Секрет этого клея на Руси известен издавна и переходит из поколения в поколение. Когда-то им пользовались декабристы, сахалинские каторжники, затем народники и большевики. (Во всех учебниках по истории партии, например, поминается ленинская «чернильница», сделанная из хлеба и наполненная молоком.) Теперь молока в российских тюрьмах уже не встретишь — не те времена! — но сами тюрьмы стоят нерушимо, они будут вечно существовать, а значит, и этот секрет не угаснет, дойдет до отдаленных потомков и пригодится многим.
   Но вернемся к картам.
   Итак, листки склеены. Теперь предстоит разметить их по мастям, нанести на каждый из них соответствующее изображение.
   Картежных мастей, как известно, две: красная и черная. Эти краски изготовляются из крови и из сажи.
   Кровь получить нетрудно; дело это пустяшное, не стоящее разговора. А вот как приготовить сажу? Тут необходим огонь, а спичек, как правило, в камере нет. (Начальство выдает их заключенным крайне неохотно и строго по счету.)
   И все же арестанты — зверехитрое племя! — справляются с этой задачей на редкость легко и просто.
   Впрочем, не так легко, как это кажется. Огонь добывается первобытным способом, при помощи трения.
   Для этой цели используется вата (не медицинская, а самая простая, серая, хлопчатобумажная — та, что идет обычно на подкладку телогреек и бушлатов). Клочок такой вот извлеченной из подкладки ваты скручивают тщательно и туго; получается некий тампон. Затем кладут тампон на пол, на ровное место и катают до тех пор, покуда вата не задымится. Катать можно чем угодно — доской, подошвой сапога, но одно условие является непременным: делать это надо стремительно, с предельным напряжением, соблюдая определенный и четкий ритм.
   Я знал специалистов, которые ухитрялись извлекать огонь за полторы-две минуты, причем не только из ваты, но даже из сухого мха!
   Помню, как меня впервые — в юности, в Бутырской тюрьме — удивил необычный этот способ. Странное чувство овладело мною, такое, словно бы я внезапно попал из мира цивилизованного в другой — пещерный.
   А впрочем, если вдуматься, так ведь оно и есть!
   Сумрачный этот мир не знает жалости; здесь царят изначальные инстинкты. Деликатность, мягкость, услужливость — все эти интеллигентские свойства воспринимаются тут как нечто ущербное, как постыдные признаки слабости. А слабым быть нельзя! Для того чтобы уцелеть и выстоять, надо драться за жизнь, завоевывать право на нее. Надо любить жизнь свирепо и властно.
* * *
   В Индии было голодно (передачи сюда не попадали), но все же нескучно. Развлекались, как могли, в основном, играли.
   Игра начиналась сразу же после завтрака. (На завтрак выдавалось 450 граммов хлеба — вся дневная пайка, кусок сахара и миска мутной баланды из свекольной ботвы.)
   Затаясь по углам и под нарами, уголовники резались в карты безудержно и самозабвенно подо что угодно: под одежду (ее называют пренебрежительно «кишками»), под баланду и сахар…
   Разыгрывать нельзя было только хлеб — это запрещалось у нас строжайше!
   Я не играл: зарекся давно, еще в Грозном, после памятной истории с Хасаном. В давнюю ту ночь, сидя нагишом под высоким кавказским небом, я поклялся никогда не брать карты в руки. Никогда! И сдержал свое слово. В память об этом и появился на плече моем крестовый туз.
   После обеда, состоявшего из баланды и просяной водянистой каши, нас выводили на прогулочный двор. Камера в этот момент проветривалась и одновременно подвергалась обыску.
   Эти обыски — «шмоны» — устраивались постоянно, но, в общем-то, безрезультатно. Не такой мы были народ, чтобы дать себя провести! Все запретное — бритвы, карты, стекло — пряталось у нас надежно; уголовники обладают в этом смысле великим опытом и редкостной сноровкой!
   На прогулку отправлялись с радостью, с нетерпением — и не только ради свежего воздуха.
* * *
   Все, о чем я здесь пишу, в сущности, только прелюдия, введение в тему. Однако введение это необходимо для дальнейшего, для того чтобы потом идти к цели уже не отвлекаясь.
   А пока мне придется еще немного отвлечься. Я хочу поговорить об архитектуре. Разумеется — об архитектуре тюремной.
   Российские тюрьмы стандартны… Стандарт этот возник при Екатерине Второй; она, как известно, славилась передовыми своими идеями и отличалась любовью к искусствам: писала пьески, сочиняла элегии. Немало времени и сил уделяла также строительству тюрем — и весьма преуспела на этом поприще! Именно тут проявился во всем блеске ее художественный талант.
   Сочинения императрицы не выдержали испытания временем, а вот темницы, созданные ее стараниями, сохранились полностью, стали классикой, превратились в некий образец… И это, по существу, единственное, что осталось от ее правления поныне!
   Почти любая наша тюрьма несет на себе печать классического екатерининского стандарта: она высока, монументальна и расположена покоем в виде буквы «П». Прогулочный двор находится здесь в самом центре, как бы на дне глубокого каменного колодца. Это удобно для охраны. Однако и заключенные тоже сумели извлечь из этого выгоду.
   Дело в том, что сюда — во двор — смотрят окна всех корпусов. Причем окна тут не имеют намордников (специальных металлических щитов, прикрепляемых к решеткам с наружной стороны постройки). Таким образом, арестанты гуляют на глазах у всей тюрьмы, перекликаются с разными камерами, подбирают записки и табачок, украдкой подброшенные из окон. Это, конечно, не разрешается, но тем не менее делается.
   Такая почта называется открытой. Есть еще и другая, тайная, для особых надобностей, но речь о ней впереди.
* * *
   Покружив во дворе положенное время, запасшись новостями и куревом, мы возвращались в тесную нашу обитель. После, прогулки, после пьяных запахов ветра, она казалась еще тесней…
   Затем был ужин (все та же баланда из гнилой ботвы) и спустя недолго отбой.
   Наступал вечер — самая тяжкая и томительная пора в тюрьме.
   Шуметь и двигаться уже нельзя было, полагалось спать, но спать не хотелось. (Потом, на севере, мы будем мечтать о сне, жаждать его; он станет такой же ценностью, как и хлеб, даже дороже… Но это в тайге, в лагерях!) Здесь мы были сыты сном по горло.
   Надо было как-то бороться с тоской, избавляться от наваждения. И тут нас выручали «романы» (так называются по-блатному всевозможные устные истории и рассказы). Слово это произносится нарочито неправильно, иронично, с ударением на первом слоге.
   Тюремные романы любопытны. Они представляют собою довольно причудливую смесь фольклорных традиций с книжной романтикой. Здесь интерпретируются самые разные произведения, в том числе и классика. Мне доводилось слушать (и самому излагать) истории, основанные на сюжетах Диккенса, Достоевского, Мериме, Льва Толстого. От них, правда, оставалось немного — одна лишь общая канва…
   Наряду с серьезной литературой используется и бульварная, причем широко и успешно. А сочетание этой бульварщины с воровским фольклором образует особую, так называемую «кровавую», разновидность романов.
   «Ровно в двенадцать часов ночи, — гулким шепотом повествует рассказчик, и камера внимает ему в благоговейном молчании, — по темным улицам города Парижа, со скоростью ста двадцати километров в час, мчалась таинственная карета с потушенными фарами. В карете сидел человек в черном плаще, полумаске и широкополой шляпе. Это был не кто иной, как сам Рокамболь — гроза населения, король притонов, атаман знаменитой и безжалостной шайки Червонных Валетов… Возле одного из средневековых замков карета остановилась. Рокамболь вылез, нажал в стене потайную кнопку и провалился сквозь землю…»
   Умелые рассказчики-романисты ценятся в тюрьме чрезвычайно. Их окружают вниманием, балуют, подкармливают. «Врачевателями тоски» зовут их заключенные. И это справедливо.
   Я знавал одного знаменитого романиста — Роберта Штильмарка. Это был человек немолодой, сухощавый, медлительный. К уголовникам он никакого отношения не имел, сидел за политику и попал в блатную компанию случайно: повздорил с начальством и был наказан за строптивость.
   В Индии (в строгорежимной этой камере, о которой ходят нехорошие легенды) Штильмарк освоился быстро. Человек образованный и неглупый, он сразу сообразил, в чем суть… Фантазия его была поистине неиссякаемой. Приключения Рокамболя, например, он тянул из вечера в вечер, причем герой его попадал в самые разные страны и эпохи (рассказчика тут ничего не смущало!) и успел даже побывать в Советской России.
   Русский вариант начинался так:
   «Наше ворье хорошо знало Рокамболя. Он часто приезжал в Одессу — в этот русский Марсель, — имел здесь дела и жил, скрываясь под именем Семки Рабиновича… Многие даже полагали, что это его подлинное имя!»
   Далее следовали описания традиционных замков и подземелий, кошмарных интриг и смертельных схваток. Их, как всегда, было множество: Штильмарк не скупился на них!
   Так коротали мы время в ожидании этапа… Однако тихая эта жизнь продолжалась недолго. Ей суждено было вскоре окончиться, окончиться внезапно и бесповоротно в связи с появлением в нашей камере нового заключенного.

4
Начало сучьей войны

   Он появился поздней ночью, пристально осмотрелся с порога — невысокий, плотный, с угловатым, исполосованным шрамами лицом, затем скинул с плеча вещевой мешок и держа его за лямку — волоча по полу — небрежно, вперевалочку пошагал к окну.
   Блатные (даже когда они и вовсе незнакомы) угадывают друг друга быстро и безошибочно по жестам, интонациям и прочим мелким, но отчетливым признакам. И, в частности, по манере входить в камеру.
   В камеру входят по-разному! Человек, впервые попавший сюда, долго мнется в дверях, озирается затравленно. Его пугает смрадный тюремный сумрак, бледные пятна лиц и эти глаза — воспаленные, жаждущие, пристальные… Тот, кто имеет уже некоторый опыт, но к элите не принадлежит, ведет себя побойчей. С ходу ищет свободное место, как правило, тут же, у самых дверей, и поспешно затаивается на нарах или под ними. Профессиональный уголовник держится уверенно, по-хозяйски. Тюрьма для него — дом родной. Он проводит здесь полжизни и знает порядки! У дверей возле параши, возле мерзостной этой лохани, ютится обычно всякая мелкота. Истинная аристократия помещается в противоположном конце камеры, у окошка… Именно сюда и направился незнакомец.
   Он знал себе цену — это было видно по всему!
   Неторопливо приблизившись к нам, он швырнул мешок на нары и, склоняясь к моему соседу (пожилому карманнику по кличке Рыжий), сказал с веселой бесцеремонностью:
   — А ну-ка подвинься!
   — Что-о-о? — протянул с угрозой Рыжий и слегка приподнялся, опираясь на локоть. — Я те подвинусь. Я так подвинусь — рад не будешь… Иди отсюдова!
   Он выполнял сейчас известный ритуал. Происходила как бы дополнительная проверка; если угроза подействует и человек отойдет, значит, здесь ему и не место! Если нет — стало быть, это, действительно, свой…
   Тон был задан. Теперь предстояло услышать ответ. Он последовал тотчас же:
   — Ну, ну, — усмехнулся новичок, — не гоношись, не нервничай. Тут, вообще-то, кто — блатные?
   — Да…
   — Или, может быть, я не в ту масть попал?
   — Да нет, все точно…
   — Ну, так в чем дело? Двигайся!
   Сказано это было спокойно, с какой-то ленцой. Однако была в его голосе особая сила, и Рыжий почуял ее, уловил и медленно двинулся, опрастывая место.
   Потом, разлегшись на нарах и закурив, новичок представился. По всем правилам этикета. Кличка его была Гусь. Специальность — слесарь (квартирный вор). Сидел он по указу, имел 12 лет. Погорел на ночной работе в Киеве, а родом был из Ростова.
   Рыжий (теперь уже вполне дружелюбно) сказал, посасывая цигарку:
   — Ростовский босяк… Что ж, город это древний, благородный. Почти как наша Одесса.
   — Что значит — почти? — пожал плечами Гусь. — Смешно даже сравнивать. Ростов испокон веку называют папой. Вдумайся в это слово! Папа!
   — Ну, а Одесса — мать.
   — В том и дело, — пробормотал Гусь, потянулся с хрустом, поправил мешок в изголовье. — В том-то и дело… Тем она и славится.
   И он, позевывая, процитировал слова старинной песни:
 
Одесса славится блядями.
Ростов спасает босяков,
Москва хранит святую веру,
А Севастополь — моряков.
 
* * *
   День начался, как обычно, — завтрак, карты, прогулка, — все шло чередом и ничто пока не предвещало беды.
   Едва мы вернулись с прогулки — заработал телеграф. Стучал Цыган. Вызывал меня.
   «Высылаю тебе ксиву, — просигналил он, — будешь в Почтовом ящике — учти!» — «Что случилось?» — поинтересовался я. «Долго объяснять, — ответил он уклончиво, — да и нельзя так — в открытую. В общем, разговор серьезный».
   «Ксива» на воровском жаргоне — это записка, справка, вообще любой документ. «Почтовым ящиком» называется общая уборная, расположенная в тюремном коридоре; два раза в сутки (перед завтраком и накануне отбоя) сюда, по очереди, выводят каждую камеру на оправку… Знаменитый этот Почтовый ящик предназначен для особых, сугубо секретных надобностей и является в этом смысле одним из самых надежных мест.
   Тут есть немало уголков укромных и испытанных; надзиратели копаться в них не любят, брезгуют (хотя и обязаны по уставу!), и потому корреспонденция доходит по адресу почти бесперебойно.
   Вечером я уже читал присланную мне ксиву.
   «Дело вот какое, — писал Цыган. — У вас в камере находится Витька Гусев. Я его сегодня видел на прогулке. Он наверное хляет за честного, за чистопородного… Если это так — гони его от себя. И сообщи остальным. Гусь — ссученный! В 1945 году я встречался с ним в Горловке; тогда он был — представляешь? — в военной форме, при орденах, в погонах лейтенанта. Я за свои слова отвечаю, можешь на меня ссылаться смело. Да и кроме того, есть еще люди, которые об этом знают. И всем нам горько и обидно наблюдать такую картину, когда среди порядочных блатных ходят всякие порченые. И неизвестно, чем они дышат, какому богу молятся…»
   Я прочитал эту записку дважды. Второй раз — вслух.
   Была тишина, когда я кончил читать; камера замерла, занемела, насторожась. Затем все разом поворотились к Гусю.
   Он скручивал папиросу; пальцы его ослабли внезапно — табак просыпался на колени… Медленно, очень медленно Гусь собрал его, ссыпал в ладонь, и пока он делал все это, камера молчала — ждала.
   Потом он закурил, затянулся со всхлипом и поднял к нам лицо. Оно было спокойно (слабость прошла), только чуть подрагивала правая рассеченная шрамом бровь.
   — Что ж, — сказал он, — с Цыганом мы действительно встречались. \
   — Значит, служил? — спросили его.
   — Служил.
   — Носил форму?
   — Конечно.
   — Награды имел?
   — Да, — ответил он, — имел… Воинские награды!
   Он легонько потрогал правую бровь, провел ладонью по щеке (там темнел широкий косой рубец) и сказал с привычной своей усмешечкой:
   — Это все то же — отметки войны. Да, было, было. Почти вся армия Рокоссовского состояла из лагерников, из таких, как я! Нет, братцы, — он мотнул головой, — я не ссученный…
   — А что есть сука? — спросил тогда один из блатных. (Лобастый и лысый, он звался Владимиром и потому имел кличку Ленин.) — Что есть сука?
   — Сука это тот, — пробубнил Рыжий, — кто отрекается от нашей веры и предает своих.
   — Но ведь я никого не предал, — рванулся к нему Гусь, — я просто воевал, сражался с врагом!
   — С чьим это врагом? — прищурился Ленин.
   — Ну как с чьим? С врагом родины, государства.
   — А ты что же, этому государству — друг?
   — Н-нет. Но бывают обстоятельства…
   — Послушай, — сказал Ленин, — ты мужик тертый, третий срок уже тянешь — по милости этого самого государства… Неужели ты ничего не понимаешь?
   — А что я, собственно, должен понимать?
   — Разницу, — сказал Ленин, — разницу между нами и ими. Ежели ты в погонах…
   — Я давно уже не в погонах!
   — Неважно. Я вообще толкую. О правилах. Ежели ты в погонах — ты не наш. Ты подчиняешься не воровскому, а ихнему уставу. В любой момент тебе прикажут конвоировать арестованных — и ты будешь это делать. Поставят охранять склад — что ж, будешь охранять… Ну а вдруг в этот склад полезут урки, захотят колупнуть его, а? Как тогда? Придется стрелять — ведь так? По уставу!
   — Это все теории, — пробормотал Гусь, озираясь.
   — Бывает и на деле.
   — А на деле я стрелял в бою. На фронте. И не вижу греха…
   — Ну а мы видим, — жестко проговорил Ленин. — Истинный блатной не должен служить властям! Любым властям! — он шевельнулся, возвысил голос: — Так я говорю, урки?
   — Так, — ответили ему.
   — Так, — повторил он веско, — таков закон.
   И вся камера подхватила нестройно и глухо: «Таков закон».
   — Но он неправильный этот закон, — воскликнул Гусь. Он произнес это задыхаясь, скребя ногтями ворот. Рванул его и грузно спрыгнул с нар. — Значит, если я проливал кровь за родину…
   — Не надо двоиться, — сказал ему Ленин. — Если уж ты проливал — так и живи соответственно. По ихнему уставу. Не воруй! Не лезь в блатные! Чти уголовный кодекс!
   Во время этого разговора я молчал, держался особняком. В глубине души я искренне сочувствовал Гусю. Он был прав по-своему. Бесспорно прав! И все, что происходило здесь, казалось мне нелепым и несправедливым.
   Но и те, кто отстаивал закон, тоже были правы — я сознавал это, чувствовал и маялся, раздираемый противоречиями.
   Рыжий проговорил, наклоняясь к Гусю:
   — Вчерась, помнишь, ты засомневался: не в ту масть, мол, попал… А ведь так оно и есть — не в ту.
   — Ладно, — процедил Гусь и сдернул с нар вещевой мешок. — Не в ту масть, говоришь? Поищем другую.
   И он ушел из Индии, причем ушел не один. В последний момент (когда он, стоя в дверях, стучал, вызывая дежурного) к нему присоединились еще трое.
   — А вы чего? — окликнули их. — Или тоже проливали?…
   — Конечно, — ответили они.
   Уже уходя, задержавшись на миг в дверном проеме, Гусь сказал, озирая исподлобья камеру:
   — Учтите, урки, нас иного. Крови мы не боимся. А она еще будет — большая будет кровь!
   Вдруг он остро, пронзительно глянул на меня и усмехнулся, темнея лицом, оскалился судорожно:
   — Ну а ты, падло, имей в виду: кто мне дорогу переходит — тот долго не живет… К тебе у меня особый счет. Запомни!
   В лице его и в голосе было столько ненависти, что я содрогнулся невольно. За что он, кстати, так возненавидел меня? За эту прочтенную мной записку? Что ж, возможно… Но ведь я обязан был ее прочитать. Я не мог поступить иначе!

5
Одиночка

   Вскоре после ухода Гуся в камеру ворвались надзиратели. Был сделан обыск. И на этот раз они нашли все, что искали. Им были известны теперь любые наши хитрости и тайники! Все острорежущис предметы — бритвы, иглы, стекло — мы прятали в хлеб. Для этой цели выделялась специальная пайка; ею жертвовал, обычно, самый удачливый игрок — обладатель лишних супов и каш. (Таким образом, он как бы платил обществу дань за богатство, за свое картежное счастье!) Хлеб разламывался, дробился на куски; своеобразные эти «объедки» оставлялись в самых видных местах — лежали на полке, сохли на подоконнике — и именно потому начальство не обращало на них внимания.
   Теперь же все объедки были тщательно собраны и изъяты.
   Веревки, нитки, карандаши (которые также запрещены!) покоились в щели под дверным порогом. Сюда надзор не заглядывал ни разу; сейчас вдруг заглянул.
   — Вот же негодяй этот Гусак, — шепнул мне Рыжий, — настучал-таки, заложил нас, паскуда!
   — Но, может, это и не он? — усомнился я.
   — А-а-а, — наморщась, отмахнулся Рыжий, — какая, в сущности, разница? Он же у них — главный… Атаман шайки Червонных Валетов!
   — Об чем это вы там шепчетесь? — спросил с подозрением старший надзиратель.
   — Ни о чем, — отозвался я, — так… о погоде.
   Дерзкий этот ответ не понравился ему.
   — Поговори у меня, — проворчал он, нахмурясь, — поговори!
   — А я и не говорю с вами, — возразил я усмешливо, — вы сами встреваете.
   И тотчас же я пожалел о сказанном, раскаялся в том, что ввязался в ненужный этот спор.
   Привлекать к себе внимание начальства было рискованно, тем более в моем положении! Дело в том, что за щекой у меня были спрятаны карты (они недаром изготовляются столь миниатюрными). Незаметные внешне, карты все же мешали мне, затрудняли речь. И старшой, очевидно, почуял это.
   Он приблизился и с минуту разглядывал меня, шарил глазами. Потом приказал внезапно:
   — А ну, раскрой пасть!
   И тут же, не дожидаясь, покуда я сделаю это сам, полез мне в рот, раздирая пальцами губы.
   Пальцы были шершавы и солоны; они пахли потом и табаком, и еще чем-то, непонятным и мерзким.
   Давясь, испытывая позывы тошноты, я отшатнулся, но было уже поздно.
   — Ага! — проговорил он, разглядывая замусоленные листки. — Вот как вы ухитряетесь, — обтер их, задумчиво кивнул, отвечая каким-то своим мыслям. — Значит, правильно… Что ж, учтем на дальнейшее.
   И затем, крепко ухватив меня за плечо, сказал, подталкивая к дверям:
   — В карцер. На трое суток!
   «Вот так опять подвели меня карты! Ведь зарекался же, зарекался, — горестно думал я, шагая под конвоем по гулким коридорам тюрьмы. — Клятву давал — не брать их в руки. И все же не выдержал, взял. И не для игры взял, нет; просто захотелось потрогать, потасовать, ощутить хоть на миг их податливую упругость… И вот результат. Штрафная одиночка. Сырой бетон. И промозглая мгла».
* * *
   Мгла была тяжкой, давящей, почти осязаемой. Она клубилась вокруг меня и текла, как вода. Как черная вода… Лампочки здесь не полагалось (карцер этот был особый, строгий, я уже знал о нем — слышал от ребят).
   Свет обычно проникал сюда из окна, из глубокой впадины, устремленной в небо. Но и небо тоже предало меня. Оно было черным сейчас и страшно пустым.
   Осторожно, на ощупь, обследовал я камеру, выбрал угол посуше и задремал, свернувшись на липком бетонном полу.
   Очнулся я внезапно… Не знаю, сколько я спал — время умерло, мир потерял предметность. Одно лишь было ясно: ночь не кончилась еще, не иссякла.
   В беспросветной этой темени жили звуки, одни только звуки: маленькие и близкие (лепет капель, шуршание ветра в окне), и большие, объемные, сочащиеся из коридора (шаги людей, глухие дробные голоса). Голоса эти как раз и разбудили меня! Я приподнялся, вслушиваясь, и различил вдруг характерную интонацию Гуся — сипловатый и развалистый его басок.
   Он о чем-то разговаривал с надзирателем и — странное дело! — держался, судя по голосу, уверенно, на равных, как свой…
   Загремел замок, и дверь растворилась, и тотчас — в слепящем желтом свету — на пороге камеры возникла коренастая фигура Гуся.
   — Ну как? — спросил он, прислоняясь к притолоке. — Жив еще, падло?
   — Жив, — ответил я, лихорадочно соображая, зачем он тут? По какой причине? Может, его специально решили подсадить ко мне… Но для чего?
   — Жив, значит, — проговорил он протяжно. — Ну, ну, дыши пока, пользуйся.
   Достал из кармана пачку «Беломора», щелкнул ногтем по донышку. Выскочили две папироски. Одну он ловко поймал зубами, зажал в углу рта. Другую протянул мне:
   — Прошу!
   — Н-нет, — сказал я с усилием. И отвел глаза, чтоб не видеть папирос, не расстраиваться…
   — Правильно, — ухмыльнулся он, пряча пачку в карман, — у сук брать курево не положено, так ведь? Кто вне закона — тот не человек, так?
   Я промолчал. Он затянулся, кутаясь в дым. Сплюнул. Сказал, помедлив:
   — Вот потому-то я вас, сволочей, и ненавижу!
   — Послушай, Гусак, — сказал я тогда. — Что тебе нужно? Чего ты тут пенишься? Закон наш вечный; его не изменишь.
   — А я вот, как раз, этого и хочу: изменить его к чертовой матери, кончить со всеми вами.
   — Вот оно что! — я как-то развеселился сразу; разговор начинал становиться забавным. — Реформу, стало быть, замышляешь… Ну допустим. А зачем?
   Свет ослеплял меня, густо лился в глаза, и фигура Гуся, маячившая в дверях, казалась мне плоской, словно бы вырезанной из жести.
   — Ты ведь уже не блатной, — сказал я, разглядывая темный этот, жестко очерченный силуэт. — Ты никто! Живи себе тихо, в сторонке. Тебе же лучше будет!
   — Тихо? В сторонке? — произнес он угрюмо. — Ну нет… Нема дурных, как у нас в Ростове гутарят.
   Он ступил за порог — за границу света. Теперь я увидел его лицо отчетливо; оно не понравилось мне. Брови его были опущены, сведены, косой рубец на щеке подрагивал и медленно багровел.
   — Вы, значит, аристократы, а я должен пахать, в землю рогами упираться? Жидкие щи с работягами хлебать? Нет, нема дурных! Я сам хочу, как вы… У вас какая жизнь? Удобная… Все вас боятся, почитают, лишними харчами делятся. Не жизнь, а малина!
   — Ну, не такая уж и малина, — пожал я плечами. — Я вот, к примеру, в кандее сижу — на трехсотграммовке и на воде, — а ты гуляешь по коридору. Как дома гуляешь… Кстати — почему?
   — Что — почему?
   — Почему гуляешь-то? Каким образом?
   — Значит, доверяют.
   — Быстро, — сказал я, — быстро ты, Гусак, в доверие к ним вошел. Прямо-таки молниеносно. Чем же ты их купил? Или, может, они тебя купили?
   — А это уж понимай как хочешь. — Он как-то замялся на миг и мгновенно сорвался на крик, зачастил, хрипя и наливаясь яростью: — Кто кого купил — неважно. Главное, мне теперь дозволено… все дозволено! Буду вас давить беспощадно. Всех! А тебя — первого.
   Я напрягся, вжимаясь спиною в стенку. Сейчас — я чувствовал это — сейчас он кинется на меня, подомнет… Он ведь сильнее меня, явно сильнее. Да к тому же еще не один. Там, в коридоре, надзиратель. Там много их.