Брат Сверлоу принял на себя эту священную миссию, предварительно вытерев губы рукавом и пробормотав:
   — Уж не знаю, сумею ли я поразить кой-кого из вас куда надо. Так-то.
   Эти слова сопровождались загадочной улыбкой, а затем он взревел. В особенности он молил охранить нас от ограбления сироты, от сокрытия завещания отца или (например) деда, от присвоения недвижимого имущества сироты (например, домов), от притворных благодеяний тому, кого мы обездолили, и от прочих подобных грехов. Он кончил мольбой ниспослать нам покой и мир, в чем лично я после двадцати минут его рева очень нуждался.
   Даже если бы я не видел, как он, поднимаясь с колен и обливаясь потом, бросил многозначительный взгляд на брата Хокъярда, даже если бы я не слышал, каким тоном брат Хокъярд хвалил его за мощь его рыка, я все равно уловил бы злобный намек, заключенный в этой молитве. В первые годы моего школьного обучения у меня иногда возникали смутные подозрения на этот счет, — причиняя мне большие муки, ибо вызывались они своекорыстием и были совсем не похожи на те чувства, которые заставили меня избегать Сильвии. Это были отвратительные и совершенно бездоказательные подозрения. Они были достойным детищем мрачного подвала. Они были не просто бездоказательными, они сами себя опровергали — разве не был я живым доказательством того, что сделал брат Хокъярд? Разве без него увидел бы я то небо, которое печально глядело на несчастного звереныша в Хотоновских Башнях?
   Хотя, когда детство мое кончилось и я стал более свободен в своих поступках, страх вновь оказаться во власти животного себялюбия несколько утих, но я все же остерегался любого чувства, которое чем-нибудь его напоминало. Растоптав свои недостойные подозрения, я начал с тревогой думать, что не могу преодолеть отвращение к манерам брата Хокъярда и к религии, которую он исповедует. И вот, возвращаясь в это воскресенье с собрания общины, я решил во искупление обид, которые невольно нанес ему в своих мыслях, написать и вручить ему перед отъездом в колледж письмо с перечнем всех оказанных им мне благодеяний и выражениями моей глубокой за них благодарности. Этот документ мог также послужить как бы ответом на все темные намеки любого его завистливого брата и соперника-проповедника. И я написал это письмо с большим тщанием. Могу прибавить — и с большим чувством, потому что, сочиняя его, я сам растрогался.
   Занятия мои в школе кончились, всю неделю, которая оставалась до моего отъезда в Кембридж, делать мне было нечего, и я решил пойти в лавку брата Хокьярда, чтобы отдать ему письмо лично.
   Зимний день клонился к вечеру, когда я постучал в дверь его маленькой конторы, расположенной в дальнем конце длинной низкой лавки. В эту минуту (я прошел через задний двор, где сгружались ящики и бочонки и где висела дощечка с надписью «Ход в контору») приказчик крикнул мне из-за прилавка, что хозяин занят.
   — У него брат Сверлоу, — сказал приказчик, который тоже был членом братства.
   Я решил, что все складывается как нельзя удачнее, и рискнул постучать вторично. Они переговаривались вполголоса, — очевидно, речь шла о каком-то платеже, потому что я услышал, как они считают деньги.
   — Кто там? — раздраженно крикнул брат Хокъярд.
   — Джордж Силвермен, — ответил я, открывая дверь. — Можно войти?
   Оба брата были настолько поражены моим появлением, что я смутился больше обычного. Впрочем, уже зажженный в комнате газ придавал их лицам мертвенный оттенок, и возможно, это обстоятельство ввело меня в заблуждение.
   — Что случилось? — спросил брат Хокъярд.
   — Да, что случилось? — спросил брат Сверлоу.
   — Ничего, — ответил я, робко доставая изготовленный мною документ. — Я просто принес письмо, написанное мной.
   — Написанное тобой, Джордж? — воскликнул брат Хокъярд
   — И адресованное вам, — ответил я.
   — И адресованное мне, Джордж?
   Он побледнел еще сильнее и поспешно вскрыл конверт, но проглядев письмо и уловив его общее содержание, перестал спешить, и щеки его чуть порозовели.
   — Хвала господу! — сказал он.
   — Вот-вот! — воскликнул брат Сверлоу. — Хорошо сказано! Аминь.
   Затем брат Хокъярд с некоторым оживлением произнес
   — Тебе следует узнать, Джордж, что брат Сверлоу и я собираемся начать общее дело. Мы будем компаньонами. И сейчас мы договариваемся об условиях. Брат Сверлоу будет получать половину чистой прибыли (о да, он будет ее получать, будет ее получать до последнего фартинга!).
   — С соизволения господня! — сказал брат Сверлоу, крепче сжимая правой рукой правое колено
   — Есть ли какие-нибудь возражения, Джордж, — продолжал брат Хокъярд, — против того, чтобы я прочел это письмо вслух?
   После вчерашней молитвы я больше всего желал именно этого и с большим жаром стал просить его прочесть письмо вслух. Что он и не преминул сделать, а брат Сверлоу слушал с кривой улыбкой
   — В добрый час пришел я сюда, — сказал он, прищуриваясь и возводя глаза к потолку — И также в добрый час был я вчера подвигнут обрисовать на ужас грешникам натуру, совсем не похожую на натуру брата Хокъярда. Но это был не я, а господь я чувствовал, как он обличат нечестивца, пока я покрывался испариной
   Затем они оба выразили пожелание, чтобы я перед отъездом непременно посетил собрание братства. Я заранее знал как мучительно будет мне снова стать предметом публичной проповеди и мотитв. Однако я рассудил, что это будет в последний раз и, кроме того, придаст моему письму убедительность. Братья и сестры хорошо знали, что для меня нет места в их раю, и такой прощальный знак уважения к брату Хокъярду, столь противоречащий моим греховным наклонностям, несомненно, подкрепит мое утверждение, что он был добр ко мне и что я ему благодарен. И вот, поставив только условием, что меня не станут обращать на путь истинный — при этом, как мне было хорошо известно по прежнему знакомству с их мерзкими таинствами, несколько братьев и сестер непременно повалились бы на пол с воплями, что все их грехи лежат у них в левом боку тяжким бременем во столько-то фунтов и унций, — я дал требуемое обещание.
   С тон минуты, как брат Сверлоу узнал содержание моего письма и до самого конца нашего разговора, он время от времени вытирал один глаз кончиком своего синего в крапинку шейного платка и чему-то ухмылялся. Впрочем, у этого брата вообще была дурная привычка все время гаденько ухмыляться, даже когда он проповедовал. Помнится, с каким восторгом оскаливал он зубы, когда во всех подробностях описывал со своего помоста муки, ожидающие людей неправедных (другими словами, весь род человеческий, кроме членов братства), — в такие минуты его усмешка казалась мне особенно ужасной.
   Я ушел, а братья продолжали договариваться об условиях контракта и считать деньги; и больше я их не видел, если не считать следующего воскресенья. Брат Хокъярд умер года два-три спустя, оставив все свое имущество брату Сверлоу — как мне рассказывали, завещание было помечено этим самым днем.
   Теперь в душе у меня воцарился мир, и в воскресенье, зная, что я победил свое недоверие и оправдал брата Хокъярда в завистливых глазах соперника, я отправился в гнусную молельню без обычного тревожного смущения. Как мог я предвидеть, что самый чувствительный, даже болезненно чувствительный уголок моей души, прикосновение к которому, пусть самое легкое, всегда заставляло меня мучительно содрогаться, послужит лейтмотивом этого собрания?
   В этот день молитву читал брат Хокъярд, а проповедовал брат Сверлоу. Собрание открывалось молитвой, за которой следовала душеспасительная беседа. Брат Хокъярд и брат Сверлоу оба находились на возвышении: брат Хокъярд стоял на коленях у стола, готовый гнусаво прочесть молитву, брат Сверлоу сидел у стены, готовый с ухмылкой прочесть проповедь.
   — Так вознесем же жертву-молитву, братья и сестры мои во грехе!
   Да, конечно, но жертвой оказался я. Борьба шла за душу нашего грешного, своекорыстного брата, который здесь присутствует. Перед этим нашим непробудившимся братом открывается теперь путь, который может привести его к сану служителя так называемой «церкви». Вот предмет его упований. Церковь. Не молельня, господи. Церковь. В молельне нет ни священников, ни архидиаконов, ни епископов, ни архиепископов, но в церкви их, господи, несть числа. Охрани нашего грешного брата от его любви к наживе! Очисти грудь нашего непробудившегося брата от греха своекорыстия! Слов в молитве было гораздо больше, но весь смысл сводился к этому.
   Затем вперед вышел брат Сверлоу и (как я и предполагал) взял за тему стих «Царство мое не от мира сего». Но чье же царство от мира сего, братья мои по греху? Чье? Да нашего брата, здесь присутствующего. Единственное царство, о котором он помышляет, — это царство от мира сего. («Так оно и есть!» — поддерживают слушатели.) Что сделала женщина, когда она потеряла монету? Стала ее искать. Что должен был бы сделать наш брат, когда он потерял свой путь? «Искать его», — вставляет одна из сестер.) Воистину искать его. Но должен ли он был искать его в стороне верной или неверной? («В стороне верной», — вставляет какой-то брат.) Так говорили пророки! Он должен искать его в стороне верной, или он не найдет его совсем. Но он повернулся спиной к стороне верной, и он его не найдет. И вот, братья и сестры мои во грехе, дабы показать вам разницу между суетным своекорыстием и несуетным бескорыстием, между царством не от мира сего и царством от мира сего, я прочту вам письмо нашего суетного, своекорыстного брата к брату Хокъярду. Судите же по нему, был ли брат Хокъярд тем верным опекуном сирых и бесприютных, которого имел в виду господь, когда в прошлый раз на этом самом месте он рассказал вам об опекуне неверном. Ибо тогда говорил господь, а не я. Не сомневайтесь.
   Затем брат Сверлоу с ревом и стонами прочел мое письмо и продолжал реветь и стонать еще добрый час. Церемония завершилась псалмом — обращаясь ко мне, все братья единодушно рычали, а сестры единодушно визжали, что я брожу, мирской корысти полный, а их святой любви качают волны; что я с мамоною во тьму попал навек, а их несет вперед второй ковчег.
   Когда я наконец ушел оттуда, сердце мое мучительно сжималось, а в душе царило уныние — не потому, что я был так слаб, чтобы признать этих косных тупиц толкователями воли божественного величия и мудрости, но потому, что я был все же достаточно слаб, чтобы сетовать на свою жестокую судьбу: мои побуждения снова не были поняты и снова толковались превратно именно тогда, когда я пытался задушить в себе последнее подобие своекорыстия и когда я уже начинал надеяться, что благодаря неустанным стараниям мне это наконец удалось.

Глава седьмая

   Моя робость и непримечательность обрекли мевя в колледже на уединенную жизнь, так как я почти ни с кем не знакомился. Родственники не приезжали навестить меня, потому что у меня не было родственников. Друзья не отвлекали меня от занятий, потому что я не приобрел друзей. Я жил на свою стипендию и много читал. В остальном время, проведенное мною в колледже, мало чем отличалось от дней в Хотоновских Башнях.
   Чувствуя себя непригодным для шумной суетливой жизни общества и в то же время считая, что сумею с искренним усердием выполнить свой долг, если мне удастся получить какой-нибудь скромный приход, я начал готовиться к принятию духовного сана. В надлежащий срок я был рукоположен и принялся подыскивать себе место. Следует упомянуть, что я отлично сдал экзамены, что мне удалось заслужить университетскую стипендию и что моих средств было вполне достаточно для моего очень скромного образа жизни. К тому же я занимался в качестве репетитора с несколькими юношами — это увеличивало мой доход и само по себе было мне очень интересно. Однажды я к своей безграничной радости случайно услышал, как наш самый уважаемый профессор сказал: «Мне говорили, что Силвермен благодаря умению ясно и толково объяснять, благодаря терпению, приятному характеру и добросовестности сказался превосходным репетитором». Ах, если бы мое «умение ясно и толково объяснять» пришло мне на помощь сейчас, сделав это мое объяснение более убедительным, чем оно, боюсь, пока получается!
   Комнаты, которые я занимал в колледже, находились в углу двора, где дневной свет всегда казался тусклым, — возможно, поэтому, но еще больше из-за моего тогдашнего душевного состояния, я, вспоминая ту пору моей жизни, всегда кажусь себе погруженным в благодетельный сумрак. Других я вижу в блеске солнечных лучей, я вижу наших гребцов, сильных, великолепно сложенных юношей на сверкающей воде, вижу светлые блики от озаренной солнцем листвы, которые скользят по их головам и плечам, но сам я всегда в тени и только смотрю на них. Без всякого дурного чувства, сохрани бог, но совсем один, как некогда смотрел я на Сильвию из темных развалин или, глядя на красные отблески в окнах фермы, прислушивался к ритмичному топоту танцующих ног, а развалины кругом были окутаны ночным мраком.
   Теперь я перейду к причине, заставившей меня упомянуть о похвальном отзыве профессора. Не будь этой причины, упоминание о нем оказалось бы простым хвастовством.
   Среди тех, с кем я занимался, был мистер Фейруэй, второй сын леди Фейруэй, вдовы сэра Гастона Фейруэя, баронета. Этот юноша обладал блестящими способностями, но он происходил из богатой семьи и был ленив и изнежен. Он обратился ко мне слишком поздно и являлся на занятия столь неаккуратно, что, боюсь, я вряд ли принес ему большую пользу. В конце концов я счел своим долгом отсоветовать ему сдавать экзамены, которые все равно были ему не по силам, и он покинул колледж, не получив никакой степени. После его отъезда леди Фейруэй написала мне, указывая, что, поскольку мои занятия принесли ее сыну так мало пользы, справедливо будет, если я верну половину полученной мною платы. Насколько мне известно, такое требование никогда еще не предъявлялось ни одному репетитору, и должен откровенно признаться, что я понял, насколько оно справедливо, только когда мне его предъявили. Но раз поняв, я, разумеется, немедленно вернул деньги.
   Со времени отъезда мистера Фейруэя прошло два года, если не больше, и я уже забыл о нем, когда в один прекрасный день он вдруг вошел в мою комнату.
   Мы обменялись обычными приветствиями, а затем он сказал:
   — Мистер Силвермен, я приехал сюда с матерью. Она остановилась в гостинице и хотела бы, чтобы я представил вас ей.
   Я всегда чувствую себя неловко с незнакомыми людьми и, вероятно, чем-то выдал, что его предложение мне неприятно, так как он, не дожидаясь моего ответа, добавил:
   — Мне кажется, эта встреча может способствовать вашей дальнейшей карьере.
   Я покраснел при мысли, что мне могут приписать такие своекорыстные побуждения, и выразил готовность пойти с ним немедленно.
   По пути мистер Фейруэй спросил меня:
   — Вы деловой человек?
   — Кажется, нет, — ответил я.
   — А моя мать деловая женщина, — сказал мистер Фейруэй.
   — Неужели? — заметил я.
   — Да, моя мать, как говорится, женщина хозяйственная. Умудряется, например, извлечь некоторую выгоду даже из мотовства моего старшего брата, который сейчас за границей. Короче говоря — хозяйственная женщина. Разумеется, это все между нами.
   Он никогда раньше не пускался со мной в откровенности, и эти его слова меня немало удивили. Я ответил, что он, конечно, может положиться на мою скромность, и больше не возвращался к этому деликатному предмету. Идти нам было недалеко, и вскоре я уже предстал перед его матушкой. Он представил меня, попрощался со мной и оставил нас (как он выразился) беседовать о делах.
   Леди Фейруэй оказалась хорошо сохранившейся величественной красавицей довольно крупного сложения; особенно меня смущал пристальный взгляд ее больших круглых темных глаз.
   — Я слышала от моего сына, — сказала ее милость, — что вы, мистер Силвермен, хотели бы получить приход. Я признал, что это так.
   — Не знаю, известно ли вам, — продолжала ее милость, — что в нашем распоряжении есть место приходского священника. Вернее сказать — в моем распоряжении.
   Я признал, что это мне неизвестно.
   — Дело обстоит именно так, — сказала ее милость. — Собственно говоря, таких мест у нас два: одно приносит двести фунтов годового дохода, другое — шестьсот. Оба прихода находятся в нашем графстве — Северном Девоншире, как, возможно, вам известно. Первое из них вакантно. Не хотите ли занять его?
   Неожиданность этого предложения, а также пристальный взгляд темных глаз ее милости совсем меня смутили.
   — Мне жаль, что я не могу предложить вам место с шестьюстами фунтов, — сказала леди Фейруэй холодно, — хотя я не хочу оскорблять вас подозрением, мистер Силвермен, что вы разделяете мое сожаление, ибо это было бы сребролюбием, а я убеждена, что вы не сребролюбец.
   — Благодарю вас, леди Фейруэй, — горячо сказал я. — Благодарю, благодарю! Мне было бы очень больно думать, что меня могут заподозрить в подобном пороке.
   — Вполне естественно, — ответила ее милость. — Отвратительное качество, особенно в священнике. Однако вы не сказали, принимаете ли вы это место.
   Извинившись за мою рассеянность или неумение ясно выражаться, я уверил ее милость, что принимаю этот приход с величайшей охотой и благодарностью. Я добавил, что надеюсь, она не будет судить о моей признательности за ее великодушие по моим словам — если меня застигают врасплох, когда я что-нибудь глубоко чувствую, я не умею выразить это пышными фразами.
   — Итак, все решено, — сказала ее милость. — Все решено. Ваши обязанности не будут обременительными, мистер Силвермен. Очаровательный дом, очаровательный цветник, фруктовый сад и прочее. Вы сможете брать учеников. Ах, кстати! Впрочем, нет, я вернусь к этому позже. Что бишь я намеревалась сказать, когда это слово меня сбило?
   Ее милость пристально на меня посмотрела, как будто мне это было известно. А мне это известно не было. И я снова смутился.
   — Ах да, конечно, — сказала ее милость после некоторого размышления. — Как я рассеянна! Наш последний бенефициарий — бессребреник каких мало — утверждал, что, поскольку обязанности его столь необременительны, а дом столь очарователен, он по совести не может чувствовать себя спокойно, если я не разрешу ему помогать мне с моей перепиской, счетами и прочими мелочами того же рода; пустяки, разумеется, но они затруднительны для женщины. Так, может быть, мистер Силвермен, вы тоже…? Или мне лучше…?
   Я поспешил сказать, что мои скромные способности будут всегда к услугам ее милости.
   — Как я благодарна, — сказала ее милость, возводя глаза к небу (и на мгновение переставая сверлить меня взглядом), — что мне дано иметь дело с благородными людьми, которых пугает даже мысль о сребролюбии! — (При этом слове она содрогнулась.) — А теперь о вашей ученице.
   — Моей…? — я ничего не понимал.
   — Мистер Силвермен, вы представить себе не можете, как она талантлива. Она, — сказала ее милость, беря меня за локоть, — по моему глубочайшему убеждению, самая замечательная девушка на свете. Уже знает греческий и латынь лучше, чем леди Джейн Грей[2]. И научилась всему сама! И заметьте — еще не воспользовавшись глубокими познаниями мистера Силвермена в области классической литературы и языков. Не говоря уже о математике, которую она жаждет изучать и знанием которой (как я слышала от моего сына и других лиц) мистер Силвермен столь заслуженно славится.
   По-видимому, смущенный взглядом ее милости, я потерял нить нашего разговора, хотя и не понимал, как и в какую минуту это произошло.
   — Аделина, — сказала ее милость, — моя единственная дочь. Если бы я не была убеждена, что меня не ослепляет материнское пристрастие, если бы я не знала твердо, что, познакомившись с ней, вы сочтете большой честью возможность руководить ее занятиями, я поспешила бы коснуться вопроса, неотъемлемо связанного с сребролюбием, и спросила бы вас, на каких условиях…
   Я перебил ее милость просьбой не продолжать. Ее милость заметила, что это меня огорчает, и сделала мне одолжение прислушаться к моим мольбам.

Глава восьмая

   Блестящее образование, которое мог бы приобрести ее брат, если бы захотел, и редкое совершенство души и характера, присущее только ей одной, — вот какова была Аделина.
   Я не стану превозносить ее красоту, я не стану превозносить ее ум, ее тонкую восприимчивость, ее чудесную память, ее ласковую снисходительность к медлительному учителю, которому довелось развивать ее великие дарования. Тогда мне было тридцать лет. Сейчас мне шестьдесят; но и теперь я вижу ее такой, какой она была тогда — жизнерадостной, прекрасной и молодой, мудрой, остроумной и доброй.
   Когда я понял, что люблю ее, — откуда мне знать? В первый день? В первую неделю? В первый месяц? Невозможно вспомнить. Если я не могу — а я не могу — представить себе даже предшествующую мою жизнь вне ее милой власти, как же мне вспомнить одну эту подробность?
   Но когда бы я ни сделал это открытие, оно тяжким бременем легло на мою душу. И все же теперь, сравнивая его с куда более тяжелым бременем, которое я впоследствии принял на себя, я убеждаюсь, что ноша эта не была такой уж непосильной. Сознание, что я люблю ее и буду любить, пока жив, что тайна эта останется навеки скрытой в моей груди и Аделина никогда о ней не узнает, служило для меня источником гордости и радости, облегчало мои страдания.
   Но позднее — примерно через год — я сделал еще одно открытие, и тогда мои муки, моя борьба с собой стали поистине жестокими.
   Если эти слова и увидят свет, то лишь когда я стану прахом, когда ее светлый дух вернется в сферы, о которых он и в земных оковах хранил воспоминания, когда сердца тех, кто сейчас вокруг нас, давно перестанут биться, когда все плоды наших ничтожных побед и поражений исчезнут без следа. Я открыл, что она любит меня.
   Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но как бы то ни было, тогда она любила меня и позволила мне об этом догадаться.
   В глазах леди Фейруэй, гордой своим родом и своим богатством, я был чем-то вроде домашнего животного, недостойного и помыслить о ее дочери. Но куда более недостойным чувствовал себя я сам, сравнивая ее с собой. Более того, даже в глазах леди Фейруэй не мог бы я пасть так низко, как пал в собственных, когда в воображении своем эгоистично воспользовался благородной доверчивостью Аделины, стал хозяином всего ее состояния, нисколько не смущаясь тем, что в самом расцвете своей красоты и талантов она окажется навеки связанной с неуклюжим педантом — со мной.
   Нет! Что угодно, только бы не поддаваться своекорыстию! Если я и прежде боролся с ним, то теперь мне следовало всеми силами помешать ему осквернить святыню моих чувств.
   Однако ее гордая, великодушная смелость потребовала от меня в эти решающие минуты величайшего такта и терпения. После многих горьких ночей (да, я снова узнал тогда, что могу плакать не только от физической боли) я выбрал свой путь.
   Леди Фейруэй во время нашей первой беседы бессознательно преувеличила поместительность моего очаровательного домика. Я мог поселить в нем только одного ученика. Это был молодой человек из хорошей семьи, но, что называется, бедный родственник. Родители его умерли. Занятия с ним и полный пансион оплачивал мне его дядя, и предполагалось, что за три года мы с ним сделаем все возможное, чтобы подготовить его для успешного вступления в жизнь. В это время он занимался со мной второй год, и близилось его совершеннолетие. Он был красив, умен, энергичен, пылок, смел — его можно было назвать подлинным молодым англосаксом в лучшем смысле этого слова.
   Я решил пробудить в них взаимное чувство.

Глава девятая

   Когда я переборол себя, я как-то вечером сказал:
   — Мистер Грэнвил (его звали мистер Грэнвил Уортон), мне кажется, вы еще ни разу не разговаривали с мисс Фейруэй.
   — Что поделаешь, сэр, — ответил он со смехом, — вы сами столько с ней разговариваете, что для других не остается времени.
   — Я же ее учитель, — промолвил я.
   Больше в тот раз мы к этой теме не возвращались. Но я устроил так, что они скоро встретились. До тех пор я устраивал так, чтобы они не встречались; ибо, пока я любил ее — я хочу сказать, пока я не решился пожертвовать своим чувством, — в моем недостойном сердце таилась ревность к мистеру Грэнвилу.
   Это была случайная встреча в парке, но они некоторое время оживленно беседовали — подобное стремится к подобному, а между ними было много общего. И в этот вечер, когда мы сели ужинать, мистер Грэнвил сказал мне: