Страница:
Когда я, зажав под мышкой пакет с маленьким покойником, взваливал на плечо свои громоздкие инструменты землекопа, Митин, снова оглядевшись и понизив голос, хотя никого кругом по-прежнему не было, сказал ещё более доверительным тоном, чем прежде:
- Доктор приказал мне проверить потом, не затуфтил ли похоронщик? Люди, знаете, у нас всякие. Иной зароет дубарика в снег, а весной может неприятность получиться. Ну, на тебя-то я надеюсь...
Вряд ли ему кто-нибудь давал такое поручение, Просто хитрец делал мне новое замаскированное предупреждение. Этому человеку, возможно, в результате его профессиональной практики всегда казалось, что если кто-нибудь может злоупотребить своей бесконтрольностью, то он непременно это сделает. В общем-то неплохой и по-своему неглупый мужик, Митин, хотя и довольно благодушно, подозревал всех в плутовстве. Меня это злило и вызывало желание треснуть по ухмыляющейся физиономии санитара своим свёртком. Но я только буркнул:
- Надежда - мать дураков! - и пошёл по дороге, ведущей вдоль реки к морскому берегу.
Солнце уже взошло, и время утреннего температурного минимума заканчивалось. Это было видно и по морозному туману, который на берегу уже почти рассеялся. Однако над морем, точнее, над прибрежными льдинами, он продолжал ещё клубиться, как дым, образуя подобие рваной розовой завесы. Солнечный диск сквозь эту завесу казался совсем маленьким и густо-красным. Но когда он становился видным сквозь одну из её прорех, то оказывалось, что этот диск огромный, гораздо больше обычного размера, а цвет у него жёлто-оранжевый, тоже не очень яркий. В зависимости от того, находилось ли солнце за туманом или выглядывало сквозь его прорехи, менялись и длинные тени на снегу. Они становились то чёрно-синими, с резко очерченными краями, то жухловато-серыми и размытыми.
Справа от дороги белел покрытый снегом широченный здесь Товуй. Его ровную, как стол, поверхность пересекали местами ломаные линии метельных заструг. За рекой на фоне удивительно чистого в этой стороне, нежно-синего и холодного неба тонко прочерчивались розоватые контуры заснеженных сопок.
До моря отсюда было не более полутора-двух километров. На самом его берегу стояли не видные отсюда, за поворотом дороги, склады солёной рыбы. На лагерное кладбище надо было свернуть, немного не доходя до этого поворота, в противоположную сторону. Оно расположилось под прибрежной сопкой, довольно пологой со стороны реки, но круто спускавшейся к морю. Другая, почти такая же сопка возвышалась на противоположном краю широкой речной долины. С моря эти два угрюмых конуса служили хорошим ориентиром для моряков-каботажников для ввода по приливу в устье Товуя морских барж, направлявшихся в наш Галаганных.
Из-за поворота дороги неожиданно показался надзиратель Осипенко, шедший мне навстречу. Бегал, наверно, на рыбные склады проверять, на месте ли сторожа из заключённых. А главное: не гостит ли у них кто-нибудь из приятелей, явившихся сюда с целью стащить или выпросить рыбину? Вряд ли всякий другой из наших легендарных надзирателей попёрся бы сюда в такой мороз ради сомнительной возможности кого-то на чём-то изловить, хотя это и входило в их обязанности. Другое дело - Осипенко. Постоянное усердие, иногда не по разуму, отличало этого туповатого вохровского служаку.
То, что он дежурит сегодня, - хорошо. Не будет дежурить завтра, а это увеличивает мои шансы на спокойный отдых. Однако встречаться с этим болваном Длясэбэ мне не хотелось даже сейчас, хотя придраться ему, казалось бы, и не к чему. Но со своими обычными вопросами "Куда идёшь?" и "Чего несёшь?" он непременно пристанет. И я ускорил шаг, чтобы поскорее свернуть на чуть заметную боковую дорожку на кладбище и избежать неприятной встречи с Длясэбэ нос к носу. Но я успел сделать по этой дорожке только несколько шагов, когда услышал его окрик:
- Стой! - Комендант жестом издали приказал мне остановиться и вернуться на дорогу. - Куда идёшь? - спросил он, подходя.
Направление пути и мои инструменты могильщика отвечали на этот вопрос достаточно красноречиво. Но мало ли что? Ведь кирку, лопату и пудовый лом арестант может тащить и просто "с понтом", только для отвода надзирательских глаз! В действительности же направляться на вожделенные склады с каким-то подношением для тамошних сторожей. "Недоверие к заключённому - высшая добродетель тюремщика!" - патетически восклицал мой сосед по нарам, бывший учитель истории, перефразируя известное выражение Робеспьера о революционных добродетелях.
Когда я ответил надзирателю, что вот на кладбище иду копать могилу, последовал неизбежный второй вопрос:
- А несёшь чего? - А за ним и приказание:- А ну покажь!
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника.
По моим тогдашним представлениям все без исключения новорожденные были морщинистыми. дряблыми комочками живого мяса, дурно пахнущими и непрерывно орущими. Смерть и мороз должны были ликвидировать большую часть этих неприятных качеств. Но оставался ещё внешний вид, который у недоноска, вероятно, ещё хуже, чем у нормального ребёнка.
Контраст между этим ожидаемым и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мёртвым ребёнком и чем- то ещё, давно уже не испытанным, но бесконечно тёплым, трогательным и нежным.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и тёплым, что нужно было преодолевать в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребёнка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти. Я, наверно, нисколько не удивился бы тогда, если бы закрытые веки мёртвого ребенка вдруг дрогнули, а его ротик растянулся ещё больше в улыбке неосознанного блаженства.
Длясэбэ на некоторое время уставился на маленького покойника с каким-то испугом. Потом он сделал рукой жест от себя, с которым произносили, наверно, что-нибудь вроде: "Чур-чур меня!" - и, круто повернувшись, зашагал прочь.
А я, несмотря на жестокий мороз, долго ещё стоял и смотрел на мёртвое тельце, положенное мною на снег. Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребённая нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упразднённым за ненадобностью. Было тут, наверное, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной чёрствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной.
Осторожно, как будто опасаясь его разбудить, я снова завернул мёртвого ребенка в его тряпку и понёс свой сверток дальше, на кладбище. Но уже не так, как нёс его до сих пор, небрежно и безразлично, а как носят детей мужчины, бережно, но неловко прижимая их к груди. Было очень нелегко тащить в гору по непротоптанному снегу тяжёлый, раскатывающийся на плече инструмент. Но я предпочитал доставать из-под глубокого снега то и дело сваливающийся лом, чем подхватывать этот лом рукой, занятой покойным младенцем,
Ближе к кладбищу снег становился ещё глубже, так как здесь, на краю долины, выступы сопок задерживали его от сдувания в море. Всё чаще приходилось останавливаться и отдыхать. И всякий раз при этом я отворачивал простыню и подолгу глядел на лицо ребёнка. Маленький покойник парадоксально напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками ещё не осознавших себя, но тем более счастливых существ. Есть, наверно, такая жизнь и ближе, даже, может быть, совсем рядом. Но и на ней здесь лежит всё очерняющая, все опорочивающая и искажающая тень каторги.
Мне очень хотелось прикоснуться к коже ребёнка, казавшейся тёплой и атласно мягкой. Но я знал, что будет ощущение не тепла, а холодного, полированного камня, которое разрушит желанную иллюзию. И усилием воли заставлял себя не поддаваться этому соблазну.
Кладбище нашего сельхозлага, хотя оно принимало в себя немало жертв других здешних лагерей, ни по занимаемой им площади, ни по числу погребений не шло ни в какое сравнение с кладбищами при каторжных приисках и рудниках. Там число мёртвых почти всегда во много раз превышает число ещё живых заключённых. Здесь же место, отведённое под могилы умерших в заключении, занимало на самом низу склона сопки лишь небольшую площадку. Со стороны моря она была ограничена крутым обрывом к широкой полосе прибрежной гальки. В прилив море заливало эту полосу, в отлив отступало на добрый километр к горизонту. В первые месяцы зимы здесь ежегодно идёт жестокая война между морозом и морем. В периоды относительного затишья мороз сковывает воду. Приливы и штормы ломают лед, но непрерывно крепчающие холода снова спаивают их в огромные и неровные ледяные поля, которые снова ломают сильнейшие осенние штормы. В конце концов поле битвы неизменно остается за морозами, а море отступает куда-то за линию горизонта. Но представляет собой это поле спаянный в сплошной массив битый лёд, густо ощетинившийся скоплениями торосов.
Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких, продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных "эпитафий", больших фанерных бирок, величиной с тетрадный лист, укреплённых на каждой могиле на небольшом деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны "установочные данные" покойных, тот тюремный полушифр, в котором тут всегда сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всём кладбище, да и то лишь частично, виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих "эпитафий". Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг неё снег и обнажил фиолетовые цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры - 58-9 и 15. Этого было, однако, достаточно, чтобы понять, что погребённый здесь человек осуждён за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии "Д-З", и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него ещё говорили, что он "остался должен" прокурору больше двенадцати лет.
Однако вопрос об этом человеке и его "долге" был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот, хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.
Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам, все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь и не обязательны. Не нужна над ним и фанерная "эпитафия", повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой, даже самый дотошный прокурор не смог бы сочинить такой "эпитафии" для младенца, вообще не совершившего никаких ещё деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех часов, которые прожил, и не имел даже имени.
Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. "Оторва!" - махнул рукой по её адресу Митин. На этот раз он был скорее всего прав. Женщины - профессиональные уголовницы существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все из них забирают из "инкубаторов" своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими, не только оставаясь, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных, полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру. Для начальства они являются всего лишь нахлебниками бюджета, нежелательным, побочным продуктом существования лагеря и досадным живым укором этому начальству за его различные упущения.
Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от "мамок", чтобы они непременно назвали отца ребёнка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребёнка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых нередко, совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало, ни теперь, ни потом, кроме, правда, трёхдневной отсидки в карцере за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство прав не имело. А поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с поличным, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей. За всю историю нашего Галаганных всерьёз принял своё отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, "Жид". Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил его у матери через дневальную барака мамок-кормилок и демонстративно прошёлся с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, Жид смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости, в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости Жида, и тот снова отправился ночевать в "хитрый домик", в дальнем углу зоны.
Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку, несколько поодаль от этой ямы. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребёнка во время работы. Как я и предполагал, промёрзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамёрзшая смесь каменной гальки и глины - настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка была всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке.
Для погребения маленького тельца этой ямки было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти в метр глубиной. Затем в одной из её стенок я сделал углубление наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки, туда, где должны были находиться заросли, сейчас их правильнее было бы назвать залежами кедра-стланика. Отрыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зелёных веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев на лицо ребёнка, закрыл его простынёй и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Кропотливо и старательно пытался потом придать рассыпающейся кучке мёрзлой глины с катышем гладкой гальки вид аккуратной, усечённой пирамиды.
Несмотря на привычку к тяжёлой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом, на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что недлинный мартовский день уже приближался к концу.
На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замёрзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Ледяные плиты, местами высотой в два и более человеческих роста, то раскидывались наподобие веера, то длинными грядами вздыбливались почти вертикально, напоминая остатки срытых крепостных стен, то беспорядочно громоздились огромными грудами, как разрушенные землетрясением здания. Налипший на торосах снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца. На местах сравнительно свежих изломов лёд отливал глубокой зеленью, как вода в омуте, а тени его высоких осколков на розоватом снегу казались сейчас почти синими.
Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает ещё на застывших планетах. Должно быть, и там вот так же величаво плывет над хаосом мёртвой материи неяркое, потухающее светило.
Неправдоподобно огромный оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Чистое, бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку. Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовётся жизнью. Жалкая и уродливая, она всего лишь плесень, которая ждёт своего часа, чтобы быть навсегда уничтоженной мёртвыми, равнодушными силами природы.
Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и сирой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало! Несмотря на присущие всякому развитию тяжёлые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мёртвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!
Могильщиков с легкой руки Шекспира исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя, как и все другие профессии, люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных её обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей, во всяком случае, я не наблюдал какого- либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая смерть, они, как и все, постоянно думали и говорили о жизни, причём в самых прозаических её проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах. Впрочем, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитый могильщик из "Гамлета". Вот и я, например, никому здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о миске дополнительной баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня по дороге сюда надзиратель Осипенко и не заставь развернуть перед собой моего свёртка, я ни за что бы не сделал этого по собственному почину. И давно бы уже наспех и как попало зарыл бы в землю этот свёрток, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что пофартило мне всё-таки здорово. Заработать целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается нечасто. Если, конечно, нарядчик не врёт, что этот отдых обещан мне самим начальником.
Несколько ослабевший днем мороз начал крепчать снова, и теперь плохо помогал даже бушлат. Да и вообще было уже пора уходить отсюда, тем более что с раннего утра я сегодня ничего не ел и мысль об обогреве и сытном ужине начала заслонять собой всё остальное. И всё же мне хотелось сделать для погребённого ребёнка что-то ещё. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с её черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил верёвочку из одного из своих ЧТЗ и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик.
Солнце неохотно закатилось, оставив после себя полосу оранжевой зари, над которой в ставшем ещё более холодным небе продолжали свою игру нежные оттенки розового и голубого. Какое-то мгновение верхние края торосов продолжали красновато светиться, затем они разом погасли. Бескрайнее нагромождение льдов внизу стало ещё угрюмее и начало скрываться в холодной мгле. А над его темным хаосом, на фоне гаснущего заката отчетливо рисовался водружённый мною символ и знак христианства. Сумерки скрыли убожество креста, а красноватый фон зари усилил его мрачную выразительность.
Логически этот крест был, конечно, совершенно не оправдан. Я не верил в Бога, а зарытый под ним ребёнок не принадлежал ни к какой религии. Но он не был также и просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далёкого детства. Главная причина водружения мною, убеждённым атеистом, религиозного знака на могиле безымянного ребёнка заключалась, вероятно, в другом.
Я всё ещё находился во власти мысли о противостоянии Живой и Мёртвой материи и не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа. Поэтому-то, наверно, следуя древнему стремлению Человека Разумного к утверждению жизни даже после смерти, почти подсознательно установил её знак на могиле усопшего. Этот знак был примитивен и прост, но он являлся символом правильной геометрической формы, которой Хаос враждебен и чужд. Это представление скорее всего и лежало в основе сооружения таких надгробий, как всевозможные обелиски, пирамиды и те же кресты.
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умилённого экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесёмки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же обхватил её калеными клещами и больно обжёг уши, реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину.
На самом дне жизни люди плачут не чаще, а гораздо реже, чем обычно. Возможность изливать своё горе таким образом - удел более счастливых, у которых оно всё же только эпизод их жизни, а не её постоянное содержание. Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребённому ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, например, созерцанием великих произведений искусства. Да и милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно, чтобы сожалеть ещё об одной несостоявшейся жизни.
Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И ещё какое-то высокое чувство, которое, наверно, было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мёртвому ребёнку за напоминание о Жизни и как бы утверждение её в самой смерти.
Игра света в темнеющем небе стала уже грубее и глуше, когда я подошёл к лагерной больнице. Санитар Митин сметал снег с дорожки и, увидев меня, удивился:
- Ты что там делал, на кладбище? Загорал, что ли?..
Вопрос был резонный, и я смутился, не зная, что ответить. Однако бывший следователь, вспомнив о чём-то, осклабился:
- Фу ты! Совсем забыл, что у тебя приятель в сторожах...- Он заговорщицки подмигнул и похлопал меня по животу. Верный законам своего мышления, Митин вообразил, что я гостил на рыбном складе, где у меня действительно был знакомый, и несу под полой бушлата ворованную горбушу. Это было отличное объяснение, до которого сам бы я сейчас не додумался. Мои мысли были ещё далеко. Посерьёзнев, санитар сказал: - Ты один-то через вахту не ходи, на ней Длясэбэ торчит. Наверняка обыскивать полезет. А постой возле наших, они сейчас очистку зоны снаружи заканчивают, и вали потом со всеми через ворота. Так оно вернее будет...
Я поблагодарил Митина за толковый совет и побрёл к лагерю, от которого доносились уже голоса работающих. В его грубость, чёрствость, низменность мыслей и чувств.
1966 г.
- Доктор приказал мне проверить потом, не затуфтил ли похоронщик? Люди, знаете, у нас всякие. Иной зароет дубарика в снег, а весной может неприятность получиться. Ну, на тебя-то я надеюсь...
Вряд ли ему кто-нибудь давал такое поручение, Просто хитрец делал мне новое замаскированное предупреждение. Этому человеку, возможно, в результате его профессиональной практики всегда казалось, что если кто-нибудь может злоупотребить своей бесконтрольностью, то он непременно это сделает. В общем-то неплохой и по-своему неглупый мужик, Митин, хотя и довольно благодушно, подозревал всех в плутовстве. Меня это злило и вызывало желание треснуть по ухмыляющейся физиономии санитара своим свёртком. Но я только буркнул:
- Надежда - мать дураков! - и пошёл по дороге, ведущей вдоль реки к морскому берегу.
Солнце уже взошло, и время утреннего температурного минимума заканчивалось. Это было видно и по морозному туману, который на берегу уже почти рассеялся. Однако над морем, точнее, над прибрежными льдинами, он продолжал ещё клубиться, как дым, образуя подобие рваной розовой завесы. Солнечный диск сквозь эту завесу казался совсем маленьким и густо-красным. Но когда он становился видным сквозь одну из её прорех, то оказывалось, что этот диск огромный, гораздо больше обычного размера, а цвет у него жёлто-оранжевый, тоже не очень яркий. В зависимости от того, находилось ли солнце за туманом или выглядывало сквозь его прорехи, менялись и длинные тени на снегу. Они становились то чёрно-синими, с резко очерченными краями, то жухловато-серыми и размытыми.
Справа от дороги белел покрытый снегом широченный здесь Товуй. Его ровную, как стол, поверхность пересекали местами ломаные линии метельных заструг. За рекой на фоне удивительно чистого в этой стороне, нежно-синего и холодного неба тонко прочерчивались розоватые контуры заснеженных сопок.
До моря отсюда было не более полутора-двух километров. На самом его берегу стояли не видные отсюда, за поворотом дороги, склады солёной рыбы. На лагерное кладбище надо было свернуть, немного не доходя до этого поворота, в противоположную сторону. Оно расположилось под прибрежной сопкой, довольно пологой со стороны реки, но круто спускавшейся к морю. Другая, почти такая же сопка возвышалась на противоположном краю широкой речной долины. С моря эти два угрюмых конуса служили хорошим ориентиром для моряков-каботажников для ввода по приливу в устье Товуя морских барж, направлявшихся в наш Галаганных.
Из-за поворота дороги неожиданно показался надзиратель Осипенко, шедший мне навстречу. Бегал, наверно, на рыбные склады проверять, на месте ли сторожа из заключённых. А главное: не гостит ли у них кто-нибудь из приятелей, явившихся сюда с целью стащить или выпросить рыбину? Вряд ли всякий другой из наших легендарных надзирателей попёрся бы сюда в такой мороз ради сомнительной возможности кого-то на чём-то изловить, хотя это и входило в их обязанности. Другое дело - Осипенко. Постоянное усердие, иногда не по разуму, отличало этого туповатого вохровского служаку.
То, что он дежурит сегодня, - хорошо. Не будет дежурить завтра, а это увеличивает мои шансы на спокойный отдых. Однако встречаться с этим болваном Длясэбэ мне не хотелось даже сейчас, хотя придраться ему, казалось бы, и не к чему. Но со своими обычными вопросами "Куда идёшь?" и "Чего несёшь?" он непременно пристанет. И я ускорил шаг, чтобы поскорее свернуть на чуть заметную боковую дорожку на кладбище и избежать неприятной встречи с Длясэбэ нос к носу. Но я успел сделать по этой дорожке только несколько шагов, когда услышал его окрик:
- Стой! - Комендант жестом издали приказал мне остановиться и вернуться на дорогу. - Куда идёшь? - спросил он, подходя.
Направление пути и мои инструменты могильщика отвечали на этот вопрос достаточно красноречиво. Но мало ли что? Ведь кирку, лопату и пудовый лом арестант может тащить и просто "с понтом", только для отвода надзирательских глаз! В действительности же направляться на вожделенные склады с каким-то подношением для тамошних сторожей. "Недоверие к заключённому - высшая добродетель тюремщика!" - патетически восклицал мой сосед по нарам, бывший учитель истории, перефразируя известное выражение Робеспьера о революционных добродетелях.
Когда я ответил надзирателю, что вот на кладбище иду копать могилу, последовал неизбежный второй вопрос:
- А несёшь чего? - А за ним и приказание:- А ну покажь!
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника.
По моим тогдашним представлениям все без исключения новорожденные были морщинистыми. дряблыми комочками живого мяса, дурно пахнущими и непрерывно орущими. Смерть и мороз должны были ликвидировать большую часть этих неприятных качеств. Но оставался ещё внешний вид, который у недоноска, вероятно, ещё хуже, чем у нормального ребёнка.
Контраст между этим ожидаемым и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мёртвым ребёнком и чем- то ещё, давно уже не испытанным, но бесконечно тёплым, трогательным и нежным.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и тёплым, что нужно было преодолевать в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребёнка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти. Я, наверно, нисколько не удивился бы тогда, если бы закрытые веки мёртвого ребенка вдруг дрогнули, а его ротик растянулся ещё больше в улыбке неосознанного блаженства.
Длясэбэ на некоторое время уставился на маленького покойника с каким-то испугом. Потом он сделал рукой жест от себя, с которым произносили, наверно, что-нибудь вроде: "Чур-чур меня!" - и, круто повернувшись, зашагал прочь.
А я, несмотря на жестокий мороз, долго ещё стоял и смотрел на мёртвое тельце, положенное мною на снег. Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребённая нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упразднённым за ненадобностью. Было тут, наверное, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной чёрствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной.
Осторожно, как будто опасаясь его разбудить, я снова завернул мёртвого ребенка в его тряпку и понёс свой сверток дальше, на кладбище. Но уже не так, как нёс его до сих пор, небрежно и безразлично, а как носят детей мужчины, бережно, но неловко прижимая их к груди. Было очень нелегко тащить в гору по непротоптанному снегу тяжёлый, раскатывающийся на плече инструмент. Но я предпочитал доставать из-под глубокого снега то и дело сваливающийся лом, чем подхватывать этот лом рукой, занятой покойным младенцем,
Ближе к кладбищу снег становился ещё глубже, так как здесь, на краю долины, выступы сопок задерживали его от сдувания в море. Всё чаще приходилось останавливаться и отдыхать. И всякий раз при этом я отворачивал простыню и подолгу глядел на лицо ребёнка. Маленький покойник парадоксально напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками ещё не осознавших себя, но тем более счастливых существ. Есть, наверно, такая жизнь и ближе, даже, может быть, совсем рядом. Но и на ней здесь лежит всё очерняющая, все опорочивающая и искажающая тень каторги.
Мне очень хотелось прикоснуться к коже ребёнка, казавшейся тёплой и атласно мягкой. Но я знал, что будет ощущение не тепла, а холодного, полированного камня, которое разрушит желанную иллюзию. И усилием воли заставлял себя не поддаваться этому соблазну.
Кладбище нашего сельхозлага, хотя оно принимало в себя немало жертв других здешних лагерей, ни по занимаемой им площади, ни по числу погребений не шло ни в какое сравнение с кладбищами при каторжных приисках и рудниках. Там число мёртвых почти всегда во много раз превышает число ещё живых заключённых. Здесь же место, отведённое под могилы умерших в заключении, занимало на самом низу склона сопки лишь небольшую площадку. Со стороны моря она была ограничена крутым обрывом к широкой полосе прибрежной гальки. В прилив море заливало эту полосу, в отлив отступало на добрый километр к горизонту. В первые месяцы зимы здесь ежегодно идёт жестокая война между морозом и морем. В периоды относительного затишья мороз сковывает воду. Приливы и штормы ломают лед, но непрерывно крепчающие холода снова спаивают их в огромные и неровные ледяные поля, которые снова ломают сильнейшие осенние штормы. В конце концов поле битвы неизменно остается за морозами, а море отступает куда-то за линию горизонта. Но представляет собой это поле спаянный в сплошной массив битый лёд, густо ощетинившийся скоплениями торосов.
Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких, продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных "эпитафий", больших фанерных бирок, величиной с тетрадный лист, укреплённых на каждой могиле на небольшом деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны "установочные данные" покойных, тот тюремный полушифр, в котором тут всегда сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всём кладбище, да и то лишь частично, виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих "эпитафий". Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг неё снег и обнажил фиолетовые цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры - 58-9 и 15. Этого было, однако, достаточно, чтобы понять, что погребённый здесь человек осуждён за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии "Д-З", и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него ещё говорили, что он "остался должен" прокурору больше двенадцати лет.
Однако вопрос об этом человеке и его "долге" был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот, хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.
Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам, все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь и не обязательны. Не нужна над ним и фанерная "эпитафия", повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой, даже самый дотошный прокурор не смог бы сочинить такой "эпитафии" для младенца, вообще не совершившего никаких ещё деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех часов, которые прожил, и не имел даже имени.
Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. "Оторва!" - махнул рукой по её адресу Митин. На этот раз он был скорее всего прав. Женщины - профессиональные уголовницы существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все из них забирают из "инкубаторов" своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими, не только оставаясь, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных, полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру. Для начальства они являются всего лишь нахлебниками бюджета, нежелательным, побочным продуктом существования лагеря и досадным живым укором этому начальству за его различные упущения.
Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от "мамок", чтобы они непременно назвали отца ребёнка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребёнка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых нередко, совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало, ни теперь, ни потом, кроме, правда, трёхдневной отсидки в карцере за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство прав не имело. А поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с поличным, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей. За всю историю нашего Галаганных всерьёз принял своё отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, "Жид". Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил его у матери через дневальную барака мамок-кормилок и демонстративно прошёлся с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, Жид смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости, в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости Жида, и тот снова отправился ночевать в "хитрый домик", в дальнем углу зоны.
Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку, несколько поодаль от этой ямы. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребёнка во время работы. Как я и предполагал, промёрзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамёрзшая смесь каменной гальки и глины - настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка была всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке.
Для погребения маленького тельца этой ямки было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти в метр глубиной. Затем в одной из её стенок я сделал углубление наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки, туда, где должны были находиться заросли, сейчас их правильнее было бы назвать залежами кедра-стланика. Отрыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зелёных веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев на лицо ребёнка, закрыл его простынёй и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Кропотливо и старательно пытался потом придать рассыпающейся кучке мёрзлой глины с катышем гладкой гальки вид аккуратной, усечённой пирамиды.
Несмотря на привычку к тяжёлой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом, на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что недлинный мартовский день уже приближался к концу.
На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замёрзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Ледяные плиты, местами высотой в два и более человеческих роста, то раскидывались наподобие веера, то длинными грядами вздыбливались почти вертикально, напоминая остатки срытых крепостных стен, то беспорядочно громоздились огромными грудами, как разрушенные землетрясением здания. Налипший на торосах снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца. На местах сравнительно свежих изломов лёд отливал глубокой зеленью, как вода в омуте, а тени его высоких осколков на розоватом снегу казались сейчас почти синими.
Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает ещё на застывших планетах. Должно быть, и там вот так же величаво плывет над хаосом мёртвой материи неяркое, потухающее светило.
Неправдоподобно огромный оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Чистое, бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку. Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовётся жизнью. Жалкая и уродливая, она всего лишь плесень, которая ждёт своего часа, чтобы быть навсегда уничтоженной мёртвыми, равнодушными силами природы.
Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и сирой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало! Несмотря на присущие всякому развитию тяжёлые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мёртвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!
Могильщиков с легкой руки Шекспира исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя, как и все другие профессии, люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных её обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей, во всяком случае, я не наблюдал какого- либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая смерть, они, как и все, постоянно думали и говорили о жизни, причём в самых прозаических её проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах. Впрочем, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитый могильщик из "Гамлета". Вот и я, например, никому здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о миске дополнительной баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня по дороге сюда надзиратель Осипенко и не заставь развернуть перед собой моего свёртка, я ни за что бы не сделал этого по собственному почину. И давно бы уже наспех и как попало зарыл бы в землю этот свёрток, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что пофартило мне всё-таки здорово. Заработать целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается нечасто. Если, конечно, нарядчик не врёт, что этот отдых обещан мне самим начальником.
Несколько ослабевший днем мороз начал крепчать снова, и теперь плохо помогал даже бушлат. Да и вообще было уже пора уходить отсюда, тем более что с раннего утра я сегодня ничего не ел и мысль об обогреве и сытном ужине начала заслонять собой всё остальное. И всё же мне хотелось сделать для погребённого ребёнка что-то ещё. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с её черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил верёвочку из одного из своих ЧТЗ и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик.
Солнце неохотно закатилось, оставив после себя полосу оранжевой зари, над которой в ставшем ещё более холодным небе продолжали свою игру нежные оттенки розового и голубого. Какое-то мгновение верхние края торосов продолжали красновато светиться, затем они разом погасли. Бескрайнее нагромождение льдов внизу стало ещё угрюмее и начало скрываться в холодной мгле. А над его темным хаосом, на фоне гаснущего заката отчетливо рисовался водружённый мною символ и знак христианства. Сумерки скрыли убожество креста, а красноватый фон зари усилил его мрачную выразительность.
Логически этот крест был, конечно, совершенно не оправдан. Я не верил в Бога, а зарытый под ним ребёнок не принадлежал ни к какой религии. Но он не был также и просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далёкого детства. Главная причина водружения мною, убеждённым атеистом, религиозного знака на могиле безымянного ребёнка заключалась, вероятно, в другом.
Я всё ещё находился во власти мысли о противостоянии Живой и Мёртвой материи и не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа. Поэтому-то, наверно, следуя древнему стремлению Человека Разумного к утверждению жизни даже после смерти, почти подсознательно установил её знак на могиле усопшего. Этот знак был примитивен и прост, но он являлся символом правильной геометрической формы, которой Хаос враждебен и чужд. Это представление скорее всего и лежало в основе сооружения таких надгробий, как всевозможные обелиски, пирамиды и те же кресты.
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умилённого экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесёмки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же обхватил её калеными клещами и больно обжёг уши, реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину.
На самом дне жизни люди плачут не чаще, а гораздо реже, чем обычно. Возможность изливать своё горе таким образом - удел более счастливых, у которых оно всё же только эпизод их жизни, а не её постоянное содержание. Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребённому ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, например, созерцанием великих произведений искусства. Да и милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно, чтобы сожалеть ещё об одной несостоявшейся жизни.
Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И ещё какое-то высокое чувство, которое, наверно, было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мёртвому ребёнку за напоминание о Жизни и как бы утверждение её в самой смерти.
Игра света в темнеющем небе стала уже грубее и глуше, когда я подошёл к лагерной больнице. Санитар Митин сметал снег с дорожки и, увидев меня, удивился:
- Ты что там делал, на кладбище? Загорал, что ли?..
Вопрос был резонный, и я смутился, не зная, что ответить. Однако бывший следователь, вспомнив о чём-то, осклабился:
- Фу ты! Совсем забыл, что у тебя приятель в сторожах...- Он заговорщицки подмигнул и похлопал меня по животу. Верный законам своего мышления, Митин вообразил, что я гостил на рыбном складе, где у меня действительно был знакомый, и несу под полой бушлата ворованную горбушу. Это было отличное объяснение, до которого сам бы я сейчас не додумался. Мои мысли были ещё далеко. Посерьёзнев, санитар сказал: - Ты один-то через вахту не ходи, на ней Длясэбэ торчит. Наверняка обыскивать полезет. А постой возле наших, они сейчас очистку зоны снаружи заканчивают, и вали потом со всеми через ворота. Так оно вернее будет...
Я поблагодарил Митина за толковый совет и побрёл к лагерю, от которого доносились уже голоса работающих. В его грубость, чёрствость, низменность мыслей и чувств.
1966 г.