– И Смоктуновский начал снимать?
   – Через две недели приносит мне долг. Наснимал. «Вот нахал, – говорю, – как же ты так скоро и научился, и заработал? Воображаю твои фотки». Смеется. И уехал с моим письмом. Аркадий Исаакович был где-то на гастролях, они встретились, и Райкин пообещал его взять к себе в труппу, но по возвращении в Ленинград. А пока что Кеша очутился в Сталинграде. Там была Гиацинтова с Театром имени Ленинского комсомола, ей он чем-то понравился, и она пригласила его в Москву. Он уже женился на Римме Быковой и написал мне в Норильск: «женился, в восторге» и все прочее… И вложил фото ее, но не позитив, а негатив – поленился, черт, напечатать. А я долго полоскал его в своей лаборатории, прежде чем проступило ее лицо. Брак их был недолговечным, и когда я потом говорил с ним о сталинградской жизни, он рассказал, что много там пил. Но я уверен, что он сочинял, никогда он не «пил» – сто грамм водки выдавал за литр. Просто ему нравилось так говорить, он ведь любил притворяться.
   – А отчего, почему? Это всегда было?
   – Да, сколько я его помню.
   – Значит, это черта характера?
   – О нем говорили, что это было от Бога. Это инстинктивное, несознательное.
   – А что с Гиацинтовой?
   – Она сдержала свое слово, но в театре были какие-то трудности, и он там выступал на разовых ролях, ночевал в костюмерной. К нему в театре благоволили, особенно девушки, пригревали его, бездомного, старались протежировать. Так бывало во всех городах.
   – Он пользовался успехом?
   – Да-да. Такой был ироничный, легкий, ни к чему не обязывающий. Но я про этот московский период мало знаю, мы стали общаться, когда он перебрался в Питер – я ведь там работал. Кеша стал сниматься в «Солдатах». В это время Товстоногов приступил к «Идиоту», и репетировал он с Петей Крымовым, прекрасно репетировал. А у Крымова начался запой чуть ли не за несколько дней до генеральной, и Товстоногов его уволил. Тогда редактор «Ленфильма» Светлана Пономаренко сказала ему о Кеше. Он его попробовал, и тот ему сразу понравился. Я рассказываю схематично, но Кеша состоялся в Мышкине и стал «звездой». Я, помню, его спрашивал:
   – Как тебе играется?
   – Хорошо.
   – А почему?
   – Знаешь, почему? Я разговариваю тихо, а они все – громко. И они меня слушают, прислушиваются.
   Потом, года через полтора, я его спросил снова:
   – Как тебе играется?
   – Плохо.
   – Почему?
   – Они стали тоже тихо разговаривать.
   В последние годы в Москве мы с Кешей почти не встречались, жизнь такая суматошная, масса работы, у каждого свои интересы. Он посмотрит меня по телевизору, или я увижу его – и то не всегда позвоним. Книга выйдет – забудем друг другу подарить. Вот здесь, на Икше, еще иногда встречались – я гуляю с внучкой, он идет с купанья или они с Суламифь Михайловной возвращаются из деревни, куда ходили за молоком. Радостно встретимся, немного пройдемся по тропинке – и все… О Смоктуновском я расспрашивала многих, но в основном, кроме Жженова, все говорили одно и то же. А при жизни я донимала Иннокентия Михайловича глупыми вопросами. Мне казалось, что так легче раскрыть человека.
   – Иннокентий Михайлович, Вы можете понять, какой перед Вами человек: добрый или злой, хороший или плохой?
   – Редко. Я от природы добер (так и запишите, Алла, голубчик, – «добер») и очень хочу отклика – в разговоре, диалоге, отношениях.
   В первый год нашего житья в этом странном доме на Икше я хотела на поле перед домом сделать с детьми спектакль, чтобы все сидели на своих лоджиях, как в ложах, и смотрели бы, как мы на фоне луны и воды разыгрываем пантомиму.
   Сижу как-то дома за книжкой, слышу, что в дверь кто-то скребется и жалобно мяукает, открываю – никого. Опять те же звуки. Иннокентий Михайлович! Угощаю его чаем и делюсь своей мечтой поставить детский спектакль на нашем поле. Приглашаю и его тоже участвовать: только два взрослых актера и дети. У него загораются глаза, он смеется, мы фантазируем, как это может быть забавно, а потом – очень грустно:
   – Ну что вы, Алла, дружочек, разве можно делать это в нашем доме?..
   В тот вечер поразил своей усталой естественностью, погруженностью в себя. Рассказывал о сыне, поскольку разговор зашел о детях. Эта его рана всегда была открыта и болела.
   – Иннокентий Михайлович, Вы верите в судьбу?
   – Видите ли, Алла, дорогая, как же не верить… Когда я был на фронте, рядом со мной падали и умирали люди, а я жив… Я ведь тогда еще не успел сыграть ни Мышкина, ни Гамлета, ни Чайковского – ничего! Судьба меня хранила. Когда я бежал из плена, то, пережидая день, спрятался под мост. Вдруг вижу: прямо на меня идет офицер с парабеллумом, дежуривший на мосту, но перед тем как глазами натолкнуться на меня, он неожиданно поскользнулся и упал, а когда встал, то, отряхиваясь, прошел мимо, не глядя на меня, а потом стал опять смотреть по сторонам.
   Маяковский как-то сказал: «Я – поэт, этим и интересен». Про Смоктуновского можно было бы сказать так же: «Он – актер, этим и интересен». Но как же мне интересно расспрашивать и расспрашивать Иннокентия Михайловича о его жизни, читать его прекрасные воспоминания об одном бое во время войны, когда человек не мог понять в аду разрывов – где свои, а где чужие, в кого стрелять и где он находится…
   И все-таки: «он артист, этим и интересен».
   – Вы знаете, Алла, я ведь только сейчас понимаю, какая трудная наша работа. Я думаю, что ни один зритель, ни один критик и даже многие актеры не понимают этого. Не догадываются о сущности, сложности и редкости этой профессии. Именно редкости. Ведь актеров много, но многие не знают, какая перед ними «топка», какого самосожжения требует эта работа. И где взять силы, чтобы идти дальше?..
 
   Когда я училась в Театральной школе, мы, первокурсники, подрабатывали в массовках на «Мосфильме». Я смотрела издалека на Ромма, Смоктуновского, Баталова и Лаврову в «Девяти днях одного года» и думала, что так работать и общаться между собой могут только очень тонкие, деликатные, интеллигентные люди. Я тогда не думала, что буду вот так сидеть с Иннокентием Михайловичем, пить чай и говорить о нашей общей профессии… Прошло много лет. Озвучиваем на «Союзмультфильме» со Смоктуновским какую-то картину. Иннокентий Михайлович меня сразу же стал учить интеллигентности, а я озвучиваю какое-то чудище, которое потом превратится в принцессу. И я ему довольно-таки резко: «Делаю как могу – не выше и не ниже своей интеллигентности». Он сразу же замолчал. Не обиделся, а просто замолчал. В «Живом трупе», тоже на озвучании, стал учить интонации, я попросила его выйти из павильона. А на «Детях солнца» стали сразу же ссориться. Но это только на работе. Вне работы с ним легко, он очень смешливый и отходчивый человек. Там же, на «Детях солнца», в Алуште стоим, ждем машину и до слез хохочем – он рассказывает, как вчера должен был выступить на встрече со зрителями в доме отдыха и как в зале было только 15 человек, потому что билеты стоили дешевле, чем танцы или кино. «Кто же пойдет на такого дешевого актера, который стоит 50 копеек за вход. Лучше уж в кино „Берегись автомобиля“ посмотреть…» – говорил, смеясь, Иннокентий Михайлович.
   Когда без нравоучений и обобщений, рассказчик он удивительный. Мне до сих пор жалко, что я была его единственным зрителем, когда как-то на Икше, у меня за чашкой чая, он рассказывал, как приехал после многолетнего отсутствия в Красноярск, как его вышли встречать многочисленные родственники, а дети кричали: «Дедушка приехал! Дедушка приехал!..»
 
   – Иннокентий Михайлович, как по-вашему, что такое талант?
   – Не знаю. Может быть, это повышенная трудоспособность. Концентрация всех человеческих возможностей. Даже если делаешь сложные вещи, в результате – видимая легкость. Нужно, чтобы легко работалось.
   – Вам – легко?
   – Нет, начало всегда трудное, но когда уже вошел в работу, то дальше уже легко.
   – Иннокентий Михайлович, от чего у Вас возникает хорошее настроение?
   – Я люблю отдых, природу. Люблю быть с людьми, с которыми мне просто, с которыми можно и говорить, и молчать.
   – А что такое простота?
   – Простой – это искренний человек. Когда меня знают и понимают, мне просто. Может быть, это импульсивное состояние, дань моменту.
   – Но ведь простота часто может граничить с глупостью?
   – Поэтому я часто говорю глупо или так думают другие. Люди привыкли видеть то, что принято, а я говорю то, что вижу. Мне как-то один психолог дал тест: надо было нарисовать слона в клетке. У меня вышел слон с ушами, хоботом и хвостом, вылезшими за рамки клетки.
   – Да, в рамки Вас не очень втиснешь. Значит, простота – это естественность. А кто, по-вашему, еще естественный человек?
   – Их немного. Вот Михаил Ромм, например. Но он был очень мудр.
   – Он был молчаливым?
   – Нет, очень коммуникабельный. Шел на диалог. Любил выявлять то, что было не на поверхности, чего не было слышно. Его притягивала даже глупость, если она была неординарна.
   – Иннокентий Михайлович, а что такое ум? Кто, по-вашему, умный человек?
   – Тот, кто анализирует ситуацию на несколько шагов вперед. Это не расчет, а умение предвидеть. Охват обстоятельства с учетом всех ошибок и выводов своей среды.
   – Но это никак не совмещается с импульсивностью состояния.
   – А вы, Алла, дорогая, хотите, чтобы все было просто?
   – А Вы, Иннокентий Михайлович, редко ошибаетесь?
   – Ошибаюсь.
   – В людях или обстоятельствах?
   – Как актер я мыслю более широко и более верно, чем как человек. В нашей работе всегда отсутствует человек и присутствует профессия, которая умнее.
 
   Когда на Икше я видела его серую «Волгу», то знала, что Иннокентия Михайловича можно увидеть в огороде, где он любил, особенно в первые годы, копаться в своих грядках. Или где-нибудь идущим по дороге, но, как ни странно, никогда в лесу.
 
   Я записывала за Иннокентием Михайловичем в разное время, иногда на полях роли, как в «Детях солнца», иногда в отдельном блокноте. Как-то раз он спросил меня:
   – Зачем вам это, Алла? Сравниваете с собой?
   – Нет, просто потом напишу о Вас книжку. И ка-а-ак напишу что-нибудь эдакое… за все Ваши насмешки надо мной…
   – А я не боюсь. Мне обязательно позвонят из редакции и спросят, печатать ли. Так, например, я не хотел, чтобы про меня писала книжку Раиса Моисеевна Беньяш, или Табаков как-то однажды послал статью в газету с критическим разбором моей работы – не напечатали. А я подумал: «Ай, моська! Знать, она сильна…»
   – Нет-нет, Иннокентий Михайлович, я лаять не посмею. Разве что буду подскуливать иногда.
   Мы так часто подтрунивали друг над другом.
   Едем, например, в машине на съемку. Он всегда сидит, втиснувшись в угол за шофером на заднем сиденье. Не знаю, что в этом – отсутствие всякой сановитости (впрочем, этого действительно у него не было) или же:
   – Вы садитесь туда, Иннокентий Михайлович, как на самое безопасное место?
   – Как это вам, дружочек, могло прийти такое в голову? – это он говорит низким, бархатным голосом, потом переходит на верхние регистры и быстрым-быстрым фальцетом начинает объяснять, причем в этом мелком бисере никогда не можешь понять, что правда, что выдумано, что насмешка, а что истина.
   Или – начинает низким полушепотом, но я уже настораживаюсь: «Вы такая гордая, Алла! Подлетаю к вам с улыбкой после спектакля, хочу сказать какие-то комплименты, а вы, чуть повернув голову, так надменно в ответ: „Здравствуйте!..“ – вдруг переходит на фальцет и быстро заканчивает: „как будто вы – Смоктуновский, а я – Демидова…“ – и вопросительно смотрит – не обиделась ли? – и смеется, довольный.
   Когда мне нужно было сдавать о нем рукопись в издательство, я со страхом поехала к нему домой – читать. Ему показалось, что он в тех разговорах, которые я записывала за ним, слишком открыт и не защищен. Но меня поддержала Суламифь Михайловна, и я увидела, какую первостепенную роль она играет в его судьбе, как он ее слушается во всем. Комментируя снимок, где они – молодые, довольные – сидят с Суламифь Михайловной на лавочке в саду, Иннокентий Михайлович сказал: «Жена моя, Суламифь, – моя основа и опора… Вот я и опираюсь. Скоро будет тридцать лет, как она меня терпит… У нее огромная сила воли и выдержка. Качества редкие, но в семье необходимые».
   Просматривая старые записи наших разговоров, я вижу, что часто он сам себе противоречил. Я сейчас не хотела касаться профессиональных вопросов, но, например, в записи одного дня нашла:
   – Вы хвалите меня в Порфирии Петровиче из «Преступления и наказания», а я считаю, что это моя неудачная роль. Достоевский никогда не интересовался профессиональными качествами человека. А меня заставили играть именно следователя.
   – Нет, Вы не правы, это очень тонкая работа, там был и следователь, и человек.
   – …а если совершенно уйти от профессиональной принадлежности, тогда был бы и гениальный следователь, и очень интересный человек. Мы упустили зерно этого образа, а может быть, и фильма. Надо было пойти по линии бытовых мелочей. Никогда не надо слепо доверять режиссеру. Как было бы хорошо, если бы в соседнем павильоне можно было бы сыграть этот же образ, но по-своему.
   – Эту возможность можно использовать в театре, от спектакля к спектаклю.
   – А как это можно сделать, например, в «Головлеве», если он идет один раз в два месяца?!
   – Какая роль у Вас шла в рост? В «Идиоте»?
   – Нет, в Мышкине – сразу же взял высоту, потом ее терял. В царе Федоре, пожалуй. Там сначала много времени уходило на болтовню, а иногда были гениальные показы режиссера, но за год таких нужных мне репетиций было 50, не более. Только через полтора года я освободился от внутреннего диктата режиссера и ретроспективно понял его. Почему я не брал это раньше? Надо доверять режиссеру…Когда я вижу себя со стороны, я хорошо работаю. Я всегда помню все дубли. Например, в «Степи» у Бондарчука у меня была прекрасная работа, а особенно один план – с собакой. На просмотре я вижу, что этого плана нет, кричу режиссеру: «Где?!» – «Потом!» – «Почему?» – «Давил!» – понимаете, Алла, дорогая, сглаживают! Все мои прекрасные планы убирают. Снижают до своего уровня. Судят поверхностно – по ярким граням, а не по глубине.
   – А эти Ваши оценки – не от ощущения самогениальности?..
   – Видите ли, дружочек, я хочу жить, не хочу умирать. Хочу работать. Гениальность – это процесс временной, проверяется временем. Я – работяга, ломовая лошадь. Я ведь очень много работаю… Хорошо, что есть кино, что кое-что зафиксировано. Потом люди разберутся и поймут, что я был неплохой актер.
   – Но Вы ведь все равно себя считаете выше…
   – Назвал всех дураками и хожу умный.
   Мы оба смеемся, а потом он серьезно:
   – Вы удивляетесь, почему я считаю себя лидером? Но, Алла, дорогая, попробуйте найти актера с 55-го по 85-й год, у которого за плечами: Мышкин, Сальери, Моцарт, Гамлет, Головлев, Иванов, царь Федор… – хотя бы просто по масштабу ролей? А о своей изнанке, о своей гнилостности, о своей болезни души может знать только сам актер. Помните, у Гамлета:
 
Так в годы внешнего благополучья
Людей здоровых постигает смерть
От внутреннего скрытого недуга…
 
   – Что Вы считаете главным в жизни?
   – Жизнь.
   – Что такое жизнь?
   – Чудо, которое не повторяется. Жить – любить, ненавидеть, гулять, работать… Она заканчивается – жаль… Будет то незнание, которое было до жизни.
   – Что больше всего Вы цените в жизни?
   – Любить, жечь костер на поляне и купаться в море.
   – Почему на поляне?
   – У каждого человека есть поляна детства. Огромная, красивая. Она дает ощущение общности. На ней ведь невозможно затеряться. Человек – маленький, а на поляне он сам по себе, он ощущает себя. У нас под Красноярском, где я жил в детстве, была такая поляна, загадочная, с голосами неведомых птиц, с извилистой речкой, по вечерам там кричали лягушки. С одной стороны – огромная гора, на которой было кладбище, с другой стороны – такая же гора, на которой стоял белоснежный храм. И если есть истоки, корни духовности – они у меня все там, на моей детской поляне…

О двух реальностях

   Моя первая книжка называлась «Вторая реальность». Название мне очень нравилось, но друзья говорили, что это заумно и скорее относится к теории относительности. А я хоть и играла когда-то в научно-популярном фильме «Что такое теория относительности» роль ученого-физика и с умным видом объясняла едущим со мной по сценарию вместе в купе несведущим артистам Грибову, Вицину и Полевому эту великую теорию, сама в ней, конечно же, ничего не понимала. Меня пугают сами термины типа «теория относительности». И в бесконечных спорах с моим приятелем, физиком, академиком Юрой Осипьяном – «зачем нужна наука и зачем нужно искусство» – я, когда мне было нечего возразить, загораживалась фразой не то Верлена, не то Валери: «наука простых явлений и искусство явлений сложных». Эта фраза всегда вызывала в споре миролюбивый смех как знак, что, мол, конец, сдаюсь – но тем не менее «науку простых явлений» я уже давно не пытаюсь понять. Хоть в этом и звучит доля женского кокетства: ах, мол, я ничего не понимаю в технике. Кстати, в технике я действительно ничего не понимаю (как, впрочем, и в кокетстве), но лучше об этом помалкивать, это стало такой же стертой, надоедливой истиной, как признание почти всех актеров: «я боюсь летать на самолете» или еще: «перед премьерой я ужасно волнуюсь…».
   И все же название «Вторая реальность» мне нравилось. Для меня оно было объемным, многосмысловым. Как-то я прочитала у одного немецкого философа разговор с сыном:
   «– Папа, в человеке есть Бог?
   – Есть.
   – А в животных?
   – Есть.
   – А в растениях?
   – Есть.
   – А в растениях, которые отражаются в зеркале?
   И тут я не знал, что ему ответить».
   Вторая реальность – растения, которые отражаются в зеркале, и для меня они иногда более реальны, чем в жизни. Все мои роли на сцене и в кино для меня более реальны, чем моя жизнь «на досуге», где я к этим ролям только готовлюсь.
   Но эта «вторая реальность» реальна не только для меня, но и для зрителей.
   Когда зритель смотрит на сцену, он как бы смотрит на себя в зеркало, и даже не просто в одно зеркало, а в два, три… Помните, в «Гамлете» монолог Актера о Пирре? Гамлет потом объясняет нам, что это слезы актерские, ненастоящие: Актер плачет из-за Гекубы, до которой ему нет дела. Мы, зрители, верим гамлетовским словам и верим, что «актер проезжий этот», говоря о Пирре и Гекубе, плачет и живет страстью фиктивно, по-актерски, а за кулисами будет смеяться и рассказывать анекдоты. Но когда после этой «фиктивной» актерской страсти мы видим страсть самого Гамлета – его слезы кажутся нам настоящими, реальными. Хотя и совсем не такими, как наши слезы, боли и радости. Но если мы пришли в театр со своим «быть или не быть?» – оно немедленно зарезонирует в унисон с «быть или не быть?» Гамлета.
   Как в сцене «мышеловки», где бродячие актеры изображают фиктивных короля и королеву, фиктивную сцену убийства короля Гамлета, а настоящие король и королева, смотрящие это представление, приходят от него в ужас, потому что их злодеяние на фоне этого представления оказывается еще реальнее.
   Это как если бы вы с зеркалом подошли к другому зеркалу и ваше изображение отразилось бы бесконечное количество раз. Или если бы на картине была нарисована другая картина, так же хорошо, как и первая. Какая картина более реальна? А если бы вторая картина была бы нарисована лучше первой? Это ведь очень часто случается на сцене и в кино – помните, например, фильм Трюффо «Американская ночь»?
   Съемочная группа, выведенная в этом фильме, для меня более реальна, чем съемочная группа самого Трюффо. И вот почему: актер, режиссер, помреж, реквизитор – перестали быть на экране просто конкретными людьми имярек – они стали художественными обобщениями, символами, типами, вобрали в себя всю правду наблюдения, авторской мысли. И эта «вторая реальность» стала богаче обыденной жизни.
   …В конце 98-го года вместе с театром Анатолия Васильева мы почти месяц играли в театре «Дю Солей» у Арианы Мнушкиной. Мнушкина репетировала новый спектакль – «Tambour sur la digue». Спустя год я его посмотрела. Спектакль – прекрасный! Там актеры играют кукол, а за ними – другие актеры – «кукловоды» в черном. Они продевают сквозь «кукол» руки, приподнимают их, а у тех – абсолютно кукольная пластика. «Кукол» бесконечно много, и они все разные. Заканчивается тем, что пол опускается и наполняется водой. Кукловоды бросают кукол (но уже действительно – кукол) в воду. И куклы, которые только что были живыми, плавают, потом их собирают, и они, уже по первому плану бассейна, смотрят на зрителя. В этом был «trompe – l’oeil» – обман глаз, – то, что мне так нравится в современном французском искусстве и, кстати, в быту.
   Однажды я зашла в один дом. На столе красного дерева лежала перчатка – лайковая, розоватая, с потертыми швами, с пуговичками. И так она небрежно была брошена… Я говорю: «Ой, какая перчатка!» Мне в ответ: «Померьте!» Я: «Да нет, рука…» – «Да у вас рука узкая, померьте!» Я взяла и не могла поднять – это была серебряная пепельница.
   Зазеркалье, trompe – l’oeil – это те мистические ощущения жизни, которые меня так волнуют…
   В связи с этим вспоминается одна старая китайская легенда.
   В некую пору живые существа в мире Зазеркалья имели свой, отличный от людей земли, облик и жили по-своему. Но однажды они взбунтовались и вышли из зеркал. Тогда Император силой оружия загнал их обратно и приговорил к схожести с людьми. Отныне они были обязаны только повторять земную жизнь. Но – гласит легенда – так не будет продолжаться вечно. Отраженные тени Зазеркалья однажды проснутся и вновь обретут независимость, заживут своей, неотраженной жизнью…
   Так и искусство – порой оно болеет склонностью к прямому копиизму. «Театр – зеркало…» – когда-то написал Шекспир, и все с удовольствием повторяют эти слова. Но если и брать за основу этот образ, то в театральном зеркале живут другие.
   Мне нравятся актеры, которые не выносят на сцену себя, а создают другой персонаж.
   Несколько лет назад, после того как Анни Жирардо сыграла в Москве какой-то моноспектакль, жена французского посла пригласила меня на обед, устроенный в честь Жирардо. За столом нас было, по-моему, шестеро, но все три часа, пока длился обед и пили кофе в гостиной, говорила только Анни Жирардо. Она была абсолютно такой же, какой я ее видела в кино и на сцене, – так же рассказывала «случаи из жизни». Я подумала: где она играет и играет ли вообще? Где грань перехода в другую реальность? Или она, раз в нее попавши, так и осталась там?..
   Истинное искусство никогда не бывает бесстрастным зеркалом. Сила и богатство «второй реальности» – в ее объемности, многомерности, синтезе всех тех черт, которые как бы без всякой глубокой внутренней связи разбросаны по жизни. Искусство вскрывает эти связи, находит их и создает свою реальность. Магия искусства – погружение во что-то, что как раз непохоже на обыденную жизнь.
   Театр создает сценическое время и пространство. То есть – другую жизнь, «вторую реальность».

Сергей Параджанов

   Однажды в Киеве, когда со студии, где я снималась в «Лесе Украинке» в 1970 году, мы ехали в гостиницу, кто-то мне показал балкон на одном из угловых зданий. На балконе стоял бюст. Я не очень удивилась бюсту, мало ли их: мы привыкли к официальным бюстам. Но мне сказали: «Это Параджанов». На балконе стоял бюст Параджанова. Это были его балкон и квартира.
   Встретились мы тогда лишь однажды – где-то мельком на студии, и после этого я стала получать подарки: уникальные расшитые украинские платья, иногда бутылку вина, гуцульскую меховую расшитую безрукавку. Причем все это не сразу, а с нарочными: кто-то приезжал в Москву, заходил ко мне и говорил: «Это от Параджанова».
   Когда в 1979 году мы с театром были на гастролях в Тбилиси, он устроил прием для нашей «Таганки». Я немного опоздала, но, поднимаясь по старой, мощенной булыжником улице Котэ Месхи, уже по шуму догадалась, куда надо идти. Дом номер 10.
   Дом двухэтажный, маленький, огороженный небольшим каменным забором. Наверху, над воротами, сидели два, как мне показалось, совершенно голых мальчика и, открывая краны, поливали водой из самоваров, что стояли с ними рядом, всех вновь прибывающих. Мне, правда, удалось проскочить этот душ, когда я входила во двор. Двор тоже маленький. Я сразу обратила внимание на круглый, небольшой не то колодец, не то бывший фонтан; он был заполнен вином, и в этом водоеме плавали яблоки, гранаты и еще какие-то экзотические фрукты. Вокруг этой огромной чаши стояли наши актеры, черпали из нее и пили. Посередине двора на ящиках лежала большая квадратная доска, покрытая цветной клеенкой, – импровизированный стол, на котором стояли тарелки, а в середине в большой кастрюле что-то булькало, шел пар и вкусно пахло.
   В левом углу двора был портрет Параджанова, закрытый как бы могильной или тюремной решеткой. «Это – моя могила», – сказал он мне потом. Портрет стоял на земле, а перед ним сухие цветы, столетник и какое-то чахлое деревце.