимания, допускаемый книгой, диапазон, гораздо более ограниченный, чем тот, который налицо между восприятием Гулливера, как сказочного рассказа о лилипутах и великанах, и восприятием его, как предельно горькой сатиры на собственническое общество.
Свифт и Дефо были современниками. Их литературная деятельность совпадает по времени почти с полной точностью. Судьба их знаменитых книг оказалась во многом сходной. И самые книги, из которых одна вышла всего на семь лет раньше другой (Робинзон — 1719, Гулливер — 1726), имеют многие черты внешнего сходства. Те же вымышленные, но с деловитой точностью рассказанные путешествия, тот же точный, чуждый украшений, строго прозаический рассказ. Но трудно представить больший контраст, чем между этими двумя книгами двух современников. Связанные эпохой, они резко разделены своей социальной сущностью. В Англии того времени Свифт и Дефо стояли на двух полюсах политики, культуры и социальных интересов. В этой Англии, ликвидировавшей уже в основном феодальные отношения, промышленный капитал был еще далек от экономического первенства. В порядке дня стояло еще первоначальное накопление, и соответственно этому власть была в руках аристократии, получателей капиталистической земельной ренты и пайщиков монополистских компаний, обогащавшихся на колониальных грабежах и национальном долге. Ни Свифт, ни Дефо не представляли этого правящего класса.
Свифт воплотил в себе весь пессимизм, всю злобу, всю безнадежность старых разбитых классов, оттесняемых капиталом и новой обуржуазившейся аристократией. С цинизмом отчаяния он изображал нового буржуазного человека, и особенно нового буржуазного аристократа, во всем его гнусном уродстве, не мечтая ни переделать его, ни вырвать мир из-под его власти. Но, колоссально усиленная самым своим бессилием, злоба поднимала его выше узко классовой точки зрения и превращала из обличителя буржуазной гнусности в обличителя всего собственнического человечества и его идеологических традиций. Поколением позже попав в руки первых бойцов за буржуазную — пока еще только культурную — революцию, книга Свифта становится страшным оружием в борьбе против феодализма и поповщины. Человек старой культуры, он в высшей степени сознательный мастер. Все у него рассчитано, все заострено; самая грубость и отвратительность выдержаны в «светском стиле», ибо нигде, как в «свете», не научаются так хорошо ранить и убивать одними словами.
Дефо стоит по другую сторону правящей аристократии. Он сын поднимающейся плебейской буржуазии — плебей, хотя еще и не демократ. Новая аристократия давала безродному буржуа возможность наживаться сколько ему угодно, но и он должен был знать свое место и не лезть в политику. За слишком рьяную защиту религиозных интересов своего класса против аристократической церкви Дефо подвергся позорному наказанию, и это убило его политическую карьеру. Он извлек пользу от урока.
Из принципиального защитника своего класса он сделался наемным агентом аристократических политиков. Его художественные произведения лишены четкой политической направленности. Он не судит, не учит — он информирует и развлекает. Своей социальной «скромностью» он типичен для буржуазной массы своего времени. Типичен он и характером своей культуры. У него масса практических сведений, но теоретический его багаж ограничивается протестантской теологией. Ни классиков, ни салонов он не знает. Он пишет по крайнему разумению простым, правильным, грамотным английским языке и без украшений и без претензий на литературность. Свифт тоже писал без украшений, но у него это строго рассчитанный прием. Отточенный, экономный язык Свифта совершенно противоположен свободной, гибкой, почти разговорной прозе Дефо.
С историко-литературной точки зрения Робинзон — не центральное произведение Дефо. Серия романов, написанных непосредственно после Робинзона (в 1720—1724 гг.), обеспечивает ему более высокое положение в истории европейского, в частности английского романа: это вехи огромного значения на пути к созданию буржуазного реализма. Главный из этих романов Молль Флендерс[7]. По Молль Флендерс, больше чем по Робинзону, можно судить о литературных качествах Дефо: его необыкновенной, непредвзятой, наивной жизненности, огромном мастерстве рассказа, дающего иллюзию живой речи, удивительной свежести и живости диалога. Идеологическая наивность Дефо, столь выпяченная в Робинзоне, в Молль Флендерс гораздо более удачно использована как композиционный момент. На известном этапе эта идеологическая наивность была необходима для освоения реалистической тематики. Именно она позволяет Дефо без усилия войти во внутренний мир своей наивно-порочной и наивно-разумной героини. До Дефо никто не умел производить такое впечатление абсолютной жизненности. В сравнении с Молль Флендерс Робинзон тяжеловат и книжен. Но если историко-литературное значение Молль Флендерс выше, чем Робинзона, то Робинзон занимает в истории всей буржуазной культуры — в культурной «биографии» буржуазии — место, к которому никакая другая книга Дефо не может приблизиться.
Есть полная закономерность в том, что Робинзон сделался книгой для юного читателя. Это — книга юности, самой ранней юности буржуазии. Она возникла, когда этот класс еще не освободился вполне от унаследованных авторитетов, но и не успел еще изолгаться в попытках доказать справедливость и естественность выгодных ему порядков. В Робинзоне Дефо ничего не доказывает, ни за что не агитирует. Он рассказывает, не чувствуя на себе никакой ответственности.
Рассуждения, которыми испещрен рассказ, нельзя свести ни в какую систему. Робинзон — наивная книга, и в этом значительная доля ее прелести.
Наивность делает Робинзона прежде всего правдивой книгой. Этого, конечно, не следует понимать в чисто практическом смысле. Дефо был прежде всего буржуазный журналист, и о нем давно уже сказано, что его главное качество было уменье «превосходно лгать». Он отлично знал, как достигать правдоподобности. Главным его приемом была величайшая точность описаний. Что больше всего запоминается из Робинзона — это именно точность и практичность описания трудовых процессов делающие книгу своего рода «занимательной физикой» и особенно привлекающие юношество.
Дон Кихота и Гулливера взрослые читают совсем по-иному, чем дети. Эти книги — не только любимые книги детской литературы, но величайшие и глубочайшие произведения мировой литературы. То, для чего дети читают Гулливера, отходит совсем на задний план для взрослого читателя. Имена Сервантеса и Свифта занимают высокое место среди небольшого числа величайших мировых гениев, а Дон Кихот и Гулливер — центральное место в их творчестве.
Робинзон во многих отношениях ближе к Мюнхгаузену, чем к Дон Кихоту и Гулливеру. В основном содержание его одно и то же для всех читателей, независимо от возраста. Тема Робинзона понятна и очень юному сознанию почти во всем своем объеме, не переставая быть значительной и для зрелого человека. Эта тема не стареет.
Возраст сам по себе мало меняет отношение к ней. Обогащает и осложняет отношение к ней не столько жизненный опыт, сколько историческое понимание, уменье в ее «общечеловеческом» содержании увидеть черты класса и притом на определенном этапе его жизни. Поэтому советский подросток может даже более «по-взрослому» подойти к Робинзону, чем буржуазный профессор литературы, так как он с детства научается видеть то, от чего названный профессор отгорожен прочными шорами.
«Общечеловеческая» тема Робинзона — человек, оставленный на самого себя, лицом к лицу с природой, и отрезанный от человечества. Первое историческое осложнение темы: человек этот вырос в цивилизованном обществе с относительно высокой материальной культурой, и ему удается спасти некоторое количество орудий производства и предметов первой необходимости. Кроме того, Робинзон обладает еще кое-какими навыками и определенным уровнем понимания. Робинзон — не голый человек на голой земле, а осколок определенного общества, отбившийся от этого общества, но, как микрокосм, носящий его в себе.
Второе историческое осложнение: общество, микрокосмом которого Робинзон является, — общество классовое. Робинзон принадлежит к определенному классу — к буржуазии. Робинзон — не просто человек и даже не просто цивилизованный человек на необитаемом острове — он буржуа на необитаемом острове. Но третье осложнение: он не буржуа вообще, а буржуа определенного времени и нации, определенной стадии истории своего класса, именно ее восходящей стадии.
Робинзон — человек на необитаемом острове и Робинзон — буржуа на необитаемом острове вот диапазон понимания, допускаемый книгой, диапазон, гораздо более ограниченный, чем тот, который налицо между восприятием Гулливера, как сказочного рассказа о лилипутах и великанах, и восприятием его, как предельно горькой сатиры на собственническое общество.
Свифт и Дефо были современниками. Их литературная деятельность совпадает по времени почти с полной точностью. Судьба их знаменитых книг оказалась во многом сходной. И самые книги, из которых одна вышла всего на семь лет раньше другой (Робинзон — 1719, Гулливер — 1726), имеют многие черты внешнего сходства. Те же вымышленные, но с деловитой точностью рассказанные путешествия, тот же точный, чуждый украшений, строго прозаический рассказ. Но трудно представить больший контраст, чем между этими двумя книгами двух современников. Связанные эпохой, они резко разделены своей социальной сущностью. В Англии того времени Свифт и Дефо стояли на двух полюсах политики, культуры и социальных интересов. В этой Англии, ликвидировавшей уже в основном феодальные отношения, промышленный капитал был еще далек от экономического первенства. В порядке дня стояло еще первоначальное накопление, и соответственно этому власть была в руках аристократии, получателей капиталистической земельной ренты и пайщиков монополистских компаний, обогащавшихся на колониальных грабежах и национальном долге. Ни Свифт, ни Дефо не представляли этого правящего класса.
Свифт воплотил в себе весь пессимизм, всю злобу, всю безнадежность старых разбитых классов, оттесняемых капиталом и новой обуржуазившейся аристократией. С цинизмом отчаяния он изображал нового буржуазного человека, и особенно нового буржуазного аристократа, во всем его гнусном уродстве, не мечтая ни переделать его, ни вырвать мир из-под его власти. Но, колоссально усиленная самым своим бессилием, злоба поднимала его выше узко классовой точки зрения и превращала из обличителя буржуазной гнусности в обличителя всего собственнического человечества и его идеологических традиций. Поколением позже попав в руки первых бойцов за буржуазную — пока еще только культурную — революцию, книга Свифта становится страшным оружием в борьбе против феодализма и поповщины. Человек старой культуры, он в высшей степени сознательный мастер. Все у него рассчитано, все заострено; самая грубость и отвратительность выдержаны в «светском стиле», ибо нигде, как в «свете», не научаются так хорошо ранить и убивать одними словами.
Дефо стоит по другую сторону правящей аристократии. Он сын поднимающейся плебейской буржуазии — плебей, хотя еще и не демократ. Новая аристократия давала безродному буржуа возможность наживаться сколько ему угодно, но и он должен был знать свое место и не лезть в политику. За слишком рьяную защиту религиозных интересов своего класса против аристократической церкви Дефо подвергся позорному наказанию, и это убило его политическую карьеру. Он извлек пользу от урока.
Из принципиального защитника своего класса он сделался наемным агентом аристократических политиков. Его художественные произведения лишены четкой политической направленности. Он не судит, не учит — он информирует и развлекает. Своей социальной «скромностью» он типичен для буржуазной массы своего времени. Типичен он и характером своей культуры. У него масса практических сведений, но теоретический его багаж ограничивается протестантской теологией. Ни классиков, ни салонов он не знает. Он пишет по крайнему разумению простым, правильным, грамотным английским языке и без украшений и без претензий на литературность. Свифт тоже писал без украшений, но у него это строго рассчитанный прием. Отточенный, экономный язык Свифта совершенно противоположен свободной, гибкой, почти разговорной прозе Дефо.
С историко-литературной точки зрения Робинзон — не центральное произведение Дефо. Серия романов, написанных непосредственно после Робинзона (в 1720—1724 гг.), обеспечивает ему более высокое положение в истории европейского, в частности английского романа: это вехи огромного значения на пути к созданию буржуазного реализма. Главный из этих романов Молль Флендерс[7]. По Молль Флендерс, больше чем по Робинзону, можно судить о литературных качествах Дефо: его необыкновенной, непредвзятой, наивной жизненности, огромном мастерстве рассказа, дающего иллюзию живой речи, удивительной свежести и живости диалога. Идеологическая наивность Дефо, столь выпяченная в Робинзоне, в Молль Флендерс гораздо более удачно использована как композиционный момент. На известном этапе эта идеологическая наивность была необходима для освоения реалистической тематики. Именно она позволяет Дефо без усилия войти во внутренний мир своей наивно-порочной и наивно-разумной героини. До Дефо никто не умел производить такое впечатление абсолютной жизненности. В сравнении с Молль Флендерс Робинзон тяжеловат и книжен. Но если историко-литературное значение Молль Флендерс выше, чем Робинзона, то Робинзон занимает в истории всей буржуазной культуры — в культурной «биографии» буржуазии — место, к которому никакая другая книга Дефо не может приблизиться.
Есть полная закономерность в том, что Робинзон сделался книгой для юного читателя. Это — книга юности, самой ранней юности буржуазии. Она возникла, когда этот класс еще не освободился вполне от унаследованных авторитетов, но и не успел еще изолгаться в попытках доказать справедливость и естественность выгодных ему порядков. В Робинзоне Дефо ничего не доказывает, ни за что не агитирует. Он рассказывает, не чувствуя на себе никакой ответственности.
Рассуждения, которыми испещрен рассказ, нельзя свести ни в какую систему. Робинзон — наивная книга, и в этом значительная доля ее прелести.
Наивность делает Робинзона прежде всего правдивой книгой. Этого, конечно, не следует понимать в чисто практическом смысле. Дефо был прежде всего буржуазный журналист, и о нем давно уже сказано, что его главное качество было уменье «превосходно лгать». Он отлично знал, как достигать правдоподобности. Главным его приемом была величайшая точность описаний. Что больше всего запоминается из Робинзона — это именно точность и практичность описания трудовых процессов делающие книгу своего рода «занимательной физикой» и особенно привлекающие юношество.