– Поучительно! – сказал мистер Роджерс (такова, по-видимому, была фамилия краснолицего). – Вы вправе говорить, что общение со мной поучительно – я вас всех поучал и кое-чему научил, хотя так ли приятно меня слушать, как уверяет мой друг мистер Эллис, – не мне об этом говорить. Об этом вам судить, джентльмены; скажу одно: когда я поселился в этом приходе и впервые посетил эту комнату десять лет назад, в ней, думается мне, не было ни одного человека, который сознавал бы, что он – раб, а теперь вы все чувствуете свои оковы – и изнываете. Напишите это на моей гробнице – и я буду доволен.
   – На гробнице, – сказал низенький круглолицый зеленщик, – там, конечно, пишите что хотите, если вам денег не жалко, да только про себя и свои дела, а вот разговоры о рабах и угнетения держите при себе, потому что мне вот, например, не нравится, чтобы меня такими вот словами обзывали каждый вечер.
   – А вы и есть раб, – сказал краснолицый, – и самый жалкий из рабов.
   – Вот не повезло-то! – перебил его зеленщик. – Мне ведь никакой пользы не было от тех двадцати миллионов, которые заплатили за ихнее освобождение[9].
   – Добровольный раб! – воскликнул краснолицый, багровея еще больше под влиянием возражений и собственной риторики. – Лишающий своих детей их самых святых прав, глухой к священному зову Свободы, которая с мольбой простирает к вам руки, взывает к наипламеннейшим чувствам вашего сердца и указывает на ваших беспомощных малюток, но тщетно!
   – Докажите это, – сказал зеленщик.
   – Доказать! – язвительно фыркнул человек с красным лицом. – Как! Задыхаясь под игом надменной и кастовой олигархии, придавленный силой неправых законов; стонущий под ярмом тирании и угнетения везде, кругом и повсюду… Доказать! – Краснолицый вдруг смолк, трагически усмехнулся и скрыл свое лицо и негодование в пивной кружке.
   – Вот, вот, мистер Роджерс, – сказал толстый маклер в широком жилете, не спускавший глаз с этого светоча премудрости все время, пока тот говорил. – Вот, вот, – сказал маклер со вздохом. – В самую точку.
   – Конечно, конечно, – поддержали другие слушатели, которые поняли во всем этом ровно столько же, сколько и маклер.
   – Лучше не трогай его, Томми, – посоветовал маклер зеленщику, – он такой: скажет, который час по стенным часам, не глядя на стрелку, уж он такой. Выбери кого-нибудь другого, с ним тебе не совладать, Томми.
   – Что есть человек? – продолжала краснолицая особь этого вида, негодующе сдергивая с вешалки свою шляпу. – Что есть англичанин? Так и будут топтать его всякие тираны? Так и будет сбивать его с ног, кто захочет? Что сеть свобода? Это не есть постоянная армия. Что есть постоянная армия? Это не есть свобода. Что есть всеобщее счастье? Не всеобщее горе. Вольность – это не налог на окна. Разве не так? Палата лордов – не палата общин. Разве не так? – И краснолицый, разразившись запутанной фразой, в которой заметнее всего были такие прилагательные, как «подлый». «тиранический», «насильственный» и «кровавый», негодующе нахлобучил шляпу на глаза, вышел из комнаты и с треском захлопнул дверь.
   – Удивительный человек! – сказал обладатель острого носа.
   – Замечательный оратор! – добавил маклер.
   – Какая сила! – сказали все, кроме зеленщика. И, сказав это, каждый глубокомысленно покачал головой; затем они удалились поодиночке, оставив нас одних и старой зале.
   Если бы мы последовали установившейся традиции, мы тут же погрузились бы в размышления. Комната, дышащая стариной, старинные панели на стенах, камин, почерневший от дыма и времени, перенесли бы нас в прошлое, по крайней мере на столетие назад, и мы продолжали бы грезить, пока оловянная кружка на столе или вертел в очаге не ожили бы и не поведали нам длинную историю о давно минувших днях. Но мы почему-то не были настроены романтически, и хотя изо всех сил пытались наделить мебель душой, она оставалась безжизненной, неподвижной и угрюмой. Оказавшись, таким образом, перед неприятной необходимостью размышлять о делах обыкновенных, мы обратили свои мысли к человеку с красным лицом и его склонности к витийству.
   Племя краснолицых многочисленно; каждый трактир, каждый клуб, каждое благотворительное общество, каждое, даже самое скромное собрание имеет своего краснолицего. Это – слабоумные болваны, приносящие только вред тому делу, которому они служат, как бы хорошо оно ни было. И вот, чтобы дать образчик, по которому можно было бы узнавать остальных, мы поспешили создать его портрет и поместить его сюда. Поэтому мы и написали этот очерк.

Глава VI
В больнице

   В наших прогулках по вечернему Лондону мы частенько задерживаемся под окнами какой-нибудь городской больницы, пытаясь представить себе те мрачные и печальные события, которые, по всей вероятности, происходят в ту минуту за ее стенами. Бот из одного окошка бросила слабый луч свой свеча, вот свет ее уже в другом окне – мелькнул на мгновение и скрылся, – верно, свечу понесли в глубь комнаты, к постели одного из страждущих, и это внезапное перемещение свечи рождает целый рой мыслей. А тусклый свет ночника? Когда кругом все погрузилось во мрак и охвачено сном, неяркое его мерцание в окне напоминает нам о том, что здесь люди корчатся от невыносимой боли или медленно угасают от изнурительного недуга; одного взгляда на это окно довольно, чтобы прекратить самый буйный приступ веселья.
   Не передать всей муки томительно влекущихся часов, безмолвие которых прерывается лишь бессвязным бредом соседа по койке, впавшего в лихорадочное забытье, да глухим стоном боли, да, быть может, еще невнятным бормотаньем умирающего, вспомнившего вдруг какую-нибудь давно забытую молитву. Лишь тот, кто испытал это сам, может представить себе то чувство бескрайнего одиночества, которое охватывает человека, брошенного, в час тяжкого недуга, среди чужих. В самом деле, разве может чужая рука, пусть самая нежная, отереть его взмокший лоб или оправить сбившуюся постель так, как сделает это рука матери, жены или родной дочери?
   Под впечатлением этих мыслей удаляемся мы от больницы, и вид одиноких и жалких фигур, бредущих по пустеющим улицам, отнюдь не выводит нас из грустного нашего настроения. Больница – место, где находят приют и покой сотни людей, которые иначе умирали бы прямо на улице или где-нибудь в подворотне. И все же, что должен перечувствовать иной из этих отверженных, лежа на больничной койке, без всякой почти надежды на выздоровление? Несчастная женщина, которая до глубокой ночи маячит на панели, или мужчина – вернее, убогая обглоданная нищетой и пьянством тень того, что некогда было мужчиной, – который ютится где-нибудь под выступом окна, спасаясь от дождя – казалось бы, им-то, им что цепляться за жизнь? Но и умирать несладко: ибо, умирая, они оглядываются на пройденную жизнь и не на чем отдохнуть душе. Какой прок человеку в том, что он обрел постель и крышу над головой – роскошь, на которую он и не рассчитывал, – что ему до всего этого, когда перед его духовным взором проносится вся его загубленная жизнь, когда всякая мысль о раскаянии кажется пустой насмешкой, все сожаления – запоздалыми?
   Примерно год тому назад, прогуливаясь по Ковент-Гардену (а надо сказать, что накануне мы как раз предавались этим грустным. размышлениям), мы обратили внимание на весьма привлекательный экземпляр карманного воришки: он только что отклонил предложение следовать в полицейский участок, обосновав свой отказ полнейшим отсутствием какого-бы то ни было желания туда идти. Поэтому его, к вящему удовольствию толпы, везли туда на тачке.
   Почему-то так получается, что, завидя толпу, мы непременно должны в нее влиться. Вот и тут, мы повернули вспять и вместе с прочим народом ввалились в участок вслед за нашим другом карманником, двумя полицейскими и всеми чумазыми зрителями, какие успели туда протиснуться.
   Шел допрос какого-то молодого человека атлетической и не слишком приятной наружности, обвинявшегося в довольно обыденном проступке, а именно в том, что прошлой ночью оп нанес побои женщине, с которой проживал в одном из переулков неподалеку от участка. Опрошенные свидетели показали, что он повинен в самых грубых и зверских поступках, после чего было выслушано заключение врача ближайшей больницы, в котором описывался характер увечий, нанесенных женщинам, и высказывалось сомнение в том, что пострадавшая выживет.
   Тут, видимо, понадобилось произвести формальное опознание личности обвиняемого – во всяком случае было постановлено: в восемь часов вечера, когда в больницу отправятся два полицейских чиновника, чтобы опросить пострадавшую, взять с собой туда и его. Услышав об этом решении, арестант побледнел, и мы заметили, что пальцы его судорожно впились в барьер. Его, впрочем, тут же увели, и он не проронил ни слова.
   Как это ни странно, – мы ведь понимали, что сцена предстоит тяжелая, – но нам непременно хотелось присутствовать при этой встрече. Без особого труда получив на то разрешение, мы им воспользовались.
   В больнице мы уже застали арестанта с конвойным: в маленькой каморке под лестницей они поджидали чиновников. Арестант был в наручниках, надвинутая на самый лоб шляпа скрывала его глаза. Тем не менее нетрудно было заметить – по бледности, покрывавшей его щеки, и по судорожному подергиванию уголков рта, – что он боялся предстоящей встречи. Вскоре врач и два каких-то молодых человека, распространявших вокруг себя сильный аромат табака, – нам их представили как санитаров, – с поклоном ввели в комнату чиновников и писаря, и после того как один из чиновников выразил свое негодование по поводу стужи, а второй – по поводу отсутствия каких-либо новостей в вечерних газетах, им объявили, что можно пройти к больной. Нас провели в палату «несчастных случаев», где она лежала.
   Тусклый свет не ослаблял, а напротив, как бы подчеркивал то жуткое впечатление, которое производил вид этих злополучных созданий на больничных койках, в два длинных ряда тянувшихся вдоль стен просторной палаты. На одной койке лежал ребенок, весь забинтованный: его вытащили, еле живого, из огня; на другой, исступленно колотя кулаками по одеялу, металась от невыносимой боли женщина со страшно обезображенным вследствие какой-то катастрофы лицом; на третьей вытянулась, в том тяжелом оцепенении, которое так часто бывает предшественником смерти, молодая девушка: лицо ее было в крови, грудь и плечи перевязаны широким полотняным бинтом. Две-три койки пустовали, и рядом с ними, на стульях, сидели их обитательницы, но с такими изможденными лицами, с таким нестерпимым стеклянным блеском в глазах, что страшно было встретить их взгляд. Печать муки и страдания лежала на каждом лице.
   Та же, ради которой мы сюда пришли, оказалась в конце комнаты. Это была миловидная молодая женщина лет двадцати двух или трех. Длинные черные волосы, местами – возле ран, пришедшихся на голову, – выстриженные, струились беспорядочными, неровными и спутанными прядями по подушке. Зловещие следы побоев виднелись и на лице, но она держала руку чуть пониже груди, слева, словно там-то и гнездилась самая боль. Она дышала тяжело и прерывисто, и было ясно, что дышать ей оставалось совсем недолго. Она пролепетала что-то в ответ на вопрос полицейского чиновника, сильно ли она страдает, и когда сиделка приподняла ее на подушках, устремила невидящий взгляд на незнакомые лица, окружившие ее постель. Чиновник кивнул конвойному, чтобы тот подвел арестанта. Его привели и поставили у самой постели. Девушка стала всматриваться. Смятение и тревога изобразились на ее лице, но в глазах у нее уже темнело, она не узнала его.
   – Снимите с него шляпу, – приказал чиновник. Конвойный исполнил приказание, и теперь лицо арестанта было хорошо видно.
   Девушка внезапно приподнялась в постели – непонятно, откуда только силы взялись! В мутных глазах ее сверкнул огонь, и кровь прилила к бледным, запавшим щекам. Это был судорожный порыв. Она снова упада на подушки и, закрыв лицо, сплошь покрытое царапинами и кровоподтеками, разрыдалась. Арестант метнул на нее тревожный взгляд, однако больше ничем не проявил своего волнения. Дав девушке немного успокоиться, ей объяснили суть дела и привели ее к присяге.
   – Да нет же, господа, – проговорила девушка, снова приподнявшись и молитвенно сложив руки. – Ради бога, господа, не думайте этого! Это я сама… Никто не виноват… Это несчастный случай. Он меня не бил. Он не стал бы бить меня ни за что на свете. Джек, милый Джек, правда ведь, не стал бы?
   Глаза ее уже ничего не различали, она стала шарить рукой по одеялу, стремясь нащупать его руку. Даже такое чудовище, как он, не в силах был вынести это спокойно. Он отвернулся и заплакал. Девушка между тем побледнела сильнее прежнего и стала задыхаться. Она умирала.
   – При всем своем уважении к чувствам, которые движут вами, – сказал тот же чиновник, – позвольте все же напомнить, что вам следовало бы, покуда не поздно, отказаться от вашего заведомо ложного заявления. Его оно все равно не спасет.
   – Джек, – пролепетала девушка и коснулась его руки. – Им не уговорить меня – я ни за что тебя не погублю. Нет, господа, он ни в чем не виноват. Он меня не трогал. – Она крепко стиснула его руку и прибавила прерывающимся шепотом: – Да простит мне господь бог все мои прегрешения и неправедную мою жизнь. Благослови тебя бог, Джек. Господа… кто-нибудь… будьте добры, передайте мой прощальный привет моему бедному старику отцу. Пять лет тому назад он сказал: «Зачем ты не умерла еще в детстве?» Ах, зачем? Зачем?
   Сиделка наклонилась над умирающей, и через несколько секунд закрыла ей лицо простыней. На постели лежал труп.

Глава VII
Неудачная любовь мистера Джона Даунса

   Если бы нам довелось составлять классификацию общества, то один особый род людей мы сразу отнесли бы к рубрике «старых гуляк», причем для этой рубрики потребовался бы очень длинный столбец. Каким именно причинам следует приписать рост этой части населения, мы определить не беремся. На этот счет можно было бы построить весьма интересную и любопытную теорию, однако за недостатком места мы просто отмечаем то обстоятельство, что за последние несколько лет число старых гуляк постепенно возрастало, и в настоящее время растет с такой быстротой, что это явление даже внушает тревогу.
   Рассматривая предмет в самых общих чертах и не вдаваясь в излишние подробности, мы склонны подразделить старых гуляк на два различных класса: веселые гуляки и солидные гуляки. Веселые гуляки – это пузатые старики, одетые как молодые люди, которых можно встретить днем на Квадранте и на Риджент-стрит, вечером в театрах (особенно в тех, где дело ведут дамы) и которым свойственны ветреность и франтовство юных лет, не оправдываемые, однако, юностью и неопытностью. Солидные гуляки – это те тучные старые джентльмены опрятной внешности, которых всегда можно видеть в одни и те же вечерние часы, в одних и тех же кабачках, где они курят и пьют всегда в одной и той же компании.
   Не так давно прекрасную коллекцию старых гуляк можно было видеть каждый вечер за круглым столом у Офлея[10], с половины девятого до половины двенадцатого. С некоторого времени мы потеряли их из виду. Когда-то были, а может быть есть и сейчас, два великолепных экземпляра в полном цвету на Флит-стрит, в «Радуге», – они всегда сидели в кабинке у самого камина и курили длиннейшие вишневые трубки, исчезавшие под столом и концами упиравшиеся в пол. Это были величественные старики – толстые, краснолицые, седовласые, – и всегда они сидели на том же месте – один по одну сторону стола, а другой – напротив, покуривая и попивая с большим достоинством. Все их знали, а некоторые полагали даже, что оба они бессмертны.
   Мистер Джон Даунс был старый гуляка второго типа (мы хотим сказать не бессмертный, но солидный), удалившийся на покой перчаточник и подтяжечный мастер, вдовец, обитавший с тремя дочерьми, уже взрослыми и еще незамужними, на Кэрситор-стрит, близ Чансерилейн. Это был коротенький, круглый, полнощекий и пузатый, как бочка, старичок в широкополой шляпе и свободного покроя сюртуке; и ходил он той неторопливой, но уверенной, развалистой походкой, которая вообще свойственна старым гулякам. Жизнь его шла точно, как часы: завтрак в девять, утренний туалет, «Голова Сэра Имярек», стакан эля и газета, возвращение домой и прогулка с дочерьми, обед ровно в три, стакан грога и трубка, отдых, чай, коротенькая прогулка, снова «Голова Сэра Имярек» – отличное заведение, чудесные вечера. Там постоянно бывали мистер Гаррис, торговец канцелярскими товарами, мистер Джениннгс, судейский портной (молодцы хоть куда, не хуже самого Даунса) и Джонс, писец у адвоката, – большой оригинал этот Джонс, душа общества, так и сыплет шутками! Все они сидели там каждый вечер ровно до без десяти минут двенадцать, попивая грог, покуривая трубку, рассказывая анекдоты и веселясь тем солидным весельем, которое может послужить только в назидание.
   Иногда Джонс предлагал сходить за полцены в театр Ковент-Гарден или Друри-Лейн, посмотреть два действия пятиактной пьесы, а может, и новый фарс или балет, и в таких случаях все четверо отправлялись вместе, не торопясь, без этой вашей глупой суматохи, выпив сначала грогу с полным комфортом и заказав к своему возвращению бифштекс и устрицы на ужин; они спокойно входили в партер, после того как давка уже кончилась, как делают все разумные люди и делали еще в ту пору, когда мистер Даунс был молод; вот разве только в то время, когда знаменитый Бетти был в зените своей славы, вот тогда, сэр, тогда… Мистер Даунс и посейчас отлично помнит, как отпросился на весь день с работы и, подойдя к дверям партера в одиннадцать часов утра, ждал до шести вечера, запасшись бутербродами в носовом платке и вином в бутылочке; но в конце концов перед самым началом спектакля он все-таки упал в обморок от жары и усталости, и из этого плачевного положения его выручили пять дам, первых красавиц того времени, да, сэр; взяли его из партера к себе в ложу бенуара, дали ему понюхать чего-то, а на другое утро прислали черного слугу шести футов ростом, в голубой с серебром ливрее, передать поклон и справиться о здоровье, да, сэр, ей-богу! В антрактах мистер Даунс, мистер Гаррис и мистер Дженнингс обыкновенно стояли, оглядывая залу, а Джонс – и ловкач этот Джонс, всех знал – указывал на блиставшую тогда в свете леди Имярек, и при упоминании о ней мистер Даунс, пригладив волосы и поправив платок на шее, внимательно рассматривал ее в огромный лорнет и замечал, что «видная женщина, очень видная, право», или же, что «не мешало бы ей быть потолще, а, Джонс?» – как случится. Когда начинался балет, все они особенно боялись упустить что-нибудь из происходившего на сцепе, и Джонс – ну, и пройдоха этот Джонс – отпускал критические замечания на ухо Джону Даунсу, а тот передавал их Гаррису, а Гаррис – Дженнингсу, и все четверо смеялись так, что из глаз у них катились слезы.
   После того как опускался занавес, они возвращались к бифштексам и устрицам, шествуя попарно, и, когда дело доходило до второго стакана грога, Джонс – шутник этот Джонс – принимался рассказывать, будто бы он заметил, как дама с белым страусовым пером, в ложе партера, весь вечер глаз не сводила с Джона Даунса, а тот будто бы тоже, улучив минуту, когда на него никто не смотрит, бросал на нее пламенные взгляды, полные чувства, чему Гаррис и Дженнингс очень весело смеялись, а сам Джон Даунс смеялся веселей всех, признаваясь, однако, что было время, когда он проделывал такие штуки; в ответ мистер Джонс тыкал его пальцем под ребро, говоря, что в свое время он был, верно, не промах, в чем Джон Даунс и сознавался, посмеиваясь. Мистер Гаррис и мистер Дженнингс в свою очередь хвастались, что и они тоже в свое время были не промах, после чего друзья расставались в полном согласии и мирно семенили домой.
   Веления Судьбы, а также средства, коими они выполняются, таинственны и непостижимы. Джон Даунс вел такого рода жизнь свыше двадцати лет, не желая никаких перемен и не стремясь к разнообразию, когда весь его жизненный строй оказался вдруг опрокинут, совершенно перевернулся кверху дном – но виной тому было не землетрясение и не какое-нибудь другое грозное явление природы, как, может быть, склонен предположить читатель, а просто-напросто устрица; случилось же вот что.
   Мистер Джон Даунс возвращался однажды вечером из «Головы Сэра Имярек» домой на Кэрситор-стрит – не то чтобы пьяный, по отчасти навеселе, потому что они праздновали день рождения Дженнингса; за ужином съели пару куропаток, а после того пропустили пару лишних стаканчиков, Джонс был в ударе и смешил всех более обычного, – как вдруг взгляд его остановился на только что открытой устричной лавке, великолепной лавке, где устрицы были уложены на витрине в один слой в круглых мраморных чашах на фоне круглых устричных бочонков, адресованных лордам и баронетам, полковникам и капитанам во нее обитаемые части земного шара.
   За витриной с устрицами стояли бочонки, а за бочонками сидела молодая особа лет двадцати пяти, вся в голубом и совершенно одна – обворожительное создание с хорошеньким личиком и прелестной фигуркой! Трудно сказать, рассмешила ли эту особу красная физиономия Джона Даунса за стеклом, освещенная трепетным пламенем газа, или, быть может, естественный прилив здорового веселья не позволил ей держаться с той солидностью, которая так строго предписывается кодексом приличий. Верно только то, что молодая особа улыбнулась, потом приложила палец к губам, вдруг вспомнив, как ей следует себя вести, и, наконец, застенчиво удалилась за прилавок, замкнувшись, подобно устрице. Джон Даунс почувствовал вдруг, что он еще и теперь не промах; он постоял немножко – девица в голубом не подавала признаков жизни. Он кашлянул – она все не шла. Тогда он сам вошел в лавку.
   – Не можете ли вы открыть мне устрицу, милая? спросил Джон Даунс.
   – Отчего же не могу, сэр, – не без игривости отвечала девица в голубом. И мистер Джон Даунс съел устрицу, потом взглянул на девицу в голубом, съел вторую, пожал ручку молодой особы, пока она открывала третью, и так далее, так что в мгновенье ока проглотил не менее дюжины устриц по восемь пенсов за дюжину.
   – Не можете ли вы открыть мне еще полдюжины, милая? – осведомился мистер Джон Даунс.
   – Сейчас посмотрю, что я могу для вас сделать, – ответила девица в голубом игривее прежнего; и Джон Даунс проглотил еще полдюжины тех, что по восемь пенсов.
   – Не могли бы вы принести мне стаканчик грога? – покончив с устрицами, спросил мистер Джон Даунс таким тоном, который явно предполагал, что она это может.
   – Сейчас посмотрю, сэр, – сказала молодая особа и, выбежав из лавки, помчалась по улице, так что ее каштановые кудряшки развевались по ветру самым очаровательным образом, и скоро прибежала обратно, подскакивая, словно волчок, на люках угольных подвалов, со стаканом грога в руках, причем мистер Джон Даунс настоял, чтобы и она отведала грога, говоря, что это настоящий дамский напиток – горячий, крепкий, сладкий, и стакана хватит на двоих.
   И вот молодая особа уселась вместе с Джоном Даунсом в маленькую красную кабинку за зеленой занавеской, чуть-чуть отхлебнула из стакана, едва взглянула на Джона Даунса, потом отвернулась в сторону и проделала еще несколько самых кокетливых пантомимических движений, что очень напомнило Джону Даунсу первое время ухаживания за первой женой и настроило его еще более чувствительно; поддавшись настроению и движимый чувством, мистер Джон Даунс принялся выведывать у молодой особы, не собирается ли она замуж, на что молодая особа отвечала, что ни за кого выходить не собирается – она терпеть не может мужчин, все они такие обманщики; после чего Джон Даунс осведомился, относится ли это огульное обвинение ко всем мужчинам или же только к очень молодым людям; и тут молодая особа сильно покраснела, то есть по крайней мере она отвернулась и сказала, что мистер Джон Даунс заставляет ее краснеть, значит и в самом деле покраснела, – а мистер Джон Даунс что-то уж очень долго пил свой грог; но в конце концов он все-таки отправился домой спать, н снились ему первая жена, и вторая жена, и молодая особа, и куропатки, и устрицы, и грог, и бескорыстная любовь.
   Наутро Джона Даунса слегка лихорадило от выпитого вчера лишнего стакана грога; и отчасти в надежде охладить свой жар устрицами, отчасти же с целью проверить, не остался ли он должен молодой особе, он отправился в устричную лавку. Если вечером молодая особа показалась ему красавицей, то днем она была совершенно неотразима; и начиная с этого времени Джон Даунс словно переродился. Оп начал покупать булавки для галстука; носить перстень на среднем пальце; читать стихи; заказал дешевому живописцу миниатюру, отдаленно походившую на чье-то моложавое лицо, с драпировкой над головой, шестью фолиантами на заднем плане и открытым полем вдали (все это он называл своим портретом); и, наконец, до такой степени разошелся и так буйствовал, что все три мисс Даунс не смогли ужиться с ним с квартире на Кэрситор-стрит и предпочли уйти от него и существовать на маленькую пенсию; короче, вел себя во всех отношениях недостойно, словно самый настоящий турок, каким он, конечно, и был.