Но и разрушение дискурса не есть какая-то простая, изглаживающая нейтрализация. Оно множит слова, устремляет их друг на друга, также и истребляет их в ходе бесконечной и безосновательной подстановки, чье единственное правило - суверенное утверждение игры вне смысла. Не сдержанность или отступление в себя, нескончаемый шепот какой-то белой речи, изглаживающей следы классического дискурса, но род потлача знаков, сожигающего, истребляющего, расточающего слова в веселом утверждении смерти: жертвоприношение и вызов15. (...) Но эта трансгрессия дискурса (и, как следствие, закона вообще: дискурс способен полагать себя, лишь полагая норму или ценность смысла, т.е. стихию законности вообще), как и всякая трансгрессия, должна некоторым образом сберегать и подтверждать то, за пределы чего она выходит. Это единственный способ утвердить себя в качестве трансгрессии и таким образом достичь священного, которое "дается в насильственном акте вторжения". Описывая в Эротизме "противоречивый опыт трансгрессии и запрета", Батай добавляет одно примечание к следующей фразе: "Но трансгрессия отличается от "возвращения к природе": она снимает запрет, не ликвидируя его". Вот это примечание: "Нет нужды особо подчеркивать гегелевский характер этой операции, соответствующей тому моменту диалектики, который выражается непереводимым немецким глаголом aufneben (превзойти, сохранив)."
   Действительно ли "нет нужды особо подчеркивать"? Можно ли, как утверждает это Батай, подвести движение трансгрессии под гегелевское понятие Aufhebung, которое, как мы уже видели, изображало победу раба и конституирование смысла?
   Здесь нам следует истолковать Батая против самого Батая или, точнее, один пласт его письма, отправляясь от какого-то другого пласта. Оспаривая то, что для Батая в этом примечании как будто само собой разумеется, мы, быть может, отточим фигуру смещения, которой здесь подвержен весь гегелевский дискурс. Вот почему Батай еще меньше гегельянец, чем он сам думает.
   Гегелевское Aufhebung целиком и полностью производится внутри дискурса, системы или труда обозначения. То или иное определение отрицается или сохраняется в каком-то другом определении, являющем его истину. От одного определения к другому: мы переходим от бесконечной неопределенности к бесконечной определенности, и этот переход, производимый неугомонностью бесконечного, выстраивает цепочку смысла. Aufhebung понимается внутри круга абсолютного знания, оно никогда не выходит за пределы его замкнутого пространства, никогда не подвешивает в неопределенности тотальность дискурса, труда, смысла, закона и т.д. Поскольку гегелевское Aufhebung никогда не приподнимает, пусть даже удерживая ее, вуалирующую форму абсолютного знания, оно всецело принадлежит к тому, что Батай называет "миром труда", т.е. запрета, воспринимаемого как таковой и в своей тотальности. (...) Гегелевское Aufhebung, следовательно, принадлежит к ограниченной экономии и оказывается формой перехода от одного запрета к другому, кругообращением запрета, историей как истиной запрета. Стало быть, лишь пустую форму Aufhebung Батай может использовать для того, чтобы по аналогии обозначить то, что никогда прежде не было осуществлено: трансгрессивное соотношение, связывающее мир смысла с миром бессмыслицы. Это смещение парадигматично: внутрифилософское, спекулятивное par excellence понятие вынуждается войти в письмо, чтобы обозначить такое движение, которое, собственно, выходит за пределы всякой возможной философемы, составляя ее эксцесс. И тогда это движение заставляет философию предстать в виде наивной или природной формы сознания (а под природным Гегель подразумевает также и куль- турное). Пока Aufhebung остается охваченным ограниченной экономией, оно остается в плену у этого природного сознания. Напрасно "мы" Феноменологии духа преподносит себя в качестве знания того, чего
   ____________________
   15 "Игра - ничто, если она не выступает в качестве открытого и безоговорочного вызова тому, что игре противостоит" (примечание на полях неизданной Теории религии, которую Батай одно время планировал озаглавить "Смерть от смеха и смех над смертью". наивное сознание, погруженное в свою историю и определения своих фигур, не знает, оно [это "мы"] остается природным и вульгарным, потому что помышляет переход, истину перехода лишь как кругообращение смысла или стоимости. Оно развивает смысл или желание смысла природного сознания, которое замыкается в круг для того, чтобы узнать смысл, а это всегда то, откуда и куда это идет. Оно не видит безосновности игры, на которой выводится (s'enleve) история (смысла). В этой мере философия, гегелевская спекуляция, абсолютное знание и все, чем они управляют или будут до бесконечности управлять в своем замкнутом пространстве, остаются определениями природного, рабского и вульгарного сознания. Самосознание является рабским.
   "(...) Вульгарное познание - это все равно что еще одна наша ткань!.. В каком-то смысле, то состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!" (MM, EI, p.222).
   Если вся история смысла собирается воедино и представляется в какой-то точке картины фигурой раба, если гегелевский дискурс, Логика, Книга, о которой говорит Кожев, суть язык раба (язык-раб), т.е. рабочего (языкрабочий), то они могут читаться и слева направо, и справа налево как реакционное или же революционное движение, а то и оба разом. Было бы абсурдом, если бы трансгрессия Книги письмом прочитывалась лишь в каком-то определенном, одном смысле или направлении (sens). Это было бы одновременно и абсурдно (учитывая ту форму Aufhebung, что сохраняется в трансгрессии), и слишком уж исполнено смысла. Справа налево или слева направо: этим двум противоречивым и слишком осмысленным положениям равным образом недостает уместности. В каком-то определенном пункте.
   Очень определенном. Констатация неуместности, за эффектом которой, стало быть, надлежит присматривать, насколько это возможно. Мы бы ничего не поняли во всеобщей стратегии, если бы совершенно отказались контролировать употребление этой констатации. Если бы мы ссужали, бросали или клали ее во все равно какую руку: правую или левую.
   "...состояние, в котором я увидел бы, оказывается выходом, исступлением из этой "ткани". И я несомненно тотчас же должен сказать: это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!"
   Итак, с одной стороны имеется вульгарная ткань абсолютного знания, с другой - смертельное отверстие глаза. Текст и взгляд. Рабство смысла и пробуждение для смерти. Письмо низшее и письмо высшее.
   От одного к другому, совершенно другому, тянется определенный текст. Который в молчании прослеживает структуру глаза, обрисовывает это отверстие, отваживается сплести "абсолютную разорванность", абсолютно разрывает собственную ткань, вновь сделавшуюся "плотной" и рабской вследствие того, что она дала прочесть себя еще раз.