— Раненых вынесли, конечно? — спрашивает Мищенко.
   — Невозможно, Ваше превосходительство, в 150 шагах от японской стенки лежат.
   — Чтоб я этого «невозможно» не слышал, господа!
   Поскакали туда еще 2 сотни, спешились и вступили в бой, но безрезультатно. Тогда выскочил из цепи сотник Чуприна с несколькими казаками, бросился вперед, потерял еще одного убитым и 4 ранеными, и всех вынес! Доблестный офицер этот через два дня был убит.
   Вынос раненых — традиция отряда, возбуждавшая и тогда уже споры, перешедшие потом в военную печать. Многие ставили в большую вину Мищенко, что он в Инкоуском набеге связал свой отряд транспортом раненых, а не оставил их в попутных китайских деревнях… Тогда же колонна ген. Самсонова простояла на месте несколько часов, потеряв 7 человек убитыми и 33 ранеными, чтобы вынести тело французского атташе Бертона…
   Для нас это был вопрос не целесообразности, а психологии. Наши казаки, в особенности уральцы, считали бесчестием попасть в японский плен и предпочитали рисковать жизнью, чтобы избавить от него себя и товарищей. Мало того, я помню случай, когда в одном бою уральцев сменили на позиции забайкальцы, и 8 уральских казаков, никем не побуждаемые, остались до ночи в цепи, подвергавшейся сильнейшему обстрелу, желая вынести тело убитого своего урядника, лежавшего в 100 шагах от японской позиции, чтобы не остался он «без честного погребения». И вынесли.
   Первые три дня происходили лишь небольшие стычки и захват случайных обозов и складов. Мы подходили к р. Ляохе. Оказалось, что на главной этапной дороге Синминтин-Факумын никакого движения уже нет, японцы перенесли линию подвоза вглубь, за Ляохе. Мы бросили в этом направлении 1-й Читинский полк (забайкальцы), который, прорвавшись сквозь завесу японских постов, вышел на новую транспортную дорогу и наткнулся там на огромный обоз, тянувшийся на 7 километров. Изрубив прикрытие, казаки приступили к уничтожению обоза: собирали в кучи повозки и поджигали их. Скоро по всей дороге пылало зарево костров.
   Колонна между тем шла дальше, и авангард наш наткнулся на укрепленную деревню Цинсяйпао, занятую японской пехотой с пулеметами. Две-три сотни спешились и под сильным огнем двинулись на нее. Подошли близко. Хорунжий Арцишевский с двумя орудиями подскакал по открытому полю на 600 шагов и стал поливать японцев шрапнелью… Враг дрогнул. Одна рота вышла из деревни и стала уходить. Тогда часть наших сотен вскочила на коней и бросилась в атаку. Другие ворвались в деревню. По полю неслись забайкальцы есаула Зыкова, подъесаула Чеславского, уральцы хорунжего Мартынова, врезались и рубились в японских рядах. Подъем был так велик, что не выдержали и понеслись в атаку вестовые, ординарцы и чины штаба.
   Бой длился 2 часа. Две японских роты были уничтожены. В плен попало только 60 человек. Один японский офицер застрелился на наших глазах, другой, покушаясь на самоубийство, изрезал себе сильно горло, двум раздробила головы шрапнель. Японские роты дрались храбро и погибли честно.
   Казаки подобрали своих раненых и японских. Последних оставили в деревне, вместе с персоналом отбитого раньше японского госпиталя; снабдили медикаментами и повозками. Хмурые, бесстрастные толпились раненые японцы вокруг своих повозок, не понимая еще, что их отпускают к своим. А рядом невдалеке уральцы хоронили своих убитых, которых отпевал казак — старообрядческий начетчик…
   Отряду дан был отдых, потом пошли дальше. Полки стали теперь относиться к охранению слишком беспечно. Поэтому боковой авангард, встреченный неожиданно сильным огнем, отскочил стремительно прямо на нас. Мищенко остановил его громким окриком:
   — Стой, слезай! Ну, молодцы, вперед, в цепь!
   И характерно опираясь на палку (рана в ногу), сам пошел вперед. За ним штаб… Эту давнишнюю привычку не в силах были побороть ни голос благоразумия, ни явная несообразность положения корпусного командира — в стрелковых цепях.
   — Я своих казаков знаю, им, знаете ли, легче, когда они видят, что и начальству плохо приходится, — говаривал Мищенко.
   Потери мищенковского штаба[33] за время войны — 4 убитых, 10 раненых (один — 3, другой — 4 раза), 1 контужен, 2 пропавших без вести. Словом, 22 случая, не включая временных ординарцев и офицеров связи. Сам Мищенко был тяжело ранен в ногу, с раздроблением кости.
   При дальнейшем движении один из боковых отрядов встречен был огнем из деревни Тасинтунь. Завязался бой.
   Между тем, принимая во внимание, что железную дорогу не позволено было трогать, что по грунтовым дорогам к Факумыну этапы уничтожены, и по ним всякое движение прекратилось, а главное, что нами не замечено было никаких признаков готовящегося наступления японцев, ген. Мищенко решил возвращаться обратно. Послан был соответственный приказ обеим колоннам и прикрывающим частям.
   Однако сотни уральских и терских казаков, по инициативе сотенных командиров и в особенности уральца, подъесаула Зеленцова, вопреки полученному приказу, продолжали бой под Тасинтунем, «не желая оставить дело, не доведя его до славного конца». Под сильным огнем японцев спешенные сотни наступали на деревню, постепенно окружая ее со всех сторон. Огнем японцев управлял старик — ротный командир, о котором я упоминал раньше, стоя на крыше фанзы во весь рост, спокойно, гордо, расстреливаемый в упор. Наконец, пробитый казачьей пулей, свалился во двор импани.
   Когда кольцо сомкнулось и казачьи цепи подошли вплотную к окраине деревни, Зеленцов решил прибегнуть к «дипломатии». Привели взятого ранее в плен японца и послали его парламентером к осажденной роте. Любопытно, что Зеленцов не говорил ни слова по-японски, а японец не понимал по-русски. И все же как-то сумели объяснить ему безнадежность положения и предложение сдаться. Через некоторое время оставшиеся в живых 135 японских солдат и 4 офицера сдались в плен.
   Интересно, что за все время похода нам ни разу не пришлось столкнуться с японской кавалерией. Этот род оружия был у них плох и избегал столкновения с нами. За всю кампанию отмечены лишь две кавалерийских схватки: у сибирских казаков ген. Самсонова и у нас 1 мая, когда, благодаря песчаной буре, сотня уральцев подъесаула Железнова внезапно наткнулась на два эскадрона японцев, причем в кратком бою один был изрублен, а другой спасся бегством. Понятна поэтому наша радость, когда 16 июня в бою отряда под Ляоянвопой мы увидели, что 23 эскадрона ген. Акиямы двинулись против нас. Ген. Мищенко бросил на них бывшие под рукой 10 сотен Урало-Забайкальской дивизии… Увы, ген. Акияма не принял атаки, повернул и ушел за свою пехоту.
   Результаты «майского набега» таковы: разгромлены две транспортных дороги со складами, запасами и телеграфными линиями; уничтожено более 800 повозок с ценным грузом и уведено более 200 лошадей; взято в плен 234 японца (5 офицеров) и не менее 500 выведено из строя. Определено точно расположение трех дивизий ген. Ноги и, между прочим, захвачен курьер с большой корреспонденцией, адресованной ему. Стоил нам набег 187 убитыми и ранеными.
   Но не в этой материальной стороне — главное. При неподвижном стоянии обеих армий на месте трудно было достигнуть большего. Важен был тот моральный подъем, который явился следствием набега — как в отряде, так до некоторой степени и в армии. Картины бегущего и сдающегося в плен противника не слишком часто радовали нас на протяжении злополучной кампании.
   Главнокомандующий прислал телеграмму:
 
   «Радуюсь и поздравляю ген. Мищенко и всех его казаков с полным и блестящим успехом. Лихой и отважный набег. Сейчас донес о нем государю».
 
* * *
 
   Ген. Мищенко любил офицеров и казаков, сердечно заботился о них и не давал в обиду. Пользовался среди них совершенно исключительным обаянием. Внутренне горячий, но внешне медлительно-спокойный в бою — он одним своим видом внушал спокойствие дрогнувшим частям. Вне службы, за общей штабной трапезой или в гостях у полков, он вносил радушие, приветливость и полную непринужденность, сдерживаемую только любовью и уважением к присутствующему начальнику.
   Популярность ген. Мищенко, в связи с успехами его отряда, распространялась далеко за его пределами. И началось к нам паломничество. Приезжали офицеры из России под предлогом кратковременного отпуска и оставались в отряде. Бежали из других частей армии офицеры и солдаты, в особенности в томительный период бездействия на Сипингайских позициях, когда только на флангах, преимущественно у нас, шли еще бои. Приходили без всяких документов, иногда с неясным формуляром и со сбивчивыми показаниями, Мищенко встречал приходивших с напускной угрюмостью, но, в конце концов, принимал всех. В массе приходил к нам элемент прекрасный, истинно боевой.
   К лету 1905 года, в результате такого своеобразного «дезертирства», в частях Урало-Забайкальской дивизии оказалось незаконного состава — офицеров десятки, солдат — сотни. И не одной только пылкой молодежи: были и штаб-офицеры, и пожилые запасные, и солдаты. Обеспокоенный возможностью контрольного начета, я доложил ген. Мищенко цифровые итоги.
   — Что ж, знаете ли, надо покаяться!
   Донесли в штаб армии. К удивлению, ответ получился от ген. Каульбарса вполне благоприятный: учитывая хорошие побуждения «дезертиров» и чтобы не угашать их духа, командующий армией не только оставил их в отряде, но даже разрешил принимать приходящих и впредь, под тем, однако, условием, чтобы это решение отнюдь не разглашалось и не вызвало массового паломничества в отряд.
   Так жили и воевали в нашей «Запорожской Сечи».

Конец японской войны

   Последний бой Конного отряда, ставший последним боем русско-японской войны, произошел 1 июля под Санвайзой, когда мы взяли штурмом левофланговый опорный пункт неприятельской позиции, уничтожив там батальон японской пехоты.
   В середине июля поползли в армии слухи, что президент США Теодор Рузвельт предложил нашему правительству свои услуги для заключения мира… Установившееся на фронте затишье подтверждало эти слухи. Как были восприняты они армией? Думаю, что не ошибусь, если скажу, что в преобладающей массе офицерства перспектива возвращения к родным пенатам — для многих после двух лет войны — была сильно омрачена горечью от тяжелой, безрезультатной и в сознании всех незаконченной кампании.
   Начались переговоры в Портсмуте.
   От командования Маньчжурских армий не был послан представитель на мирную конференцию, в состав делегации Витте. Не был запрошен и главнокомандующий по поводу целесообразности заключения мира и определения условий договора.
   Армию не спросили.
   Правая русская общественность сурово обвиняла Витте за его якобы «преступную уступчивость» и заклеймила его злой кличкой «граф Полу-сахалинский»[34]. Обвинение совершенно несправедливое, в особенности принимая во внимание, что уступка половины Сахалина сделана была велением государя, не по настоянию Витте. Он проявил большое искусство и твердость в переговорах и сделал все, что мог, в тогдашних трудных условиях. Не встречал он сочувствия и со стороны левой общественности. Видный социалист Бурцев — впоследствии, во время 1-й мировой войны ставший всецело на «оборонческую позицию» — писал в дни Портсмута Витте:
 
   «Надо уничтожить самодержавие; а если мир может этому воспрепятствовать, то не надо заключать мира».
 
   Вначале Витте не встречал сочувствия и в президенте Теодоре Рузвельте, который не раз обращался непосредственно к государю, обвиняя Витте в неуступчивости, тогда как японцы в первой стадии переговоров буквально нагличали. Они требовали уплаты Россией контрибуции, ограничения наших сухопутных и морских сил на Дальнем Востоке и даже японского контроля над их составом. Возмущенный этими требованиями, государь категорически отверг их одним словом своей резолюции:
   — Никогда!
   Конференция все затягивалась, и дважды члены ее «укладывали и раскладывали чемоданы». Между тем американские церкви и пресса становились все более на сторону России. В печати все чаще стали раздаваться голоса, предостерегавшие от опасности, которая может угрожать интересам Америки в Тихом океане при чрезмерном усилении Японии… Под давлением изменившегося общественного мнения, президент счел необходимым послать телеграмму микадо о том, что
 
   «общественное мнение США склонило симпатии на сторону России» и что «если портсмутские переговоры ничем не кончатся, то Япония уже не будет встречать в США того сочувствия и поддержки, которые она встречала ранее».
 
   Несомненно, это заявление оказало влияние на ход переговоров.
   Было ли в интересах Англии «оказывать Японии эту поддержку ранее», об этом свидетельствуют события 1941—1945 годов.
   5 сентября 1905 года в Портсмуте было заключено перемирие, а 14 октября состоялась ратификация мирного договора. Россия теряла права свои на Квантунь и Южную Маньчжурию, отказывалась от южной ветви железной дороги до станции Куачендзы и отдавала японцам южную половину острова Сахалин.
   Для нас не в конференции, не в тех или других условиях мирного договора лежал центр тяжести вопроса, а в первоисточнике их, в неразрешенной дилемме:
   Могли ли Маньчжурские армии вновь перейти в наступление и одержать победу над японцами?
   Этот вопрос и тогда, и в течение ряда последующих лет волновал русскую общественность, в особенности военную, вызывал горячие споры в печати и на собраниях, но так и остался наразрешенным. Ибо человеческому интеллекту свойственна интуиция, но не провидение.
   Обратимся к чисто объективным данным.
   Ко времени заключения мира русские армии на Сипингайских позициях имели 446½ тыс. бойцов (под Мукденом — около 300 тыс.); располагались войска не в линию, как раньше, а эшелонирование в глубину, имея в резерве общем и армейских более половины своего состава, что предохраняло от случайностей и обещало большие активные возможности; фланги армии надежно прикрывались корпусами генералов Ренненкампфа и Мищенко; армия пополнила и омолодила свой состав и значительно усилилась технически — гаубичными батареями, пулеметами (374 вместо 36), составом полевых железных дорог, беспроволочным телеграфом и т. д.; связь с Россией поддерживалась уже не 3-мя парами поездов, как в начале войны, а 12 парами. Наконец, дух маньчжурских армий не был сломлен, а эшелоны подкреплений шли к нам из России в бодром и веселом настроении.
   Японская армия, стоявшая против нас, имела на 32% меньше бойцов. Страна была истощена. Среди пленных попадались старики и дети. Былого подъема в ней уже не наблюдалось. Тот факт, что после нанесенного нам под Мукденом поражения японцы в течение 6 месяцев не могли перейти вновь в наступление, свидетельствовал по меньшей мере об их неуверенности в своих силах.
   Но… войсками нашими командовали многие из тех начальников, которые вели их под Ляояком, на Шахэ, под Сандепу и Мукденом. Послужил ли им на пользу кровавый опыт прошлого? Проявил ли бы штаб Линевича более твердости, решимости, властности в отношении подчиненных генералов и более стратегического уменья, чем это было у Куропаткина? Эти вопросы вставали перед нами и естественно у многих вызывали скептицизм.
   Что касается лично меня, я, принимая во внимание все «за» и «против», не закрывая глаза на наши недочеты, на вопрос — «что ждало бы нас, если бы мы с Сипингайских позиций перешли в наступление?» — отвечал тогда, отвечаю и теперь:
   — Победа!
   Россия отнюдь не была побеждена. Армия могла бороться дальше. Но… Петербург «устал» от войны более, чем армия. К тому же тревожные признаки надвигающейся революции, в виде участившихся террористических актов, аграрных беспорядков, волнений и забастовок, лишали его решимости и дерзания, приведя к заключению преждевременного мира.
 
* * *
 
   Уже в августе постепенно создавалось впечатление, что война кончилась. Боевые интересы уходили на задний план, начинались армейские будни. Полки начали спешно приводить в порядок запущенное за время войны хозяйство, начались подсчеты и расчеты. На этой почве произошел у нас характерный в казачьем быту эпизод.
   Наш Конный отряд переименован был, наконец, в штатный корпус, командиром которого утвержден был официально ген. Мищенко. Его дивизию Урало-Забайкальскую принял ген. Бернов. Приехал и приступил к приему дивизии; я сопровождал его в качестве начальника штаба. В Забайкальских полках все сошло благополучно. Приехали в 4-й Уральский полк. Построился полк, как требовалось уставом, для опроса жалоб, отдельно офицеры и казаки. Офицеры жалоб не заявили. Обратился начальник дивизии к казакам с обычным вопросом:
   — Нет ли, станичники, жалоб?
   Вместо обычного ответа — «никак нет!» — гробовое молчание. Генерал опешил от неожиданности. Повторил вопрос второй и третий раз. Хмурые лица, молчание. Отвел меня в сторону, спрашивает:
   — Что это, бунт?
   Я тоже в полном недоумении. Прекраснейший боевой полк, исполнительный, дисциплинированный…
   — Попробуйте, Ваше Превосходительство, задавать вопрос поодиночке.
   Генерал подошел к правофланговому.
   — Нет ли у тебя жалобы?
   — Так точно, Ваше Превосходительство!
   И начал скороговоркой, словно выучил наизусть, сыпать целым рядом цифр:
   — С 12 января и по февраль 5-й сотня была на постах летучей почты и довольствия я не получал от сотенного 6 ден… 3-го марта под Мукденом наш взвод спосылали для связи со штабом армии — 10 ден кормились с лошадью на собственные…
   И пошел, и пошел.
   Другой, третий, десятый то же самое. Я попробовал было записывать жалобы, но вскоре бросил — пришлось бы записывать до утра. Ген. Бернов прекратил опрос и отошел в сторону.
   — Первый раз в жизни такой случай. Сам черт их не разберет. Надо кончать.
   И обратился к строю:
   — Я вижу, у вас тут беспорядок или недоразумение. От такого доблестного полка не ожидал. Приду через три дня. Чтоб все было в порядке!
   Надо сказать, что казачий быт сильно отличался от армейского, в особенности у уральцев. У последних не было вовсе сословных подразделений; из одной семьи один сын выходил офицером, другой — простым казаком — это дело случая. Бывало, младший брат командует сотней, а старший — у него денщиком. Родственная и бытовая близость между офицерами и казаками составляли характерную черту уральских полков.
   В последовавшие за смотром два дня в районе полка было большое оживление. С кургана, прилегавшего к штабу дивизии, можно было видеть на лугу, возле деревни, где располагался полк, отдельные группы людей, собиравшиеся в круг и ожесточенно жестикулирующие. Приятель мой, уралец конвойной сотни, объяснил мне, что там происходит:
   — Сотни судятся с сотенными командирами. Это у нас старинный обычай, после каждой войны. А тут преждевременный смотр все перепутал. Казаки не хотели заявлять жалоб на смотру; да побоялись — как бы после этого не лишиться права на недоданное.
   К вечеру перед новым смотром я спросил уральца:
   — Ну как?
   — Кончили. Завтра сами услышите. В однех сотнях скоро поладили, в других — горячее дело было. Особенно командиру N-й сотни досталось. Он и шапку оземь кидал и на колени становился. «Помилосердствуйте, — говорит, — много требуете, жену с детьми по миру пустите»… А сотня стоит на своем: «Знаем, грамотные, не проведешь!» Под конец согласились. «Ладно, — говорит сотенный, — жрите мою кровь, так вас и этак»…
   На другой день, когда начальник дивизии вторично спрашивал — нет ли жалоб, все казаки, как один, громко и весело ответили:
   — Никак нет, ваше превосходительство!
 
* * *
 
   В личной своей жизни я получил моральное удовлетворение: высочайшим приказом от 26 июля «за отличие в делах против японцев» был произведен в полковники. Ген. Мищенко представил меня еще к двум высоким боевым наградам.
   Ввиду окончания войны Урало-Забайкальская дивизия подлежала расформированию; оставаться на службе в Маньчжурии или в Сибири я не хотел, потянуло в Европу. Простившись со своими боевыми соратниками, я поехал в Ставку. Попросил там, чтобы снеслись телеграфно с Управлением Генерального штаба в Петербурге о предоставлении мне должности начальника штаба дивизии в Европейской России. Так как ответ ожидался не скоро, — начались уже забастовки на телеграфе, и Ставка принуждена была сноситься с Петербургом через Нагасаки и Шанхай — я был командирован на время в штаб 8-го корпуса, в котором я числился давно на штатной должности, еще по мирной линии.
   После той «Запорожской Сечи», какую представлял из себя Конный отряд ген. Мищенко, в штабе 8-го корпуса я попал в совершенно иную обстановку.
   Командовал корпусом ген. Скугаревский. Образованный, знающий, прямой, честный и по-своему справедливый, он тем не менее пользовался давнишней и широкой известностью, как тяжелый начальник, беспокойный, подчиненный и невыносимый человек. Получил он свой пост недавно, после окончания военных действий, но в корпусе успели уже его возненавидеть. Скугаревский знал закон, устав и… их исполнителей. Все остальное ему было безразлично: человеческая душа, индивидуальность, внутренние побуждения того или иного поступка, наконец, авторитет и боевые заслуги подчиненного. Он как будто специально выискивал нарушения устава — важные и самые мелкие — и карал неукоснительно как начальника дивизии, так и рядового. За важное нарушение караульной службы или хозяйственный беспорядок и за «неправильный поворот солдатского каблука»; за пропущенный пункт в смотровом приказе начальника артиллерии и за «неуставную длину шерсти» на папахе… В обстановке послемукденских настроений и в преддверии новых потрясений первой революции — такой ригоризм был особенно тягостен и опасен.
   Скугаревский знал хорошо, как к нему относятся войска, и по той атмосфере страха и отчужденности, которая сопутствовала его объездам, и по рассказам близких ему лиц.
   Я ехал в корпус в вагоне, битком набитом офицерами. Разговор, между ними шел исключительно на злобу дня — о новом корпусном командире. Меня поразило то единодушное возмущение, с которым относились к нему. Тут же в вагоне сидела средних лет сестра милосердия. Она как-то менялась в лице, потом, заплакав, выбежала на площадку. В вагоне водворилось конфузливое молчание… Оказалось, что это была жена Скугаревского.
   В штабе царило особенно тягостное настроение, в особенности во время общего с командиром обеда, участие в котором было обязательно. По установившемуся этикету только тот, с кем беседовал командир корпуса, мог говорить полным голосом, прочие говорили вполголоса. За столом было тоскливо, пища не шла в горло. Выговоры сыпались и за обедом. Однажды капитан Генерального штаба Толкушкин, во время обеда доведенный до истерики разносом Скугаревского, выскочил из фанзы, и через тонкую стену мы слышали, как кто-то его успокаивал, а он кричал:
   — Пустите, я убью его!
   В столовой водворилась мертвая тишина. Все невольно взглянули на Скугаревского. Ни один мускул не дрогнул в его лице. Он продолжал начатый раньше разговор.
   Как-то раз командир корпуса обратился ко мне:
   — Отчего вы, полковник, никогда не поделитесь с нами своими боевыми впечатлениями? Вы были в таком интересном отряде… Скажите, что из себя представляет ген. Мищенко?
   — Слушаю.
   И начал:
   — Есть начальник и начальник. За одним войска пойдут, куда угодно, за другим не пойдут. Один…
   И провел параллель между Скугаревским, конечно не называя его, и Мищенко. Скугаревский прослушал совершенно спокойно и даже с видимым любопытством и в заключение поблагодарил меня «за интересный доклад».
   Для характеристики Скугаревского и его незлопамятности могу добавить, что через три года, когда он стал во главе Комитета по образованию войск, он просил военного министра о привлечении в Комитет меня.
   Жизнь в штабе была слишком неприятной, и я, воспользовавшись начавшейся эвакуацией и последствиями травматического повреждения ноги, уехал, наконец, в Россию.

Часть пятая

Первая революция — в Сибири и на театре войны

   Приехав в Харбин, где начиналось прямое железнодорожное сообщение с Европейской Россией, я окунулся в самую гущу подымавшихся революционных настроений. Харбин был центром управления Китайских железных дорог, средоточием всех управлений тыла армии и массы запасных солдат, подлежавших эвакуации.
   Изданный под влиянием народных волнений Манифест 30 октября, давший России конституцию, ударил, словно хмель, в головы людям и, вместо успокоения, вызвал волнения на почве непонимания сущности реформы или стремления сейчас же явочным порядком осуществить все свободы и «народовластие». Эти сумбурные настроения в значительной мере подогревались широкой пропагандой социалистических партий, причем на Дальнем Востоке более заметна была работа социал-демократов. Не становясь во главе революционных организаций и не проводя определенной конструктивной программы, местные отделы социалистических партий во всех своих воззваниях и постановлениях исходили из одной негативной предпосылки: — Долой!