Страница:
В чужие, дальние края.
Быть мож, винтовка-карабинка
Убьет меня из-под куста,
А шашка, шашка-лиходейка
Рассадит череп до седла...
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:
- Леня! Любимый!
Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, - похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, - он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню - вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять... А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут - запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный - к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, - а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем... Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была - и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое - и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого - величественное анданте".
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, - предупредил, - их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает...
Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а - Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный - горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей - куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался - просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, - мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять... А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, - ревел!
* * *
Я не ехал на хутор - я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях - со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи... (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..")
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства...
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания...
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, - но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
- Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?
- А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь...
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я... А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь...
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза...
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень - не разобрал чей, - подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой... Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки - тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках... Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
- Ну, как проистекала твоя ученая жизня? - спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
- Что случилось?
- Тома в больнице.
- Где?
- В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед...
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека... Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
- А ты хто ей будешь-то?
- Да так... - замялся. - Знакомый.
- Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское... Операцию только-только исделали... Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
- Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
- А нельзя ли вот это передать? - протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
- Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
- Играет, - ответил ей в тон. - Еще как!
- Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
- Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
- Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
- Это почему же?
- Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
- будя брехать-то! - и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды... Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
- Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
- Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством... - И дал мне молитвослов. - Молись, - сказал, - и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте..."
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, - и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.
"Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, надеждо моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..."
Я уже не выталкивал из себя слова святого акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься - на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубенную головушку!.. Я прочитал акафист с начала и до конца три раза и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: "Иисусе, сладосте сердечное; Иисусе, крепосте телесная; Иисусе, всея твари украсителю; Иисусе, души моея утешителю; Иисусе, ума моего просветителю..."
Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма и под бездонным космосом, который, как вселенский оргaн, гудел над самым темечком и, казалось, вторил моим мысленным словам: "Иисусе, свете мой, просвети мя; Иисусе, муки всякия избави мя; Иисусе, спаси мя, недостойного; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..."
Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму; все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.
На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохоперск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: "Иисусе, хранителю во младости моей; Иисусе, кормителю во юности моей; Иисусе, похвало в старости моей; Иисусе, надеждо в смерти моей; Иисусе, животе по смерти моей; Иисусе, утешение мое на суде Твоем; Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..."
- Чего ты там бормочешь? - спрашивал дел Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видно, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: "Молюсь!" - спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.
"Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предивный, покрый мя; Иисусе, одеждо светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе, огня неугасимаго и прочих вечных мук освободи; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..."
Подходя к двери палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче "кричал", как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня:
- Твой?
Я кивнул.
Кирил-кирил-кирил-кирил, пуль-пуль-пуль-пуль...
Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно)...
Тю-лит, тю-лит, тю-лит, клю-клю-клю-клю-клю-клю, тррррр!..
Юу-лит, юу-лит. Затем с повышением на несколько тонов: Юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го... (Дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: "Ка-аков гусачок!") Ирь-ирь-ирь-ирь.
Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи, пью-пью-пью-пью-пью (звенящая водопойная дудка)...
Ци-фи, ци-фи, чо-оч-очо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!..
Цицити-вит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив... ("Ух, - толкнул дед меня локтем в бок, - какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!")
Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип... ("И "липушка" превосходная!")
Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы... ("И "клыканье" отменное!")
Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу...
Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюи (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюи-клюи-клюи (фортиссимо), ту-тут-тут-ту-тут (лешёвая дудка) и в завершение - стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещотки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие "мелоча".
Дед Васяка крякает и смахивает слезу:
- Ах, что вытворяет, одер!..
После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: "Взойдитя!" - входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке перед ней видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается.
- Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун!
И говорит она это счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то - откуда у нее взялось муравьиное яйцо. И всё - как в сладком сне...
А дед Васяка умиляется простецки:
- Вот-вот, молодчага! Не евши - легче, поевши - лучше!
Быть мож, винтовка-карабинка
Убьет меня из-под куста,
А шашка, шашка-лиходейка
Рассадит череп до седла...
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:
- Леня! Любимый!
Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, - похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, - он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню - вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять... А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут - запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный - к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, - а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем... Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была - и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое - и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого - величественное анданте".
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, - предупредил, - их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает...
Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а - Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный - горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей - куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался - просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, - мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять... А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, - ревел!
* * *
Я не ехал на хутор - я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.
Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)
Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях - со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи... (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..")
Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства...
За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания...
А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, - но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:
- Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?
- А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь...
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я... А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь...
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза...
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень - не разобрал чей, - подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой... Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки - тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках... Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
- Ну, как проистекала твоя ученая жизня? - спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
- Что случилось?
- Тома в больнице.
- Где?
- В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед...
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека... Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
- А ты хто ей будешь-то?
- Да так... - замялся. - Знакомый.
- Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское... Операцию только-только исделали... Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
- Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
- А нельзя ли вот это передать? - протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
- Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
- Играет, - ответил ей в тон. - Еще как!
- Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
- Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
- Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
- Это почему же?
- Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
- будя брехать-то! - и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды... Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
- Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
- Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством... - И дал мне молитвослов. - Молись, - сказал, - и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте..."
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, - и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.
"Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, надеждо моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..."
Я уже не выталкивал из себя слова святого акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься - на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубенную головушку!.. Я прочитал акафист с начала и до конца три раза и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: "Иисусе, сладосте сердечное; Иисусе, крепосте телесная; Иисусе, всея твари украсителю; Иисусе, души моея утешителю; Иисусе, ума моего просветителю..."
Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма и под бездонным космосом, который, как вселенский оргaн, гудел над самым темечком и, казалось, вторил моим мысленным словам: "Иисусе, свете мой, просвети мя; Иисусе, муки всякия избави мя; Иисусе, спаси мя, недостойного; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..."
Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму; все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.
На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохоперск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: "Иисусе, хранителю во младости моей; Иисусе, кормителю во юности моей; Иисусе, похвало в старости моей; Иисусе, надеждо в смерти моей; Иисусе, животе по смерти моей; Иисусе, утешение мое на суде Твоем; Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..."
- Чего ты там бормочешь? - спрашивал дел Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видно, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: "Молюсь!" - спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.
"Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предивный, покрый мя; Иисусе, одеждо светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе, огня неугасимаго и прочих вечных мук освободи; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..."
Подходя к двери палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче "кричал", как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня:
- Твой?
Я кивнул.
Кирил-кирил-кирил-кирил, пуль-пуль-пуль-пуль...
Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно)...
Тю-лит, тю-лит, тю-лит, клю-клю-клю-клю-клю-клю, тррррр!..
Юу-лит, юу-лит. Затем с повышением на несколько тонов: Юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го... (Дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: "Ка-аков гусачок!") Ирь-ирь-ирь-ирь.
Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи, пью-пью-пью-пью-пью (звенящая водопойная дудка)...
Ци-фи, ци-фи, чо-оч-очо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!..
Цицити-вит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив... ("Ух, - толкнул дед меня локтем в бок, - какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!")
Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип... ("И "липушка" превосходная!")
Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы... ("И "клыканье" отменное!")
Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу...
Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюи (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюи-клюи-клюи (фортиссимо), ту-тут-тут-ту-тут (лешёвая дудка) и в завершение - стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещотки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие "мелоча".
Дед Васяка крякает и смахивает слезу:
- Ах, что вытворяет, одер!..
После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: "Взойдитя!" - входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке перед ней видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается.
- Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун!
И говорит она это счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то - откуда у нее взялось муравьиное яйцо. И всё - как в сладком сне...
А дед Васяка умиляется простецки:
- Вот-вот, молодчага! Не евши - легче, поевши - лучше!