Страница:
– Ну, Элфред, – сказал доктор, – давай поговорим о деле, пока мы завтракаем.
– Пока мы завтракаем, – сказали Сничи и Крегс, которые, видимо, не собирались прекращать это занятие.
Элфред не завтракал, а дел у него, должно быть, и без того хватало, но он почтительно ответил.
– Пожалуйста, сэр.
– Если и может быть что-нибудь серьезное, – начал доктор, – в таком…
– …фарсе, как жизнь, сэр, – докончил Элфред.
– …в таком фарсе, как жизнь, – подтвердил доктор, – так это, что мы сегодня накануне разлуки жениха в невесты празднуем их день рождения… ведь это день, связанный со многими воспоминаниями, приятными для нас четверых, и с памятью о долгой дружбе. Впрочем, это не относится к делу.
– Ах, нет, нет, доктор Джедлер! – возразил молодой человек. – Это относится к делу, прямо к нему относится, и нынче утром об этом говорит мое сердце, да и ваше также, я знаю, – только не мешайте ему. Сегодня я уезжаю из вашего дома; с нынешнего дня я перестаю быть вашим подопечным; наши давние дружеские отношения прерываются и уже не возобновятся в том же самом виде, зато нас свяжут иные отношения, – он взглянул на Мэрьон, сидевшую рядом с ним, – но они столь значительны, что я не решаюсь говорить о них сейчас. Ну, ну, доктор, – добавил он, повеселев и слегка посмеиваясь над доктором, – есть же хоть зернышко серьезности в этой огромной мусорной куче нелепостей! Давайте согласимся сегодня, что хоть одно-то есть.
– Сегодня! – вскричал доктор. – Что он только болтает! Ха-ха-ха! «Согласимся сегодня». Надо же выбрать из всех дней всего нелепого года именно этот день! Да ведь сегодня – годовщина великой битвы, разыгравшейся тут, на этом самом месте. Ведь здесь, где мы теперь сидим, где я видел сегодня утром, как плясали мои девочки, где только что для нас собирали яблоки, с этих вот деревьев, корни которых вросли не в почву, а в людей, – здесь погибло столько жизней, что десятки лет спустя, уже на моей памяти, целое кладбище, полное костей, костной пыли и обломков разбитых черепов, было вырыто из земли вот тут, под нашими ногами. Однако из всех участников этой битвы не наберется и ста человек, знавших, за что они сражаются и почему, а из всех легкомысленных, но ликующих победителей – и сотни, знавших, почему они ликуют. Не наберется и полсотни человек, получивших пользу от победы или поражения. Не наберется и полдюжины, согласных между собой насчет причин этой битвы, или ее последствий, и, короче говоря, никто не составил себе о ней определенного мнения, кроме тех, кто оплакивал убитых. Ну, что же тут серьезного? – докончил со смехом доктор. – Сплошная чепуха!
– Но мне все это кажется очень серьезным, – сказал Элфред.
– Серьезным! – воскликнул доктор. – Если это считать серьезным, так надо сойти с ума или умереть, или влезть на вершину горы и сидеть на ней отшельником.
– К тому же… все это было так давно, – проговорил Элфред.
– Давно! – подхватил доктор. – А ты знаешь, что делали люди с тех пор? Знаешь ты, что еще они делали? Я-то уж, во всяком случае, не знаю!
– Они порою начинали тяжбу в суде, – заметил мистер Сничи, помешивая ложечкой чай.
– К сожалению, закончить ее всегда было слишком просто, – сказал его компаньон.
– И вы извините меня, доктор, – продолжал мистер Сничи, – если я выскажу свое мнение, хотя вы уже тысячи раз имели возможность слышать его во время наших дискуссий: в том, что люди обращались в суд, и вообще во всей их судебной системе я вижу нечто серьезное, право же, нечто осязаемое, нечто действующее с сознательным и определенным намерением…
Клеменси Ньюком угловатым движением толкнула стол, и раздался громкий стук чашек и блюдцев.
– Эй! Что там такое? – вскричал доктор.
– Да все этот зловредный синий мешок, – сказала Клеменси, – вечно подвертывается под ноги.
– С определенным и сознательным намерением, как я уже говорил, – продолжал Сничи, – а это вызывает уважение. Вы говорите, что жизнь – это фарс, доктор Джедлер? Несмотря на то, что в ней есть суд?
Доктор рассмеялся и взглянул на Элфреда.
– Согласен с вами, что война безумие, – сказал Сничи. – В этом мы сходимся. Объяснюсь подробнее: вот цветущая местность, – он ткнул вилкой в пространство, – некогда наводненная солдатами (которые все поголовно беззаконно нарушали границы чужих владений) и опустошенная огнем и мечом. Да-да-да! Подумать только, что находятся люди, добровольно подвергающие себя огню и мечу! Глупо, расточительно, прямо таки нелепо; когда об этом думаешь, нельзя не смеяться над своими ближними! Но посмотрите на эту цветущую местность, какой она стала теперь. Вспомните о законах, касающихся недвижимого имущества, наследования и завещания недвижимого имущества: залога и выкупа недвижимого имущества; пользования землей на правах аренды, владения ею, сдачи в аренду с условием вносить поземельный налог; вспомните, – продолжал мистер Сничи, который так разволновался, что даже причмокнул, – вспомните о сложнейших законах, касающихся прав на владение и доказательства этих прав, вместе со всеми связанными с ними противоречащими один другому прецедентами и постановлениями парламента; подумайте о бесчисленном количестве хитроумных и бесконечных тяжб в Канцлерском суде, которым может положить начало эта приятная местность, и сознайтесь, доктор, что в жизни нашей имеется кое-что светлое! Я полагаю, – добавил мистер Сничи, взглянув на компаньона, – что говорю за себя и за Крегса.
Мистер Крегс знаком выразил согласие с этими словами, и мистер Сничи, несколько освеженный своим красноречием, сказал, что не прочь съесть еще немножко мяса и выпить еще чашку чаю.
– Я не поклонник жизни вообще, – продолжал он, потирая руки и посмеиваясь, – ибо она полна нелепостей; полна еще худших вещей. Ну а разговоры о верности, доверии, бескорыстии и тому подобном! Какая все это чепуха! Мы знаем им цену. Но вы не должны смеяться над жизнью. Вам нужно разыгрывать игру; поистине очень серьезную игру! Все и каждый играют против вас, заметьте себе, а вы играете против них. Да, все это весьма интересно! На этой шахматной доске иные ходы очень хитроумны. Смейтесь, только когда вы выигрываете, доктор Джедлер, да и то не слишком громко. Да-да-да! И то не слишком громко, – повторил Сничи, качая головой и подмигивая с таким видом, словно хотел сказать: «Лучше не смейтесь, а тоже качайте головой и подмигивайте!»
– Ну, Элфред, что ты теперь скажешь? – воскликнул доктор.
– Я скажу, сэр, – ответил Элфред, – что вы, по-моему, окажете мне да и себе самому величайшее благодеяние, если постараетесь иногда забывать об этом поле битвы и ему подобных ради более обширного поля битвы Жизни, на которое каждый день взирает солнце.
– Боюсь, что взгляды доктора от этого не смягчатся, мистер Элфред, – сказал Сничи. – Ведь в этой «битве жизни» противники сражаются очень яростно и очень ожесточенно. То и дело рубят, режут и стреляют людям в затылок. Топчут друг друга и попирают ногами. Прескверное занятие.
– А я, мистер Сничи, – сказал Элфред, – верю, что, несмотря на кажущееся легкомыслие людей и противоречивость их характера, бывают в битве жизни бесшумные победы и схватки, встречаются великое самопожертвование и благородное геройство, которые ничуть не становятся легче от того, что о них не говорят и не пишут; эти подвиги совершаются каждый день в глухих углах и закоулках, в скромных домиках и в сердцах мужчин и женщин; и любой из таких подвигов мог бы примирить с жизнью самого сурового человека и внушить ему веру и надежду, хотя бы две четверти человечества воевали между собой, а третья четверть судилась с ними; и это важный вывод.
Сестры внимательно слушали.
– Ну, ну, – сказал доктор, – слишком я стар, чтобы менять свои убеждения даже под влиянием присутствующего здесь моего друга Сничи или моей доброй незамужней сестры Марты Джедлер, которая когда-то давно пережила всякие, как она это называет, семейные злоключения и с тех пор всегда сочувствует всем и каждому; а взгляды ее настолько совпадают с вашими (хотя, будучи женщиной, она менее благоразумна и более упряма), что мы с нею никак не можем поладить и редко встречаемся. Я родился на этом поле битвы. Когда я был мальчиком, мысли мои были заняты подлинной историей этого поля битвы. Шестьдесят лет промчались над моей головой, и я видел, что весь христианский мир, в том числе множество любящих матерей и добрых девушек, вроде моих дочек, прямо-таки увлекаются полями битвы. И во всем такие же противоречия. Остается только либо смеяться, либо плакать над столь изумительной непоследовательностью, и я предпочитаю смеяться.
Бритен, слушавший с глубочайшим и чрезвычайно меланхоличным вниманием каждого из говоривших, должно быть внезапно решил последовать совету доктора, если только можно было назвать смехом тот глухой, замогильный звук, что вырвался из его груди. Впрочем, и до и после этого лицо его оставалось неподвижным, и хотя кое-кто из сидевших за завтраком оглянулся, удивленный загадочным звуком, но никто не понял, откуда этот звук исходит. Никто – кроме Клеменси Ньюком, служившей вместе с Бритеном за столом, а та, расшевелив его одним из своих излюбленных суставов – локтем, – спросила укоризненным шепотом, над кем он смеется.
– Не над тобой! – сказал Бритен.
– А над кем же?
– Над человечеством, – ответил Бритен. – Вот в чем дело!
– Наслушался хозяина да сутяг этих, вот и дуреет с каждым днем! – вскричала Клеменси, ткнув Бритена другим локтем для возбуждения его умственной деятельности. – Да знаешь ты или нет, где ты сейчас находишься? Хочешь, чтобы тебя уволили?
– Ничего я не знаю, – проговорил Бритен со свинцовым взором и неподвижным лицом. – Ничем не интересуюсь. Ничего не понимаю. Ничему не верю. И ничего не желаю.
Столь безнадежная характеристика его душевного состояния, возможно, была несколько преувеличена им самим в припадке уныния, однако Бенджамин Бритен, которого иногда в шутку называли «Мало-Бритеном», намекая на сходство его фамилии с названием «Великобритания», но желая отметить различие между ними (ведь мы иногда говорим «Молодая Англия»[2], одновременно подчеркивая и ее связь со «Старой Англией» и их различие) – Бенджамин Бритен обрисовал свое умонастроение, в общем, довольно точно. Ведь для доктора он был примерно тем, чем Майлс был для монаха Бэкона[3], и, слушая изо дня в день, как доктор разглагольствует перед разными людьми, стремясь доказать, что самое существование человека в лучшем случае только ошибка и нелепость, несчастный слуга постепенно погряз в такой бездне путаных и противоречивых размышлений, что Истина, которая, как говорится, «обитает на дне колодца», показалась бы плавающей по поверхности в сравнении с Бритеном, погруженным в бездонные глубины своих заблуждений. Одно он понимал вполне: новые мысли, обычно привносимые в эти дискуссии Сничи и Крегсом, не способствовали разъяснению его недоумений, но почему-то всегда давали доктору преимущество н подтверждали его взгляды. Поэтому Бритен ненавидел владельцев юридической конторы, усматривая в них одну из ближайших причин своего душевного состояния.
– Но не об этом речь, Элфред, – сказал доктор. – Сегодня ты (по твоим же словам) выходишь из-под моей опеки и покидаешь нас, вооруженный до зубов теми знаниями, которые получил в здешней школе и затем в Лондоне, а также той практической мудростью, которую мог тебе привить такой скромный старый деревенский врач, как я. Сегодня ты вступаешь в жизнь. Кончился первый испытательный срок, назначенный твоим покойным отцом, и ты – теперь уже сам себе хозяин – уезжаешь, чтобы исполнить его второе желание. Три года ты проведешь за границей, знакомясь с тамошними медицинскими школами, и уж конечно еще задолго до возвращения ты забудешь нас. Да что там! и полугода не пройдет, как ты нас позабудешь!
– Я забуду!.. Впрочем, вы сами все знаете, что мне с вами говорить! – со смехом сказал Элфред.
– Ничего я не знаю, – возразил доктор. – А ты что скажешь, Мэрьон?
Мэрьон, водя пальчиком по своей чайной чашке, видимо хотела сказать, – но не сказала, – что Элфред волен забыть их, если сможет. Грейс прижала к щеке цветущее личико сестры и улыбнулась.
– Надеюсь, я не был слишком нерадивым опекуном, – продолжал доктор, – но, во всяком случае, сегодня утром меня должны формально уволить, освободить – и как это еще называется? – от моих опекунских обязанностей. Наши друзья Сничи и Крегс явились сюда с целым мешком всяких бумаг, счетов и документов, чтобы ввести тебя во владение состоявшим под моей опекой имуществом (жаль, невелико оно, так что распоряжаться им было нетрудно, Элфред, но ты станешь большим человеком и увеличишь его); иначе говоря, придется составить какие-то смехотворные бумажонки, а потом подписать, припечатать и вручить их тебе.
– А также надлежащим образом засвидетельствовать, согласно закону, – сказал Сничи, отодвинув свою тарелку и вынимая из мешка бумаги, которые его компаньон принялся раскладывать на столе. – Но так как я и Крегс распоряжались наследством вместе с вами, доктор, мы попросим обоих ваших слуг засвидетельствовать подписи. Вы умеете читать, миссис Ньюком?
– Я незамужняя, мистер, – поправила его Клеменси.
– Ах, простите! И как это я сам не догадался? – усмехнулся Сничи, бросая взгляд на необычайную фигуру Клеменси. – Вы умеете читать?
– Немножко, – ответила Клеменси.
– Утром и вечером читаете требник, – там, где написано про обряд венчания, – а? – в шутку спросил поверенный.
– Нет, – ответила Клеменси. – Это для меня трудно. Я читаю только наперсток.
– Читаете наперсток! – повторил Сничи. – Что вы этим хотите сказать, милейшая?
Клеменси кивнула головой:
– А еще терку для мускатных орехов.
– Да она не в своем уме! Это случай для Канцлерского суда![4] – сказал Сничи, воззрившись на нее.
– …если только у нее есть имущество, – ввернул Крегс.
Тут вступилась Грейс, объяснив, что на обоих упомянутых предметах выгравировано по изречению, и они, таким образом, составляют карманную библиотеку Клеменси, ибо она не охотница читать книги.
– Так, так, мисс Грейс! – проговорил Сничи. – Ха-ха-ха! А я было принял эту особу за слабоумную. Уж очень похоже на то, – пробормотал он, поглядев на Клеменси. – Что же говорит наперсток, миссис Ньюком?
– Я незамужняя, мистер, – снова поправила его Клеменси.
– Ладно, скажем просто Ньюком. Годится? – сказал юрист. – Так что же говорит наперсток, Ньюком?
Не стоит говорить о том, как Клеменси, не ответив на вопрос, раздвинула один из своих карманов и заглянула в его зияющие глубины, ища наперсток, которого там не оказалось, и как она потом раздвинула другой карман, и, должно быть, усмотрев там искомый наперсток, словно драгоценную жемчужину, на самом дне, принялась устранять все мешающие ей препятствия, а именно: носовой платок, огарок восковой свечки, румяное яблоко, апельсин, монетку, которую хранила на счастье, баранью косточку, висячий замок, большие ножницы в футляре (точнее было бы назвать их недоросшими ножницами для стрижки овец), целую горсть неснизанных бус, несколько клубков бумажных ниток, игольник, коллекцию папильоток для завивки волос и сухарь, и как она вручала Бритену все эти предметы, один за другим, чтобы тот подержал их.
Не стоит говорить и о том, что в своей решимости схватить этот карман за горло и держать его в плену (ибо он норовил вывернуться и зацепиться за ближайший угол) она вся изогнулась и невозмутимо стояла в позе, казалось бы, несовместимой с человеческим телосложением и законами тяготения. Достаточно сказать, что она в конце концов торжествующе напялила наперсток на палец и забренчала теркой для мускатных орехов, причем оказалось, что запечатленные на них литературные произведения были уже почти неразборчивы – так часто эти предметы чистили и натирали.
– Это, стало быть, и есть наперсток, милейшая? – спросил мистер Сничи, посмеиваясь над Клеменси. – Что же говорит наперсток?
– Он говорит, – ответила Клеменси и, поворачивая наперсток, стала читать надпись на нем, но так медленно, как будто эта надпись опоясывала не наперсток, а башню, – он говорит: «Про-щай оби-ды, не пом-ни зла».
Сничи и Крегс расхохотались от всей души.
– Как ново! – сказал Сничи.
– Чересчур просто! – отозвался Крегс.
– Какое знание человеческой натуры! – заметил Сничи.
– Неприложимо к жизни! – подхватил Крегс.
– А мускатная терка? – вопросил глава фирмы.
– Терка говорит, – ответила Клеменси: – «Поступай… с другими так… как… ты… хочешь… чтобы поступали с тобой».
– Вы хотите сказать: «Наступай на других, а не то на тебя наступят»?
– Это мне непонятно, – ответила Клеменси, недоуменно качая головой. – Я ведь не юрист.
– Боюсь, что будь она юристом, доктор, – сказал мистер Сничи, внезапно повернувшись к хозяину и, видимо, желая предотвратить возможные отклики на ответ Клеменси, – она бы скоро убедилась, что это – золотое правило половины ее клиентов. В этом отношении они достаточно серьезны (хотя, по-вашему, жизнь – просто шутка), а потом валят вину на нас. Мы, юристы, в конце концов всего только зеркала, мистер Элфред; но с нами обычно советуются сердитые и сварливые люди, которые не блещут душевной красотой, и, право же, несправедливо ругать нас за то, что мы отражаем неприглядные явления. Я полагаю, – добавил мистер Сничи, – что говорю за себя и за Крегса.
– Безусловно, – подтвердил Крегс.
– Итак, если мистер Бритен будет так любезен снабдить нас глоточком чернил, – сказал мистер Сничи, снова принимаясь за свои бумаги, – мы подпишем, припечатаем и вручим, и давайте-ка сделаем это поскорее, а то не успеем мы оглянуться, как почтовая карета проедет мимо.
Что касается мистера Бритена, то, судя по его лицу, можно было сказать с уверенностью, что карета проедет раньше, чем успеет оглянуться он, ибо стоял он с отсутствующим видом, мысленно противопоставляя доктора поверенным, поверенных доктору, а их клиентов – всем троим, и в то же время тщетно стараясь примирить изречения на мускатной терке и наперстке (новые для него) со всеми прочими философскими системами и путаясь так же, как путалась его великая тезка Британия во всяких теориях и школах. Но Клеменси, которая и на этот раз, как всегда, выступила в роли его доброго гения (хотя он ни во что не ставил ее умственные способности, ибо она редко утруждала себя отвлеченными размышлениями, зато неизменно оказывалась под рукой и вовремя делала все, что нужно), – Клеменси во мгновение ока принесла чернила и оказала ему еще одну услугу: привела его в себя с помощью своих локтей и столь успешно расшевелила его память – в более буквальном смысле слова, чем это обычно говорится, – этими легкими тычками, что он сразу же оживился и приободрился.
Как он терзался – подобно многим людям его звания, не привыкшим к перу и чернилам, – не решаясь поставить свое имя на документе, написанном не им самим, из боязни запутаться в каком то темном деле или каким-то образом задолжать неопределенную, но громадную сумму денег, и как он, наконец, приблизился к документам, – приблизился неохотно и лишь под давлением доктора; и как он отказывался подписаться, пока не просмотрел всех бумаг (хотя они были для него китайской грамотой, по причине неразборчивого почерка, не говоря уж о канцелярском стиле изложения), и как он перевертывал листы, чтобы убедиться, нет ли какого подвоха на оборотной стороне; и как, подписавшись, он пришел в отчаяние, подобно человеку, лишенному состояния и всех прав, – рассказать обо всем этом мне не хватит времени. Не расскажу я и о том, как он сразу же воспылал таинственным интересом к синему мешку, поглотившему его подпись, и был уже не в силах отойти от него ни на шаг; не расскажу и о том, как Клеменси Ньюком, заливаясь ликующим смехом при мысли о важности и значении своей роли, сначала разлеглась по всему столу, расставив локти, подобно орлу с распростертыми крыльями, и склонила голову на левую руку, а потом принялась чертить какие то кабалистические знаки, весьма расточительно тратя чернила и одновременно проделывая вспомогательные движения языком. Не расскажу и о том, как она, однажды познакомившись с чернилами, стала жаждать их, подобно тому, как ручные тигры будто бы жаждут некоей живой жидкости, если они ее хоть раз отведали, и как стремилась подписать решительно все бумаги и поставить свое имя всюду, где только можно. Короче говоря, доктора освободили от опекунства и связанной с этим ответственности, а Элфреда, принявшего ее на себя, снарядили в жизненный путь.
– Бритен! – сказал доктор. – Бегите к воротам и посмотрите, не едет ли почтовая карета. Время бежит, Элфред!
– Да, сэр, да! – поспешно ответил молодой человек. – Милая Грейс, одну минутку! Мою Мэрьон, такую юную и прекрасную и всех пленяющую, мою Мэрьон, что мне дороже всего на свете… я оставляю, запомните это, Грейс!., на ваше попечение!
– Заботы о ней всегда были для меня священными, Элфред. А теперь будут священны вдвойне. Поверьте, я свято исполню вашу просьбу.
– Я знаю, Грейс. Я в этом уверен. Да и кто усомнится в этом, глядя на ваше лицо и слыша ваш голос? Ах, Грейс! Если бы я обладал вашим уравновешенным сердцем и спокойным умом, с какой твердостью духа я уезжал бы сегодня.
– Разве? – отозвалась она с легкой улыбкой.
– И все же, Грейс… нет, – сестра, вот как вас надо называть.
– Да, называйте меня так! – быстро отозвалась она. – Я рада этому. Не называйте меня иначе.
– …и все же, сестра, – сказал Элфред, – мы с Мэрьон предпочтем, чтобы ваша верность и постоянство пребывали здесь на страже нашего счастья. Даже будь это возможно, я не стал бы увозить их с собой, хоть они и послужили бы мне большой поддержкой!
– Почтовая карета поднялась на пригорок! – крикнул Бритен.
– Время не ждет, Элфред, – сказал доктор.
Мэрьон все время стояла в стороне, опустив глаза, а теперь, услышав крик Бритена, юный жених нежно подвел ее к сестре, и та приняла ее в свои объятия.
– Милая Мэрьон, я только что говорил Грейс, – начал он, – что, разлучаясь с вами, я вверяю вас ее попечению, как свое сокровище. А когда я вернусь и потребую вас обратно, любимая, и начнется наша светлая совместная жизнь, мы с величайшей радостью вместе станем думать о том, как нам сделать счастливой нашу Грейс; как нам предупреждать ее желания; как выразить ей нашу благодарность и любовь; как вернуть ей хоть часть долга, который накопится к тому времени.
Одна рука Мэрьон лежала в его руке; другая обвивала шею сестры. Девушка смотрела в эти сестринские глаза, такие спокойные, ясные и радостные, взглядом, в котором любовь, восхищение, печаль, изумление, почти благоговение слились воедино. Она смотрела в это сестринское лицо, точно оно было лицом сияющего ангела. Спокойным, ясным, радостным взглядом отвечала Грейс сестре и ее жениху.
– Когда же наступит время, – а оно должно когда-нибудь наступить, – сказал Элфред, – и я удивляюсь, почему оно еще не наступило, но Грейс про то лучше знает, ведь Грейс всегда права, – когда же и для нее наступит время избрать себе друга, которому она сможет открыть все свое сердце и который станет для нее тем, чем она была для нас, тогда, Мэрьон, мы докажем ей свою преданность, и – до чего радостно нам будет знать, что она, наша милая, добрая сестра, любит и любима так, как мы ей этого желаем!
Младшая сестра все еще смотрела в глаза старшей, не оглядываясь даже на жениха. А честные глаза старшей отвечали Мэрьон и ее жениху все тем же спокойным ясным, радостным взглядом.
– А когда все это уйдет в прошлое и мы состаримся и будем жить вместе (а мы непременно будем жить вместе, все вместе!) и будем часто вспоминать о прежних временах, – продолжал Элфред, – то эти дни покажутся нам самыми лучшими из всех, а нынешний день особенно, и мы будет рассказывать друг другу о том, что думали и чувствовали, на что надеялись и чего боялись перед разлукой и как невыносимо трудно нам было расставаться…
– Почтовая карета едет по лесу! – крикнул Бритен.
– Я готов!.. И еще мы будем говорить о том, как снова встретились и были так счастливы, несмотря ни на что; и этот день мы будем считать счастливейшим в году и праздновать его как тройной день рождения. Не правда ли, милая?
– Да! – живо откликнулась старшая сестра с сияющей улыбкой. – Да! Но, Элфред, не медлите. Время на исходе. Проститесь с Мэрьон. И да хранит вас бог! Он прижал к груди младшую сестру. А она освободилась из его объятий, снова прижалась к Грейс, и ее, отражавшие столько разнородных чувств, глаза, встретились опять с глазами сестры, такими спокойными, ясными и радостными.
– Пока мы завтракаем, – сказали Сничи и Крегс, которые, видимо, не собирались прекращать это занятие.
Элфред не завтракал, а дел у него, должно быть, и без того хватало, но он почтительно ответил.
– Пожалуйста, сэр.
– Если и может быть что-нибудь серьезное, – начал доктор, – в таком…
– …фарсе, как жизнь, сэр, – докончил Элфред.
– …в таком фарсе, как жизнь, – подтвердил доктор, – так это, что мы сегодня накануне разлуки жениха в невесты празднуем их день рождения… ведь это день, связанный со многими воспоминаниями, приятными для нас четверых, и с памятью о долгой дружбе. Впрочем, это не относится к делу.
– Ах, нет, нет, доктор Джедлер! – возразил молодой человек. – Это относится к делу, прямо к нему относится, и нынче утром об этом говорит мое сердце, да и ваше также, я знаю, – только не мешайте ему. Сегодня я уезжаю из вашего дома; с нынешнего дня я перестаю быть вашим подопечным; наши давние дружеские отношения прерываются и уже не возобновятся в том же самом виде, зато нас свяжут иные отношения, – он взглянул на Мэрьон, сидевшую рядом с ним, – но они столь значительны, что я не решаюсь говорить о них сейчас. Ну, ну, доктор, – добавил он, повеселев и слегка посмеиваясь над доктором, – есть же хоть зернышко серьезности в этой огромной мусорной куче нелепостей! Давайте согласимся сегодня, что хоть одно-то есть.
– Сегодня! – вскричал доктор. – Что он только болтает! Ха-ха-ха! «Согласимся сегодня». Надо же выбрать из всех дней всего нелепого года именно этот день! Да ведь сегодня – годовщина великой битвы, разыгравшейся тут, на этом самом месте. Ведь здесь, где мы теперь сидим, где я видел сегодня утром, как плясали мои девочки, где только что для нас собирали яблоки, с этих вот деревьев, корни которых вросли не в почву, а в людей, – здесь погибло столько жизней, что десятки лет спустя, уже на моей памяти, целое кладбище, полное костей, костной пыли и обломков разбитых черепов, было вырыто из земли вот тут, под нашими ногами. Однако из всех участников этой битвы не наберется и ста человек, знавших, за что они сражаются и почему, а из всех легкомысленных, но ликующих победителей – и сотни, знавших, почему они ликуют. Не наберется и полсотни человек, получивших пользу от победы или поражения. Не наберется и полдюжины, согласных между собой насчет причин этой битвы, или ее последствий, и, короче говоря, никто не составил себе о ней определенного мнения, кроме тех, кто оплакивал убитых. Ну, что же тут серьезного? – докончил со смехом доктор. – Сплошная чепуха!
– Но мне все это кажется очень серьезным, – сказал Элфред.
– Серьезным! – воскликнул доктор. – Если это считать серьезным, так надо сойти с ума или умереть, или влезть на вершину горы и сидеть на ней отшельником.
– К тому же… все это было так давно, – проговорил Элфред.
– Давно! – подхватил доктор. – А ты знаешь, что делали люди с тех пор? Знаешь ты, что еще они делали? Я-то уж, во всяком случае, не знаю!
– Они порою начинали тяжбу в суде, – заметил мистер Сничи, помешивая ложечкой чай.
– К сожалению, закончить ее всегда было слишком просто, – сказал его компаньон.
– И вы извините меня, доктор, – продолжал мистер Сничи, – если я выскажу свое мнение, хотя вы уже тысячи раз имели возможность слышать его во время наших дискуссий: в том, что люди обращались в суд, и вообще во всей их судебной системе я вижу нечто серьезное, право же, нечто осязаемое, нечто действующее с сознательным и определенным намерением…
Клеменси Ньюком угловатым движением толкнула стол, и раздался громкий стук чашек и блюдцев.
– Эй! Что там такое? – вскричал доктор.
– Да все этот зловредный синий мешок, – сказала Клеменси, – вечно подвертывается под ноги.
– С определенным и сознательным намерением, как я уже говорил, – продолжал Сничи, – а это вызывает уважение. Вы говорите, что жизнь – это фарс, доктор Джедлер? Несмотря на то, что в ней есть суд?
Доктор рассмеялся и взглянул на Элфреда.
– Согласен с вами, что война безумие, – сказал Сничи. – В этом мы сходимся. Объяснюсь подробнее: вот цветущая местность, – он ткнул вилкой в пространство, – некогда наводненная солдатами (которые все поголовно беззаконно нарушали границы чужих владений) и опустошенная огнем и мечом. Да-да-да! Подумать только, что находятся люди, добровольно подвергающие себя огню и мечу! Глупо, расточительно, прямо таки нелепо; когда об этом думаешь, нельзя не смеяться над своими ближними! Но посмотрите на эту цветущую местность, какой она стала теперь. Вспомните о законах, касающихся недвижимого имущества, наследования и завещания недвижимого имущества: залога и выкупа недвижимого имущества; пользования землей на правах аренды, владения ею, сдачи в аренду с условием вносить поземельный налог; вспомните, – продолжал мистер Сничи, который так разволновался, что даже причмокнул, – вспомните о сложнейших законах, касающихся прав на владение и доказательства этих прав, вместе со всеми связанными с ними противоречащими один другому прецедентами и постановлениями парламента; подумайте о бесчисленном количестве хитроумных и бесконечных тяжб в Канцлерском суде, которым может положить начало эта приятная местность, и сознайтесь, доктор, что в жизни нашей имеется кое-что светлое! Я полагаю, – добавил мистер Сничи, взглянув на компаньона, – что говорю за себя и за Крегса.
Мистер Крегс знаком выразил согласие с этими словами, и мистер Сничи, несколько освеженный своим красноречием, сказал, что не прочь съесть еще немножко мяса и выпить еще чашку чаю.
– Я не поклонник жизни вообще, – продолжал он, потирая руки и посмеиваясь, – ибо она полна нелепостей; полна еще худших вещей. Ну а разговоры о верности, доверии, бескорыстии и тому подобном! Какая все это чепуха! Мы знаем им цену. Но вы не должны смеяться над жизнью. Вам нужно разыгрывать игру; поистине очень серьезную игру! Все и каждый играют против вас, заметьте себе, а вы играете против них. Да, все это весьма интересно! На этой шахматной доске иные ходы очень хитроумны. Смейтесь, только когда вы выигрываете, доктор Джедлер, да и то не слишком громко. Да-да-да! И то не слишком громко, – повторил Сничи, качая головой и подмигивая с таким видом, словно хотел сказать: «Лучше не смейтесь, а тоже качайте головой и подмигивайте!»
– Ну, Элфред, что ты теперь скажешь? – воскликнул доктор.
– Я скажу, сэр, – ответил Элфред, – что вы, по-моему, окажете мне да и себе самому величайшее благодеяние, если постараетесь иногда забывать об этом поле битвы и ему подобных ради более обширного поля битвы Жизни, на которое каждый день взирает солнце.
– Боюсь, что взгляды доктора от этого не смягчатся, мистер Элфред, – сказал Сничи. – Ведь в этой «битве жизни» противники сражаются очень яростно и очень ожесточенно. То и дело рубят, режут и стреляют людям в затылок. Топчут друг друга и попирают ногами. Прескверное занятие.
– А я, мистер Сничи, – сказал Элфред, – верю, что, несмотря на кажущееся легкомыслие людей и противоречивость их характера, бывают в битве жизни бесшумные победы и схватки, встречаются великое самопожертвование и благородное геройство, которые ничуть не становятся легче от того, что о них не говорят и не пишут; эти подвиги совершаются каждый день в глухих углах и закоулках, в скромных домиках и в сердцах мужчин и женщин; и любой из таких подвигов мог бы примирить с жизнью самого сурового человека и внушить ему веру и надежду, хотя бы две четверти человечества воевали между собой, а третья четверть судилась с ними; и это важный вывод.
Сестры внимательно слушали.
– Ну, ну, – сказал доктор, – слишком я стар, чтобы менять свои убеждения даже под влиянием присутствующего здесь моего друга Сничи или моей доброй незамужней сестры Марты Джедлер, которая когда-то давно пережила всякие, как она это называет, семейные злоключения и с тех пор всегда сочувствует всем и каждому; а взгляды ее настолько совпадают с вашими (хотя, будучи женщиной, она менее благоразумна и более упряма), что мы с нею никак не можем поладить и редко встречаемся. Я родился на этом поле битвы. Когда я был мальчиком, мысли мои были заняты подлинной историей этого поля битвы. Шестьдесят лет промчались над моей головой, и я видел, что весь христианский мир, в том числе множество любящих матерей и добрых девушек, вроде моих дочек, прямо-таки увлекаются полями битвы. И во всем такие же противоречия. Остается только либо смеяться, либо плакать над столь изумительной непоследовательностью, и я предпочитаю смеяться.
Бритен, слушавший с глубочайшим и чрезвычайно меланхоличным вниманием каждого из говоривших, должно быть внезапно решил последовать совету доктора, если только можно было назвать смехом тот глухой, замогильный звук, что вырвался из его груди. Впрочем, и до и после этого лицо его оставалось неподвижным, и хотя кое-кто из сидевших за завтраком оглянулся, удивленный загадочным звуком, но никто не понял, откуда этот звук исходит. Никто – кроме Клеменси Ньюком, служившей вместе с Бритеном за столом, а та, расшевелив его одним из своих излюбленных суставов – локтем, – спросила укоризненным шепотом, над кем он смеется.
– Не над тобой! – сказал Бритен.
– А над кем же?
– Над человечеством, – ответил Бритен. – Вот в чем дело!
– Наслушался хозяина да сутяг этих, вот и дуреет с каждым днем! – вскричала Клеменси, ткнув Бритена другим локтем для возбуждения его умственной деятельности. – Да знаешь ты или нет, где ты сейчас находишься? Хочешь, чтобы тебя уволили?
– Ничего я не знаю, – проговорил Бритен со свинцовым взором и неподвижным лицом. – Ничем не интересуюсь. Ничего не понимаю. Ничему не верю. И ничего не желаю.
Столь безнадежная характеристика его душевного состояния, возможно, была несколько преувеличена им самим в припадке уныния, однако Бенджамин Бритен, которого иногда в шутку называли «Мало-Бритеном», намекая на сходство его фамилии с названием «Великобритания», но желая отметить различие между ними (ведь мы иногда говорим «Молодая Англия»[2], одновременно подчеркивая и ее связь со «Старой Англией» и их различие) – Бенджамин Бритен обрисовал свое умонастроение, в общем, довольно точно. Ведь для доктора он был примерно тем, чем Майлс был для монаха Бэкона[3], и, слушая изо дня в день, как доктор разглагольствует перед разными людьми, стремясь доказать, что самое существование человека в лучшем случае только ошибка и нелепость, несчастный слуга постепенно погряз в такой бездне путаных и противоречивых размышлений, что Истина, которая, как говорится, «обитает на дне колодца», показалась бы плавающей по поверхности в сравнении с Бритеном, погруженным в бездонные глубины своих заблуждений. Одно он понимал вполне: новые мысли, обычно привносимые в эти дискуссии Сничи и Крегсом, не способствовали разъяснению его недоумений, но почему-то всегда давали доктору преимущество н подтверждали его взгляды. Поэтому Бритен ненавидел владельцев юридической конторы, усматривая в них одну из ближайших причин своего душевного состояния.
– Но не об этом речь, Элфред, – сказал доктор. – Сегодня ты (по твоим же словам) выходишь из-под моей опеки и покидаешь нас, вооруженный до зубов теми знаниями, которые получил в здешней школе и затем в Лондоне, а также той практической мудростью, которую мог тебе привить такой скромный старый деревенский врач, как я. Сегодня ты вступаешь в жизнь. Кончился первый испытательный срок, назначенный твоим покойным отцом, и ты – теперь уже сам себе хозяин – уезжаешь, чтобы исполнить его второе желание. Три года ты проведешь за границей, знакомясь с тамошними медицинскими школами, и уж конечно еще задолго до возвращения ты забудешь нас. Да что там! и полугода не пройдет, как ты нас позабудешь!
– Я забуду!.. Впрочем, вы сами все знаете, что мне с вами говорить! – со смехом сказал Элфред.
– Ничего я не знаю, – возразил доктор. – А ты что скажешь, Мэрьон?
Мэрьон, водя пальчиком по своей чайной чашке, видимо хотела сказать, – но не сказала, – что Элфред волен забыть их, если сможет. Грейс прижала к щеке цветущее личико сестры и улыбнулась.
– Надеюсь, я не был слишком нерадивым опекуном, – продолжал доктор, – но, во всяком случае, сегодня утром меня должны формально уволить, освободить – и как это еще называется? – от моих опекунских обязанностей. Наши друзья Сничи и Крегс явились сюда с целым мешком всяких бумаг, счетов и документов, чтобы ввести тебя во владение состоявшим под моей опекой имуществом (жаль, невелико оно, так что распоряжаться им было нетрудно, Элфред, но ты станешь большим человеком и увеличишь его); иначе говоря, придется составить какие-то смехотворные бумажонки, а потом подписать, припечатать и вручить их тебе.
– А также надлежащим образом засвидетельствовать, согласно закону, – сказал Сничи, отодвинув свою тарелку и вынимая из мешка бумаги, которые его компаньон принялся раскладывать на столе. – Но так как я и Крегс распоряжались наследством вместе с вами, доктор, мы попросим обоих ваших слуг засвидетельствовать подписи. Вы умеете читать, миссис Ньюком?
– Я незамужняя, мистер, – поправила его Клеменси.
– Ах, простите! И как это я сам не догадался? – усмехнулся Сничи, бросая взгляд на необычайную фигуру Клеменси. – Вы умеете читать?
– Немножко, – ответила Клеменси.
– Утром и вечером читаете требник, – там, где написано про обряд венчания, – а? – в шутку спросил поверенный.
– Нет, – ответила Клеменси. – Это для меня трудно. Я читаю только наперсток.
– Читаете наперсток! – повторил Сничи. – Что вы этим хотите сказать, милейшая?
Клеменси кивнула головой:
– А еще терку для мускатных орехов.
– Да она не в своем уме! Это случай для Канцлерского суда![4] – сказал Сничи, воззрившись на нее.
– …если только у нее есть имущество, – ввернул Крегс.
Тут вступилась Грейс, объяснив, что на обоих упомянутых предметах выгравировано по изречению, и они, таким образом, составляют карманную библиотеку Клеменси, ибо она не охотница читать книги.
– Так, так, мисс Грейс! – проговорил Сничи. – Ха-ха-ха! А я было принял эту особу за слабоумную. Уж очень похоже на то, – пробормотал он, поглядев на Клеменси. – Что же говорит наперсток, миссис Ньюком?
– Я незамужняя, мистер, – снова поправила его Клеменси.
– Ладно, скажем просто Ньюком. Годится? – сказал юрист. – Так что же говорит наперсток, Ньюком?
Не стоит говорить о том, как Клеменси, не ответив на вопрос, раздвинула один из своих карманов и заглянула в его зияющие глубины, ища наперсток, которого там не оказалось, и как она потом раздвинула другой карман, и, должно быть, усмотрев там искомый наперсток, словно драгоценную жемчужину, на самом дне, принялась устранять все мешающие ей препятствия, а именно: носовой платок, огарок восковой свечки, румяное яблоко, апельсин, монетку, которую хранила на счастье, баранью косточку, висячий замок, большие ножницы в футляре (точнее было бы назвать их недоросшими ножницами для стрижки овец), целую горсть неснизанных бус, несколько клубков бумажных ниток, игольник, коллекцию папильоток для завивки волос и сухарь, и как она вручала Бритену все эти предметы, один за другим, чтобы тот подержал их.
Не стоит говорить и о том, что в своей решимости схватить этот карман за горло и держать его в плену (ибо он норовил вывернуться и зацепиться за ближайший угол) она вся изогнулась и невозмутимо стояла в позе, казалось бы, несовместимой с человеческим телосложением и законами тяготения. Достаточно сказать, что она в конце концов торжествующе напялила наперсток на палец и забренчала теркой для мускатных орехов, причем оказалось, что запечатленные на них литературные произведения были уже почти неразборчивы – так часто эти предметы чистили и натирали.
– Это, стало быть, и есть наперсток, милейшая? – спросил мистер Сничи, посмеиваясь над Клеменси. – Что же говорит наперсток?
– Он говорит, – ответила Клеменси и, поворачивая наперсток, стала читать надпись на нем, но так медленно, как будто эта надпись опоясывала не наперсток, а башню, – он говорит: «Про-щай оби-ды, не пом-ни зла».
Сничи и Крегс расхохотались от всей души.
– Как ново! – сказал Сничи.
– Чересчур просто! – отозвался Крегс.
– Какое знание человеческой натуры! – заметил Сничи.
– Неприложимо к жизни! – подхватил Крегс.
– А мускатная терка? – вопросил глава фирмы.
– Терка говорит, – ответила Клеменси: – «Поступай… с другими так… как… ты… хочешь… чтобы поступали с тобой».
– Вы хотите сказать: «Наступай на других, а не то на тебя наступят»?
– Это мне непонятно, – ответила Клеменси, недоуменно качая головой. – Я ведь не юрист.
– Боюсь, что будь она юристом, доктор, – сказал мистер Сничи, внезапно повернувшись к хозяину и, видимо, желая предотвратить возможные отклики на ответ Клеменси, – она бы скоро убедилась, что это – золотое правило половины ее клиентов. В этом отношении они достаточно серьезны (хотя, по-вашему, жизнь – просто шутка), а потом валят вину на нас. Мы, юристы, в конце концов всего только зеркала, мистер Элфред; но с нами обычно советуются сердитые и сварливые люди, которые не блещут душевной красотой, и, право же, несправедливо ругать нас за то, что мы отражаем неприглядные явления. Я полагаю, – добавил мистер Сничи, – что говорю за себя и за Крегса.
– Безусловно, – подтвердил Крегс.
– Итак, если мистер Бритен будет так любезен снабдить нас глоточком чернил, – сказал мистер Сничи, снова принимаясь за свои бумаги, – мы подпишем, припечатаем и вручим, и давайте-ка сделаем это поскорее, а то не успеем мы оглянуться, как почтовая карета проедет мимо.
Что касается мистера Бритена, то, судя по его лицу, можно было сказать с уверенностью, что карета проедет раньше, чем успеет оглянуться он, ибо стоял он с отсутствующим видом, мысленно противопоставляя доктора поверенным, поверенных доктору, а их клиентов – всем троим, и в то же время тщетно стараясь примирить изречения на мускатной терке и наперстке (новые для него) со всеми прочими философскими системами и путаясь так же, как путалась его великая тезка Британия во всяких теориях и школах. Но Клеменси, которая и на этот раз, как всегда, выступила в роли его доброго гения (хотя он ни во что не ставил ее умственные способности, ибо она редко утруждала себя отвлеченными размышлениями, зато неизменно оказывалась под рукой и вовремя делала все, что нужно), – Клеменси во мгновение ока принесла чернила и оказала ему еще одну услугу: привела его в себя с помощью своих локтей и столь успешно расшевелила его память – в более буквальном смысле слова, чем это обычно говорится, – этими легкими тычками, что он сразу же оживился и приободрился.
Как он терзался – подобно многим людям его звания, не привыкшим к перу и чернилам, – не решаясь поставить свое имя на документе, написанном не им самим, из боязни запутаться в каком то темном деле или каким-то образом задолжать неопределенную, но громадную сумму денег, и как он, наконец, приблизился к документам, – приблизился неохотно и лишь под давлением доктора; и как он отказывался подписаться, пока не просмотрел всех бумаг (хотя они были для него китайской грамотой, по причине неразборчивого почерка, не говоря уж о канцелярском стиле изложения), и как он перевертывал листы, чтобы убедиться, нет ли какого подвоха на оборотной стороне; и как, подписавшись, он пришел в отчаяние, подобно человеку, лишенному состояния и всех прав, – рассказать обо всем этом мне не хватит времени. Не расскажу я и о том, как он сразу же воспылал таинственным интересом к синему мешку, поглотившему его подпись, и был уже не в силах отойти от него ни на шаг; не расскажу и о том, как Клеменси Ньюком, заливаясь ликующим смехом при мысли о важности и значении своей роли, сначала разлеглась по всему столу, расставив локти, подобно орлу с распростертыми крыльями, и склонила голову на левую руку, а потом принялась чертить какие то кабалистические знаки, весьма расточительно тратя чернила и одновременно проделывая вспомогательные движения языком. Не расскажу и о том, как она, однажды познакомившись с чернилами, стала жаждать их, подобно тому, как ручные тигры будто бы жаждут некоей живой жидкости, если они ее хоть раз отведали, и как стремилась подписать решительно все бумаги и поставить свое имя всюду, где только можно. Короче говоря, доктора освободили от опекунства и связанной с этим ответственности, а Элфреда, принявшего ее на себя, снарядили в жизненный путь.
– Бритен! – сказал доктор. – Бегите к воротам и посмотрите, не едет ли почтовая карета. Время бежит, Элфред!
– Да, сэр, да! – поспешно ответил молодой человек. – Милая Грейс, одну минутку! Мою Мэрьон, такую юную и прекрасную и всех пленяющую, мою Мэрьон, что мне дороже всего на свете… я оставляю, запомните это, Грейс!., на ваше попечение!
– Заботы о ней всегда были для меня священными, Элфред. А теперь будут священны вдвойне. Поверьте, я свято исполню вашу просьбу.
– Я знаю, Грейс. Я в этом уверен. Да и кто усомнится в этом, глядя на ваше лицо и слыша ваш голос? Ах, Грейс! Если бы я обладал вашим уравновешенным сердцем и спокойным умом, с какой твердостью духа я уезжал бы сегодня.
– Разве? – отозвалась она с легкой улыбкой.
– И все же, Грейс… нет, – сестра, вот как вас надо называть.
– Да, называйте меня так! – быстро отозвалась она. – Я рада этому. Не называйте меня иначе.
– …и все же, сестра, – сказал Элфред, – мы с Мэрьон предпочтем, чтобы ваша верность и постоянство пребывали здесь на страже нашего счастья. Даже будь это возможно, я не стал бы увозить их с собой, хоть они и послужили бы мне большой поддержкой!
– Почтовая карета поднялась на пригорок! – крикнул Бритен.
– Время не ждет, Элфред, – сказал доктор.
Мэрьон все время стояла в стороне, опустив глаза, а теперь, услышав крик Бритена, юный жених нежно подвел ее к сестре, и та приняла ее в свои объятия.
– Милая Мэрьон, я только что говорил Грейс, – начал он, – что, разлучаясь с вами, я вверяю вас ее попечению, как свое сокровище. А когда я вернусь и потребую вас обратно, любимая, и начнется наша светлая совместная жизнь, мы с величайшей радостью вместе станем думать о том, как нам сделать счастливой нашу Грейс; как нам предупреждать ее желания; как выразить ей нашу благодарность и любовь; как вернуть ей хоть часть долга, который накопится к тому времени.
Одна рука Мэрьон лежала в его руке; другая обвивала шею сестры. Девушка смотрела в эти сестринские глаза, такие спокойные, ясные и радостные, взглядом, в котором любовь, восхищение, печаль, изумление, почти благоговение слились воедино. Она смотрела в это сестринское лицо, точно оно было лицом сияющего ангела. Спокойным, ясным, радостным взглядом отвечала Грейс сестре и ее жениху.
– Когда же наступит время, – а оно должно когда-нибудь наступить, – сказал Элфред, – и я удивляюсь, почему оно еще не наступило, но Грейс про то лучше знает, ведь Грейс всегда права, – когда же и для нее наступит время избрать себе друга, которому она сможет открыть все свое сердце и который станет для нее тем, чем она была для нас, тогда, Мэрьон, мы докажем ей свою преданность, и – до чего радостно нам будет знать, что она, наша милая, добрая сестра, любит и любима так, как мы ей этого желаем!
Младшая сестра все еще смотрела в глаза старшей, не оглядываясь даже на жениха. А честные глаза старшей отвечали Мэрьон и ее жениху все тем же спокойным ясным, радостным взглядом.
– А когда все это уйдет в прошлое и мы состаримся и будем жить вместе (а мы непременно будем жить вместе, все вместе!) и будем часто вспоминать о прежних временах, – продолжал Элфред, – то эти дни покажутся нам самыми лучшими из всех, а нынешний день особенно, и мы будет рассказывать друг другу о том, что думали и чувствовали, на что надеялись и чего боялись перед разлукой и как невыносимо трудно нам было расставаться…
– Почтовая карета едет по лесу! – крикнул Бритен.
– Я готов!.. И еще мы будем говорить о том, как снова встретились и были так счастливы, несмотря ни на что; и этот день мы будем считать счастливейшим в году и праздновать его как тройной день рождения. Не правда ли, милая?
– Да! – живо откликнулась старшая сестра с сияющей улыбкой. – Да! Но, Элфред, не медлите. Время на исходе. Проститесь с Мэрьон. И да хранит вас бог! Он прижал к груди младшую сестру. А она освободилась из его объятий, снова прижалась к Грейс, и ее, отражавшие столько разнородных чувств, глаза, встретились опять с глазами сестры, такими спокойными, ясными и радостными.