Страница:
Но вернемся в «Остролист». Когда я на следующий день проснулся, был сильный мороз, и низкие тучи грозили снова осыпать нас снегом. Позавтракав, я передвинул свое кресло на прежнее место и, сумерничая, так как свет пламени был ярче дневного света, а за окном все равно ничего не было видно, снова предался воспоминаниям о гостиницах.
В Уилтшире была одна хорошая гостиница, где я как-то раз остановился в те времена, когда уилтширский эль еще был крепок и любое пиво еще не стало нестерпимо горьким. Гостиница стояла на краю Солсберийской равнины, и полночный ветер, стучавший в мое решетчатое окно, с воем летел ко мне от Стонхенджа[9]. При гостинице обитал один старик (судя по всему — друид, сверхъестественным образом доживший до наших дней и все еще здравствующий), с длинными белыми волосами и синеватыми, холодными, вечно устремленными вдаль глазами, который говорил, что некогда был пастухом, и, казалось, вечно высматривал на горизонте призрачное стадо овец, в незапамятные времена превращенных в баранину. Этот человек был суеверно убежден, что никто не может дважды сосчитать камни Стонхенджа и оба раза получить одинаковое число; он верил также, что каждый, кто сосчитает эти камни трижды девять раз, а потом станет посередине и скажет: «Не боюсь!», увидит страшное видение и упадет мертвым.
Он говорил, что якобы видел дрофу (чего доброго, он был знаком и с дронтом[10]!) при таких обстоятельствах: как-то раз поздней осенью он под вечер вышел на равнину и, смутно различив вдали нечто движущееся странными, судорожными прыжками, сначала подумал, что это сорванный бурей верх экипажа, потом решил, что это щуплый карлик верхом на маленьком пони. Некоторое время он следовал за видением, не нагоняя его; окликал его несколько раз, не получая ответа; гнался за ним несколько миль и, наконец, поравнявшись с ним, увидел, что это последняя дрофа в Великобритании, настолько выродившаяся, что лишилась крыльев и бежит по земле. Решив поймать ее или погибнуть, он сцепился с ней, но дрофа, в свою очередь решив не позволить ему ни того, ни другого, сбила его с ног, оглушила и убежала на запад, так что и след ее простыл. Быть может, этот странный человек в данной стадии своего перевоплощения был лунатиком, одержимым или разбойником; так или иначе, однажды ночью, проснувшись, я обнаружил во мраке, что он стоит у моей постели и страшным голосом произносит еретический символ веры. На следующий день я заплатил по счету и со всей возможной поспешностью уехал из этого графства.
Необычная история случилась в одной маленькой швейцарской гостинице в то время, когда я жил в ней. Это был очень простой, неказистый дом в горной деревне, состоявшей из одной лишь узкой кривой улицы, а его парадная дверь открывалась прямо в хлев, через который и приходилось идти, пробираясь между мулами, собаками и домашней птицей, чтобы потом подняться по широкой голой лестнице в комнаты, обшитые некрашеным тесом, без штукатурки или обоев — просто упаковочные ящики. За домом была только улица с редкими домами, игрушечная церковка со шпилем цвета меди, сосновый лес, ручей, туманы да горные склоны. Один молодой парень, работавший в гостинице, исчез за два месяца до моего приезда (дело было зимой), и люди предполагали, что он, должно быть, запутался в какой-то тайной любовной интриге, ну и завербовался в солдаты. Как-то раз ночью он встал и спрыгнул на деревенскую улицу с сеновала — где спал вместе с другим работником, — проделав все это так бесшумно, что его товарищ ничего не слышал и узнал обо всем только утром, когда его разбудили и спросили: «Луи, где Анри?». Пропавшего искали всюду, но тщетно, а потом бросили искать.
Надо сказать, что возле гостиницы, так же как и возле каждого дома в деревне, была сложена поленница дров; но эта поленница была выше всех прочих, потому что хозяева гостиницы были богаче других жителей и у них в в доме дров сжигалось больше. Еще во время поисков пропавшего люди заметили, что один петух бантамской породы из птичника гостиницы, странным образом изменив своим привычкам, теперь взлетал на поленницу и стоял там целыми часами, надрываясь от крика. Прошло пять недель, шесть недель, а неугомонный бантамский петух, забросив все свои домашние дела, вечно торчал на верхушке поленницы и так усердно орал «ку-ка-ре-ку», что у него глаза на лоб вылезали. К тому времени стали замечать, что Луи воспылал лютой ненавистью к неугомонному бантамскому петуху, и в одно прекрасное утро некая женщина, сидя у окошка и грея на солнышке свой зоб, увидела, как работник Луи схватил полено и со страшным ругательством запустил им в неугомонного бантамского петуха, кукарекавшего на поленнице, так что петух упал мертвый. И тут женщину внезапно осенило: она сзади подкралась к поленнице, и, хорошо умея лазить (как и все тамошние женщины), вскарабкалась на нее, и, заглянув вниз, в колодец, образованный поленьями, взвизгнула, и закричала:
— Держите Луи, он убийца! Звоните в колокола! Тело здесь!
Я видел убийцу в тот же день, видел его, когда сидел у камина в «Остролисте», и вижу сейчас, как он лежит связанный на соломе в хлеву, и коровы с кроткими глазами обдают его паром своего дыхания, а вся деревня со страхом глазеет на него, ожидая, пока его заберет полиция. Тупой зверь — самый неразумный из всех животных в этом хлеву, — с головой идиота и ничего не выражающим лицом, он украл у хозяина немного денег, о чем знал его товарищ, и вот додумался до такого способа убрать с дороги возможного свидетеля. Во всем этом он сознался на другой день, всем своим угрюмым и загнанным видом говоря, что раз уж его поймали и решили покончить с ним, так пусть хоть оставят, его в покое. Я увидел его еще раз в тот день, когда уезжал из гостиницы. В этом кантоне палач до сих пор делает свое дело при помощи меча, и я увидел убийцу, когда он сидел с завязанными глазами, прикрученный ремнями к стулу, на эшафоте посреди маленькой рыночной площади. И вот огромный меч (с ртутью, впаянной в клинок у острия) взметнулся, как пламя, вихрем завертелся над преступником, и все кончилось. Меня удивило не то, что казнь совершилась столь мгновенно, а то, что в радиусе пятидесяти ярдов от этого страшного серпа ничья другая голова не оказалась скошенной.
Хороша была и та гостиница — с веселой доброй хозяйкой и честным хозяином, — где я жил под сенью Монблана и где одна из комнат оклеена обоями, изображающими зоологический сад, причем полосы их так неискусно пригнаны друг к другу, что иному слону достались задние лапы и хвост тигра, лев нацепил на себя хобот и бивни, а медведь как будто полинял и местами напоминает леопарда. В этой гостинице я подружился с несколькими американцами, и все они называли Монблан «Маунт-бланк», — все, кроме одного добродушного, общительного джентльмена, который так подружился с этой горой, что панибратски называл ее просто Бланк и даже говаривал за завтраком: «Нынче утром Бланк что-то уж очень высок», или, сидя вечером во дворе, изрекал: «Не может быть, сэр, чтоб у нас в Америке не нашлось таких смельчаков, которым ничего не стоит одним махом взобраться на верхушку Бланка часика за два… да!»
Однажды я прожил две недели в одной гостинице на севере Англии, где меня преследовал призрак огромного паштета. Это был йоркширский паштет, похожий на крепость, — покинутую крепость, совершенно пустую, — но лакей был непоколебимо уверен, что согласно этикету нужно ставить этот паштет на стол за каждой едой. Спустя несколько дней я стал намекать разными деликатными способами, что, по-моему, с паштетом пора покончить: так, например, я сливал в него остатки вина из стаканов, складывал в него, как в корзину, тарелочки для сыра и ложки, совал в него винные бутылки, как в ведро со льдом, но тщетно — все это неизменно вытаскивали из паштета и снова ставили его на стол. Наконец, убоявшись, не сделался ли я жертвой галлюцинации и не расстроятся ли мое здоровье и умственные способности от ужаса, внушаемого мне каким-то воображаемым паштетом, я вырезал из него треугольник размером не меньше, чем музыкальный инструмент того же наименования, входящий в состав мощного оркестра. К чему привели мои старания — этого не смог бы предвидеть никто: лакей починил паштет. При помощи какого-то прочного цемента он ловко вмазал треугольник на прежнее место, а я заплатил по счету и обратился в бегство.
«Остролист» начинал казаться мне довольно мрачным. Я предпринял экспедицию за пределы ширмы и добрался до четвертого окна. Тут порывы ветра заставили меня отступить. Вернувшись на свои зимние квартиры, я разжег огонь и принялся вспоминать еще одну гостиницу.
Она находилась в отдаленнейшей глуши Корнуэлла. В этой гостинице справляли большой ежегодный Праздник Рудокопов, когда я со своими спутниками пришел туда ночью и очутился среди буйной толпы, пляшущей при свете факелов. У нас произошла поломка в темноте на каменистом болоте, в нескольких милях от гостиницы, и мне досталась честь вести в поводу одну из распряженных почтовых лошадей. Пусть какая-нибудь леди или джентльмен, прочитав эти строки, возьмет за повод рослую почтовую лошадь, когда постромки болтаются у нее между ногами, и войдет с нею в самую гущу кадрили из полутораста пар — только тогда эта леди или этот джентльмен сможет составить себе правильное представление о том, как часто почтовая лошадь наступает своему вожатому на ноги. К тому же почтовая лошадь, вокруг которой кружатся в танце триста человек, скорей всего будет становиться на дыбы и брыкаться, нанося этим ущерб достоинству и самоуважению своего вожатого. Так, частично утратив свойственный мне обычно внушительный вид, появился я в этой корнуэллской гостинице, к несказанному удивлению корнуэллских рудокопов. Гостиница была полным-полна, и принять не могли никого, кроме почтовой лошади; впрочем, я и тому был рад, что избавился от этого благородного животного. Пока мы со спутниками обсуждали, где провести ночь и ту часть следующего дня, которая пройдет, прежде чем развеселый кузнец и развеселый колесник проспятся и будут в состоянии отправиться на болото и починить карету, какой-то добрый малый выступил из толпы и предложил нам две свои свободные комнаты и ужин из яиц, свиной грудинки, эля и пунша. Мы с радостью последовали за ним и очутились в чрезвычайно своеобразном, но чистом доме, где нас прекрасно приняли, ко всеобщему удовольствию. Но прием этот отличался одной необычной чертой: наш хозяин был мебельщиком, и стулья, предоставленные нам, оказались просто остовами, без всяких сидений, так что мы весь вечер проторчали на перекладинах. Однако это было еще не самое нелепое: когда мы за ужином развеселились и кто-нибудь из нас, позабыв, в какой странной позе он сидит, не удерживался от хохота, он немедленно исчезал. Я сам пять раз за то время, пока мы ели яйца и грудинку, попадал в положение, выбраться из которого самостоятельно было немыслимо, и меня, скрюченного, вытаскивали при свете восковой свечи из остова моего стула, словно упавшего в кадку клоуна в комической пантомиме.
«Остролист» быстро навевал на меня скуку. Я начал сознавать, что моего запаса воспоминаний не хватит до того времени, когда меня откопают. Быть может, мне придется просидеть здесь неделю… несколько недель!
Странная история связана с одной гостиницей в живописном старом городе на границе Уэльса, где я как-то раз провел ночь. В одной из спален этой гостиницы — большой комнате с двумя кроватями — произошло самоубийство: некий проезжий отравился, лежа на одной из кроватей, в то время как на второй кровати спал, ничего не ведая, другой утомленный путешественник. После этого случая постояльцы соглашались спать только на ней, а кровать самоубийцы пустовала. Рассказывали, что каждый, кто спал в этой комнате, хотя бы он приехал издалека и был совершенно чужим в этих краях, наутро, спускаясь в общий зал, неизменно чувствовал запах опия и что мысли его все время вертелись вокруг самоубийств, причем, кто бы он ни был, он обязательно упоминал об этом предмете в разговорах с другими людьми. Так продолжалось несколько лет, и, наконец, хозяин гостиницы был вынужден стащить злосчастную кровать вниз и сжечь ее вместе с постелью, пологом и всем прочим. Тогда странный запах (как говорили) немного ослабел, но не исчез окончательно. За очень редкими исключениями, каждый, кто ночевал в этой комнате, спускаясь утром в общий, зал, все старался вспомнить какой-то забытый сон, приснившийся ему в ту ночь. Когда он заговаривал об этом с хозяином гостиницы, тот, стараясь помочь ему вспомнить, называл разные предметы, хотя прекрасно знал, что ни один из них постояльцу не приснился. Но как только хозяин произносил слово «яд», тот вздрагивал и восклицал: «Да!» Он неизменно признавал, что видел во сне яд, но больше ничего не мог вспомнить.
Затем перед моим умственным взором пронеслись и другие уэльские гостиницы, а вместе с ними — женщины в круглых шляпах и белобородые арфисты (благообразные старцы, но, к сожалению, аферисты), играющие за дверьми, пока я обедаю. Отсюда естественно было перейти к гостиницам в горной Шотландии, где угощают овсяными лепешками, медом, олениной, озерной форелью, виски, а иногда (благо все припасы имеются под рукой) местной овсянкой, сваренной с медом и виски.
Однажды я спешно ехал на юг из шотландских горных областей, надеясь быстро сменить лошадей на почтовой станции, расположенной в глубине одного дикого исторического ущелья, как вдруг, подъезжая к станции, с огорчением увидел, что смотритель вышел из дому с подзорной трубой и принялся обозревать окрестности, отыскивая лошадей, ибо лошади где-то самостоятельно добывали себе пропитание и появились лишь часа четыре спустя.
Вспомнив об озерной форели, я, по ассоциации, быстро перенесся в английские гостиницы для рыболовов (сколько раз я выезжал с ними на ловлю и весь долгий летний день лежал на дне лодки, усердно бездельничая, причем рыбы я таким способом добывал не меньше, чем другие вылавливали с помощью наилучших снастей и по всем правилам науки); вспомнил приятные белые, чистые спальни этих гостиниц с цветами на окнах, с видом на реку, на паром, зеленый островок, церковный шпиль и мост; вспомнил и несравненную Эмму — благослови ее бог! — девушку с блестящими глазами и прелестной улыбкой, которая прислуживала за столом с такой естественной границей, что укротила бы даже Синюю Бороду.
Устремив глаза на огонь, я увидел теперь среди рдеющих углей длинный ряд тех замечательных английских почтовых станций, об утрате которых мы все глубоко скорбим, — ведь они были так просторны, так удобны, они представляли собой такие выразительные памятники английской жадности и вымогательству! Пусть тот, кто хочет видеть, как разрушаются эти дома, пройдет пешком от Бейзингстока или хотя бы Виндзора до Лондона через Хоунзло и поразмыслит об их погибающих останках: конюшни рассыпаются в прах; бездомные батраки и бродяги ночуют в надворных строениях; дворы зарастают травой; комнаты, где сотнями взбивали пуховые перины, теперь сдаются жильцам-ирландцам за восемнадцать пенсов в неделю; в убогом трактирчике — бывшем станционном буфете — вместо дров жгут ворота каретных сараев; одно из двух окон выбито, и чудится, будто станция пострадала в драке с железной дорогой; а в дверях торчит непородистый, кривоногий, отощавший бульдог. Что еще мог я увидеть в огне камина близ этой унылой деревенской почтовой станции, как не новый вокзал, где нечем похвастаться, кроме холода и сырости, где в кладовой для провизии нечего показать, кроме свежей побелки, и где не делается никакого дела, если не считать самодовольно-притворной возни с багажом?
Потом я перенесся в парижские гостиницы: тут можно достать прелестное помещение в четыре комнатки, куда ведет лестница в сто семьдесят пять навощенных ступеней и где можно целый день звонить в колокольчик, не тревожа этим никого, кроме себя, а также съесть обед, хоть и дорогой, но не слишком сытный. Затем я перешел к французским провинциальным гостиницам, где огромная церковная колокольня возвышается над двором, где на улице весело звенят конские бубенчики, а во всех комнатах стоят и висят всевозможные часы, которые всегда врут, разве только если посмотришь на них в ту самую минуту, когда они, уйдя назад или вперед ровно на двенадцать часов, нечаянно покажут верное время.
Оттуда я направился в маленькие итальянские придорожные гостиницы, где все грязное белье всех домашних (кроме того, что еще на них) вечно валяется у вас в передней; где летом москиты превращают ваше лицо в пудинг с изюмом, а зимой холод щиплет его до синяков; где вы получаете, что можно, и позабываете о том, чего получить нельзя; где я не прочь бы снова заваривать чай в носовом платке, опустив его в кипяток, потому что чайников там не имеется. Оттуда я перешел в другие гостиницы городов и местечек той же солнечной страны, — в старинные дворцовые и монастырские гостиницы, где, стоя на массивных лестницах, окаймляющих внутренний двор, среди леса колонн, можно смотреть вверх, на голубой небосвод; где можно любоваться величественными залами для банкетов, просторными трапезными, целыми лабиринтами таинственных спален с видом на великолепные улицы, нереальные и немыслимые. Оттуда я перенесся в душные маленькие гостиницы малярийных областей Италии, где у слуг бледные лица и стоит своеобразный запах — словно там никогда не открывают окон. Оттуда — в огромные фантастические гостиницы Венеции, где слышно, как покрикивает под окном гондольер, огибая угол дома; где запахи стоячей воды забиваются в одно определенное местечко под переносицей (и не покидают его, пока живешь в Венеции); где в полночь раздается звон огромного колокола в соборе св. Марка.
Затем я ненадолго задержался в беспокойных гостиницах на Рейне, где стоит лечь спать — все равно когда, — как все остальные обитатели вскакивают, словно разбуженные набатным звоном, и где в столовой на одном конце длинного стола высятся несколько вавилонских башен из белых тарелок, а на другом расположилась компания толстяков, весь наряд которых состоит из драгоценностей и грязи, и стойко сидит за столом всю ночь напролет, чокаясь и распевая песни о «реке, что течет, о лозе, что растет, о рейнском вине, что играет, о рейнской жене, что пленяет» и «Пей же, пей, мой друг, пей же, пей, мой брат», и так далее. Оттуда я, само собой разумеется, направился в другие германские гостиницы, где вся пища перепарена настолько, что имеет одинаковый вкус, и где чувствуешь себя совершенно сбитым с толку, когда во время обеда на столе в самые неожиданные моменты появляются горячий пудинг или вареные вишни, приторные и вяжущие.
Выпив глоток искристого пива из пенящейся стеклянной кружки и посмотрев в окно на знакомые студенческие пивные в Гейдельберге[11] и других местах, я отплыл за море, к американским гостиницам, в каждой из которых стоят не менее четырехсот кроватей и ежедневно обедают не менее девятисот леди и джентльменов. Вновь я по вечерам стоял в тамошних барах и пил всевозможные коктейли, коблеры, джулепы и слинги. Вновь я слушал своего друга генерала, с которым познакомился пять минут назад, причем он за это время успел сдружить меня на всю жизнь с двумя майорами, а те сдружили меня на всю жизнь с тремя полковниками, которые в свою очередь заставили двадцать два человека штатских полюбить меня, как родного брата, — вновь, повторяю, слушал я моего друга генерала, а он не спеша описывал мне достоинства нашей гостиницы: утренняя гостиная для джентльменов, сэр; утренняя гостиная для леди, сэр; вечерняя гостиная для джентльменов, сэр; вечерняя гостиная для леди, сэр; общая вечерняя гостиная для леди и джентльменов, сэр; музыкальная гостиная, сэр; читальня, сэр; свыше четырехсот спален, сэр; и все это было спроектировано и построено за двенадцать календарных месяцев, считая с того дня, когда здесь начали сносить ветхие лачужки, и обошлось это в пятьсот тысяч долларов, сэр! Вновь я подумал, что, на мой взгляд, чем больше, чем роскошнее, чем дороже гостиница, тем хуже в ней живется. И все же, я очень охотно пил коблеры, джулепы, слинги и коктейли за здоровье моего друга генерала и моих друзей майоров, полковников и штатских, отлично сознавая, что, сколько бы ни узрело сучков в их глазу мое забитое бревнами око, все-таки они — сыны доброго, щедрого, великодушного и великого народа.
Все это время я, стремясь позабыть о своем одиночестве, путешествовал с большой скоростью, но тут вдруг устал не на шутку и бросил это занятие. «Что мне делать? — спрашивал я себя. — Что со мной будет? В какую крайность предстоит мне покорно впасть? Не поискать ли мне, подобно барону Тренку[12], мышь или паука и, найдя их, не заняться ли скуки ради их приручением? Но даже это грозит опасностью в будущем, Когда дорогу в снегу откопают, я, возможно, уже дойду до того, что, тронувшись в дальнейший путь, разрыдаюсь и попрошу, как тот узник, которого лишь на старости лет выпустили из Бастилии, чтобы меня вернули в комнату с пятью окнами, десятью шторами и замысловатыми драпировками».
Дерзкая мысль пришла мне в голову. В другое время я прогнал бы ее, но сейчас, попав в столь отчаянное положение, крепко за нее ухватился. Не смогу ли я преодолеть свою врожденную застенчивость, не пускающую меня к столу хозяина и к его гостям, не смогу ли я преодолеть ее настолько, чтобы позвать коридорного и попросить его пододвинуть себе стул… и еще кое-что — жидкое… и поговорить со мной? Смогу. Позову. И позвал.
Вторая ветка
В Уилтшире была одна хорошая гостиница, где я как-то раз остановился в те времена, когда уилтширский эль еще был крепок и любое пиво еще не стало нестерпимо горьким. Гостиница стояла на краю Солсберийской равнины, и полночный ветер, стучавший в мое решетчатое окно, с воем летел ко мне от Стонхенджа[9]. При гостинице обитал один старик (судя по всему — друид, сверхъестественным образом доживший до наших дней и все еще здравствующий), с длинными белыми волосами и синеватыми, холодными, вечно устремленными вдаль глазами, который говорил, что некогда был пастухом, и, казалось, вечно высматривал на горизонте призрачное стадо овец, в незапамятные времена превращенных в баранину. Этот человек был суеверно убежден, что никто не может дважды сосчитать камни Стонхенджа и оба раза получить одинаковое число; он верил также, что каждый, кто сосчитает эти камни трижды девять раз, а потом станет посередине и скажет: «Не боюсь!», увидит страшное видение и упадет мертвым.
Он говорил, что якобы видел дрофу (чего доброго, он был знаком и с дронтом[10]!) при таких обстоятельствах: как-то раз поздней осенью он под вечер вышел на равнину и, смутно различив вдали нечто движущееся странными, судорожными прыжками, сначала подумал, что это сорванный бурей верх экипажа, потом решил, что это щуплый карлик верхом на маленьком пони. Некоторое время он следовал за видением, не нагоняя его; окликал его несколько раз, не получая ответа; гнался за ним несколько миль и, наконец, поравнявшись с ним, увидел, что это последняя дрофа в Великобритании, настолько выродившаяся, что лишилась крыльев и бежит по земле. Решив поймать ее или погибнуть, он сцепился с ней, но дрофа, в свою очередь решив не позволить ему ни того, ни другого, сбила его с ног, оглушила и убежала на запад, так что и след ее простыл. Быть может, этот странный человек в данной стадии своего перевоплощения был лунатиком, одержимым или разбойником; так или иначе, однажды ночью, проснувшись, я обнаружил во мраке, что он стоит у моей постели и страшным голосом произносит еретический символ веры. На следующий день я заплатил по счету и со всей возможной поспешностью уехал из этого графства.
Необычная история случилась в одной маленькой швейцарской гостинице в то время, когда я жил в ней. Это был очень простой, неказистый дом в горной деревне, состоявшей из одной лишь узкой кривой улицы, а его парадная дверь открывалась прямо в хлев, через который и приходилось идти, пробираясь между мулами, собаками и домашней птицей, чтобы потом подняться по широкой голой лестнице в комнаты, обшитые некрашеным тесом, без штукатурки или обоев — просто упаковочные ящики. За домом была только улица с редкими домами, игрушечная церковка со шпилем цвета меди, сосновый лес, ручей, туманы да горные склоны. Один молодой парень, работавший в гостинице, исчез за два месяца до моего приезда (дело было зимой), и люди предполагали, что он, должно быть, запутался в какой-то тайной любовной интриге, ну и завербовался в солдаты. Как-то раз ночью он встал и спрыгнул на деревенскую улицу с сеновала — где спал вместе с другим работником, — проделав все это так бесшумно, что его товарищ ничего не слышал и узнал обо всем только утром, когда его разбудили и спросили: «Луи, где Анри?». Пропавшего искали всюду, но тщетно, а потом бросили искать.
Надо сказать, что возле гостиницы, так же как и возле каждого дома в деревне, была сложена поленница дров; но эта поленница была выше всех прочих, потому что хозяева гостиницы были богаче других жителей и у них в в доме дров сжигалось больше. Еще во время поисков пропавшего люди заметили, что один петух бантамской породы из птичника гостиницы, странным образом изменив своим привычкам, теперь взлетал на поленницу и стоял там целыми часами, надрываясь от крика. Прошло пять недель, шесть недель, а неугомонный бантамский петух, забросив все свои домашние дела, вечно торчал на верхушке поленницы и так усердно орал «ку-ка-ре-ку», что у него глаза на лоб вылезали. К тому времени стали замечать, что Луи воспылал лютой ненавистью к неугомонному бантамскому петуху, и в одно прекрасное утро некая женщина, сидя у окошка и грея на солнышке свой зоб, увидела, как работник Луи схватил полено и со страшным ругательством запустил им в неугомонного бантамского петуха, кукарекавшего на поленнице, так что петух упал мертвый. И тут женщину внезапно осенило: она сзади подкралась к поленнице, и, хорошо умея лазить (как и все тамошние женщины), вскарабкалась на нее, и, заглянув вниз, в колодец, образованный поленьями, взвизгнула, и закричала:
— Держите Луи, он убийца! Звоните в колокола! Тело здесь!
Я видел убийцу в тот же день, видел его, когда сидел у камина в «Остролисте», и вижу сейчас, как он лежит связанный на соломе в хлеву, и коровы с кроткими глазами обдают его паром своего дыхания, а вся деревня со страхом глазеет на него, ожидая, пока его заберет полиция. Тупой зверь — самый неразумный из всех животных в этом хлеву, — с головой идиота и ничего не выражающим лицом, он украл у хозяина немного денег, о чем знал его товарищ, и вот додумался до такого способа убрать с дороги возможного свидетеля. Во всем этом он сознался на другой день, всем своим угрюмым и загнанным видом говоря, что раз уж его поймали и решили покончить с ним, так пусть хоть оставят, его в покое. Я увидел его еще раз в тот день, когда уезжал из гостиницы. В этом кантоне палач до сих пор делает свое дело при помощи меча, и я увидел убийцу, когда он сидел с завязанными глазами, прикрученный ремнями к стулу, на эшафоте посреди маленькой рыночной площади. И вот огромный меч (с ртутью, впаянной в клинок у острия) взметнулся, как пламя, вихрем завертелся над преступником, и все кончилось. Меня удивило не то, что казнь совершилась столь мгновенно, а то, что в радиусе пятидесяти ярдов от этого страшного серпа ничья другая голова не оказалась скошенной.
Хороша была и та гостиница — с веселой доброй хозяйкой и честным хозяином, — где я жил под сенью Монблана и где одна из комнат оклеена обоями, изображающими зоологический сад, причем полосы их так неискусно пригнаны друг к другу, что иному слону достались задние лапы и хвост тигра, лев нацепил на себя хобот и бивни, а медведь как будто полинял и местами напоминает леопарда. В этой гостинице я подружился с несколькими американцами, и все они называли Монблан «Маунт-бланк», — все, кроме одного добродушного, общительного джентльмена, который так подружился с этой горой, что панибратски называл ее просто Бланк и даже говаривал за завтраком: «Нынче утром Бланк что-то уж очень высок», или, сидя вечером во дворе, изрекал: «Не может быть, сэр, чтоб у нас в Америке не нашлось таких смельчаков, которым ничего не стоит одним махом взобраться на верхушку Бланка часика за два… да!»
Однажды я прожил две недели в одной гостинице на севере Англии, где меня преследовал призрак огромного паштета. Это был йоркширский паштет, похожий на крепость, — покинутую крепость, совершенно пустую, — но лакей был непоколебимо уверен, что согласно этикету нужно ставить этот паштет на стол за каждой едой. Спустя несколько дней я стал намекать разными деликатными способами, что, по-моему, с паштетом пора покончить: так, например, я сливал в него остатки вина из стаканов, складывал в него, как в корзину, тарелочки для сыра и ложки, совал в него винные бутылки, как в ведро со льдом, но тщетно — все это неизменно вытаскивали из паштета и снова ставили его на стол. Наконец, убоявшись, не сделался ли я жертвой галлюцинации и не расстроятся ли мое здоровье и умственные способности от ужаса, внушаемого мне каким-то воображаемым паштетом, я вырезал из него треугольник размером не меньше, чем музыкальный инструмент того же наименования, входящий в состав мощного оркестра. К чему привели мои старания — этого не смог бы предвидеть никто: лакей починил паштет. При помощи какого-то прочного цемента он ловко вмазал треугольник на прежнее место, а я заплатил по счету и обратился в бегство.
«Остролист» начинал казаться мне довольно мрачным. Я предпринял экспедицию за пределы ширмы и добрался до четвертого окна. Тут порывы ветра заставили меня отступить. Вернувшись на свои зимние квартиры, я разжег огонь и принялся вспоминать еще одну гостиницу.
Она находилась в отдаленнейшей глуши Корнуэлла. В этой гостинице справляли большой ежегодный Праздник Рудокопов, когда я со своими спутниками пришел туда ночью и очутился среди буйной толпы, пляшущей при свете факелов. У нас произошла поломка в темноте на каменистом болоте, в нескольких милях от гостиницы, и мне досталась честь вести в поводу одну из распряженных почтовых лошадей. Пусть какая-нибудь леди или джентльмен, прочитав эти строки, возьмет за повод рослую почтовую лошадь, когда постромки болтаются у нее между ногами, и войдет с нею в самую гущу кадрили из полутораста пар — только тогда эта леди или этот джентльмен сможет составить себе правильное представление о том, как часто почтовая лошадь наступает своему вожатому на ноги. К тому же почтовая лошадь, вокруг которой кружатся в танце триста человек, скорей всего будет становиться на дыбы и брыкаться, нанося этим ущерб достоинству и самоуважению своего вожатого. Так, частично утратив свойственный мне обычно внушительный вид, появился я в этой корнуэллской гостинице, к несказанному удивлению корнуэллских рудокопов. Гостиница была полным-полна, и принять не могли никого, кроме почтовой лошади; впрочем, я и тому был рад, что избавился от этого благородного животного. Пока мы со спутниками обсуждали, где провести ночь и ту часть следующего дня, которая пройдет, прежде чем развеселый кузнец и развеселый колесник проспятся и будут в состоянии отправиться на болото и починить карету, какой-то добрый малый выступил из толпы и предложил нам две свои свободные комнаты и ужин из яиц, свиной грудинки, эля и пунша. Мы с радостью последовали за ним и очутились в чрезвычайно своеобразном, но чистом доме, где нас прекрасно приняли, ко всеобщему удовольствию. Но прием этот отличался одной необычной чертой: наш хозяин был мебельщиком, и стулья, предоставленные нам, оказались просто остовами, без всяких сидений, так что мы весь вечер проторчали на перекладинах. Однако это было еще не самое нелепое: когда мы за ужином развеселились и кто-нибудь из нас, позабыв, в какой странной позе он сидит, не удерживался от хохота, он немедленно исчезал. Я сам пять раз за то время, пока мы ели яйца и грудинку, попадал в положение, выбраться из которого самостоятельно было немыслимо, и меня, скрюченного, вытаскивали при свете восковой свечи из остова моего стула, словно упавшего в кадку клоуна в комической пантомиме.
«Остролист» быстро навевал на меня скуку. Я начал сознавать, что моего запаса воспоминаний не хватит до того времени, когда меня откопают. Быть может, мне придется просидеть здесь неделю… несколько недель!
Странная история связана с одной гостиницей в живописном старом городе на границе Уэльса, где я как-то раз провел ночь. В одной из спален этой гостиницы — большой комнате с двумя кроватями — произошло самоубийство: некий проезжий отравился, лежа на одной из кроватей, в то время как на второй кровати спал, ничего не ведая, другой утомленный путешественник. После этого случая постояльцы соглашались спать только на ней, а кровать самоубийцы пустовала. Рассказывали, что каждый, кто спал в этой комнате, хотя бы он приехал издалека и был совершенно чужим в этих краях, наутро, спускаясь в общий зал, неизменно чувствовал запах опия и что мысли его все время вертелись вокруг самоубийств, причем, кто бы он ни был, он обязательно упоминал об этом предмете в разговорах с другими людьми. Так продолжалось несколько лет, и, наконец, хозяин гостиницы был вынужден стащить злосчастную кровать вниз и сжечь ее вместе с постелью, пологом и всем прочим. Тогда странный запах (как говорили) немного ослабел, но не исчез окончательно. За очень редкими исключениями, каждый, кто ночевал в этой комнате, спускаясь утром в общий, зал, все старался вспомнить какой-то забытый сон, приснившийся ему в ту ночь. Когда он заговаривал об этом с хозяином гостиницы, тот, стараясь помочь ему вспомнить, называл разные предметы, хотя прекрасно знал, что ни один из них постояльцу не приснился. Но как только хозяин произносил слово «яд», тот вздрагивал и восклицал: «Да!» Он неизменно признавал, что видел во сне яд, но больше ничего не мог вспомнить.
Затем перед моим умственным взором пронеслись и другие уэльские гостиницы, а вместе с ними — женщины в круглых шляпах и белобородые арфисты (благообразные старцы, но, к сожалению, аферисты), играющие за дверьми, пока я обедаю. Отсюда естественно было перейти к гостиницам в горной Шотландии, где угощают овсяными лепешками, медом, олениной, озерной форелью, виски, а иногда (благо все припасы имеются под рукой) местной овсянкой, сваренной с медом и виски.
Однажды я спешно ехал на юг из шотландских горных областей, надеясь быстро сменить лошадей на почтовой станции, расположенной в глубине одного дикого исторического ущелья, как вдруг, подъезжая к станции, с огорчением увидел, что смотритель вышел из дому с подзорной трубой и принялся обозревать окрестности, отыскивая лошадей, ибо лошади где-то самостоятельно добывали себе пропитание и появились лишь часа четыре спустя.
Вспомнив об озерной форели, я, по ассоциации, быстро перенесся в английские гостиницы для рыболовов (сколько раз я выезжал с ними на ловлю и весь долгий летний день лежал на дне лодки, усердно бездельничая, причем рыбы я таким способом добывал не меньше, чем другие вылавливали с помощью наилучших снастей и по всем правилам науки); вспомнил приятные белые, чистые спальни этих гостиниц с цветами на окнах, с видом на реку, на паром, зеленый островок, церковный шпиль и мост; вспомнил и несравненную Эмму — благослови ее бог! — девушку с блестящими глазами и прелестной улыбкой, которая прислуживала за столом с такой естественной границей, что укротила бы даже Синюю Бороду.
Устремив глаза на огонь, я увидел теперь среди рдеющих углей длинный ряд тех замечательных английских почтовых станций, об утрате которых мы все глубоко скорбим, — ведь они были так просторны, так удобны, они представляли собой такие выразительные памятники английской жадности и вымогательству! Пусть тот, кто хочет видеть, как разрушаются эти дома, пройдет пешком от Бейзингстока или хотя бы Виндзора до Лондона через Хоунзло и поразмыслит об их погибающих останках: конюшни рассыпаются в прах; бездомные батраки и бродяги ночуют в надворных строениях; дворы зарастают травой; комнаты, где сотнями взбивали пуховые перины, теперь сдаются жильцам-ирландцам за восемнадцать пенсов в неделю; в убогом трактирчике — бывшем станционном буфете — вместо дров жгут ворота каретных сараев; одно из двух окон выбито, и чудится, будто станция пострадала в драке с железной дорогой; а в дверях торчит непородистый, кривоногий, отощавший бульдог. Что еще мог я увидеть в огне камина близ этой унылой деревенской почтовой станции, как не новый вокзал, где нечем похвастаться, кроме холода и сырости, где в кладовой для провизии нечего показать, кроме свежей побелки, и где не делается никакого дела, если не считать самодовольно-притворной возни с багажом?
Потом я перенесся в парижские гостиницы: тут можно достать прелестное помещение в четыре комнатки, куда ведет лестница в сто семьдесят пять навощенных ступеней и где можно целый день звонить в колокольчик, не тревожа этим никого, кроме себя, а также съесть обед, хоть и дорогой, но не слишком сытный. Затем я перешел к французским провинциальным гостиницам, где огромная церковная колокольня возвышается над двором, где на улице весело звенят конские бубенчики, а во всех комнатах стоят и висят всевозможные часы, которые всегда врут, разве только если посмотришь на них в ту самую минуту, когда они, уйдя назад или вперед ровно на двенадцать часов, нечаянно покажут верное время.
Оттуда я направился в маленькие итальянские придорожные гостиницы, где все грязное белье всех домашних (кроме того, что еще на них) вечно валяется у вас в передней; где летом москиты превращают ваше лицо в пудинг с изюмом, а зимой холод щиплет его до синяков; где вы получаете, что можно, и позабываете о том, чего получить нельзя; где я не прочь бы снова заваривать чай в носовом платке, опустив его в кипяток, потому что чайников там не имеется. Оттуда я перешел в другие гостиницы городов и местечек той же солнечной страны, — в старинные дворцовые и монастырские гостиницы, где, стоя на массивных лестницах, окаймляющих внутренний двор, среди леса колонн, можно смотреть вверх, на голубой небосвод; где можно любоваться величественными залами для банкетов, просторными трапезными, целыми лабиринтами таинственных спален с видом на великолепные улицы, нереальные и немыслимые. Оттуда я перенесся в душные маленькие гостиницы малярийных областей Италии, где у слуг бледные лица и стоит своеобразный запах — словно там никогда не открывают окон. Оттуда — в огромные фантастические гостиницы Венеции, где слышно, как покрикивает под окном гондольер, огибая угол дома; где запахи стоячей воды забиваются в одно определенное местечко под переносицей (и не покидают его, пока живешь в Венеции); где в полночь раздается звон огромного колокола в соборе св. Марка.
Затем я ненадолго задержался в беспокойных гостиницах на Рейне, где стоит лечь спать — все равно когда, — как все остальные обитатели вскакивают, словно разбуженные набатным звоном, и где в столовой на одном конце длинного стола высятся несколько вавилонских башен из белых тарелок, а на другом расположилась компания толстяков, весь наряд которых состоит из драгоценностей и грязи, и стойко сидит за столом всю ночь напролет, чокаясь и распевая песни о «реке, что течет, о лозе, что растет, о рейнском вине, что играет, о рейнской жене, что пленяет» и «Пей же, пей, мой друг, пей же, пей, мой брат», и так далее. Оттуда я, само собой разумеется, направился в другие германские гостиницы, где вся пища перепарена настолько, что имеет одинаковый вкус, и где чувствуешь себя совершенно сбитым с толку, когда во время обеда на столе в самые неожиданные моменты появляются горячий пудинг или вареные вишни, приторные и вяжущие.
Выпив глоток искристого пива из пенящейся стеклянной кружки и посмотрев в окно на знакомые студенческие пивные в Гейдельберге[11] и других местах, я отплыл за море, к американским гостиницам, в каждой из которых стоят не менее четырехсот кроватей и ежедневно обедают не менее девятисот леди и джентльменов. Вновь я по вечерам стоял в тамошних барах и пил всевозможные коктейли, коблеры, джулепы и слинги. Вновь я слушал своего друга генерала, с которым познакомился пять минут назад, причем он за это время успел сдружить меня на всю жизнь с двумя майорами, а те сдружили меня на всю жизнь с тремя полковниками, которые в свою очередь заставили двадцать два человека штатских полюбить меня, как родного брата, — вновь, повторяю, слушал я моего друга генерала, а он не спеша описывал мне достоинства нашей гостиницы: утренняя гостиная для джентльменов, сэр; утренняя гостиная для леди, сэр; вечерняя гостиная для джентльменов, сэр; вечерняя гостиная для леди, сэр; общая вечерняя гостиная для леди и джентльменов, сэр; музыкальная гостиная, сэр; читальня, сэр; свыше четырехсот спален, сэр; и все это было спроектировано и построено за двенадцать календарных месяцев, считая с того дня, когда здесь начали сносить ветхие лачужки, и обошлось это в пятьсот тысяч долларов, сэр! Вновь я подумал, что, на мой взгляд, чем больше, чем роскошнее, чем дороже гостиница, тем хуже в ней живется. И все же, я очень охотно пил коблеры, джулепы, слинги и коктейли за здоровье моего друга генерала и моих друзей майоров, полковников и штатских, отлично сознавая, что, сколько бы ни узрело сучков в их глазу мое забитое бревнами око, все-таки они — сыны доброго, щедрого, великодушного и великого народа.
Все это время я, стремясь позабыть о своем одиночестве, путешествовал с большой скоростью, но тут вдруг устал не на шутку и бросил это занятие. «Что мне делать? — спрашивал я себя. — Что со мной будет? В какую крайность предстоит мне покорно впасть? Не поискать ли мне, подобно барону Тренку[12], мышь или паука и, найдя их, не заняться ли скуки ради их приручением? Но даже это грозит опасностью в будущем, Когда дорогу в снегу откопают, я, возможно, уже дойду до того, что, тронувшись в дальнейший путь, разрыдаюсь и попрошу, как тот узник, которого лишь на старости лет выпустили из Бастилии, чтобы меня вернули в комнату с пятью окнами, десятью шторами и замысловатыми драпировками».
Дерзкая мысль пришла мне в голову. В другое время я прогнал бы ее, но сейчас, попав в столь отчаянное положение, крепко за нее ухватился. Не смогу ли я преодолеть свою врожденную застенчивость, не пускающую меня к столу хозяина и к его гостям, не смогу ли я преодолеть ее настолько, чтобы позвать коридорного и попросить его пододвинуть себе стул… и еще кое-что — жидкое… и поговорить со мной? Смогу. Позову. И позвал.
Вторая ветка
Коридорный
Где он побывал за свою жизнь? — повторил он мой вопрос. Господи, да он побывал везде и всюду! А кем он был? Эх, кем-кем только он не был!
Он много чего повидал? Да уж немало. Знай я хоть двадцатую часть того, что ему довелось пережить, я ответил бы именно так, заверил он меня. Да что там, ему гораздо легче перечислить то, чего он не видел, чем то, что он видел. Куда легче!
Из всего виденного им, что было самым любопытным? Ну, он, право, не знает. Он не может так, сразу, назвать самое любопытное из всего, что он видел… вот разве единорог… единорога он видел на одной ярмарке. Но предположим, что молодой джентльмен, еще не достигший восьми лет от роду, увозит прекрасную молодую леди семи лет, — не покажется ли это мне довольно необыкновенной историей? Конечно, покажется. Так вот, эта необыкновенная история разыгралась у него на глазах, и он сам чистил башмачки, в которых они убежали, а башмачки эти были такие маленькие, что он даже не мог просунуть в них руку.
Отец мистера Гарри Уолмерса жил, видите ли, в «Вязах», что близ Шутерс-Хилла, в шести-семи милях от Лондона. Молодец он был, красавец, голову держал высоко, и вообще был, что называется, с огоньком. Писал стихи, ездил верхом, бегал, играл в крикет, танцевал, играл на сцене, и все это — одинаково превосходно. Он чрезвычайно гордился мистером Гарри — своим единственным отпрыском, однако не баловал его. Это был джентльмен с сильной волей и зоркими глазами, и с ним приходилось считаться. Поэтому хоть он и был прямо-таки товарищем своему прелестному, умному мальчику, радовался, что тот очень любит читать сказки, и не уставал слушать, как мальчик декламирует на память «Меня зовут Порвал!»[13], поет песни, например: «Светит майская луна, любовь моя» или «Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил…»[14] и тому подобное, все же он держал ребенка в руках, и ребенок действительно был ребенком, чего приходится пожелать многим детям!
А каким образом коридорный узнал обо всем этом? Да ведь он был у них младшим садовником. Не мог же он работать младшим садовником — а значит летом вечно торчать под окнами на лужайке, — косить, подметать, полоть, стричь и прочее — и не знать, как живут хозяева. Он знал бы все, даже если бы мистер Гарри сам не подошел к нему как-то рано утром и, спросив: «Кобс, вы знаете, как пишется имя Нора?», тут же не принялся вырезывать это имя печатными буквами на заборе.
Он не сказал бы, что до этого случая обращал внимание на детей, но, честное слово, приятно было видеть этих крошек, когда они гуляли вместе, по уши влюбленные друг в друга. А до чего он храбрый был, этот мальчик! Будьте покойны, он сорвал бы с себя шляпчонку, засучил бы рукавчики и пошел бы навстречу льву, — пошел бы, случись им с Норой повстречать льва, да если б она испугалась. Как-то раз они остановились близ того места, где коридорный выпалывал мотыгой сорняки на дорожке, и мальчик сказал, глядя снизу вверх:
Он много чего повидал? Да уж немало. Знай я хоть двадцатую часть того, что ему довелось пережить, я ответил бы именно так, заверил он меня. Да что там, ему гораздо легче перечислить то, чего он не видел, чем то, что он видел. Куда легче!
Из всего виденного им, что было самым любопытным? Ну, он, право, не знает. Он не может так, сразу, назвать самое любопытное из всего, что он видел… вот разве единорог… единорога он видел на одной ярмарке. Но предположим, что молодой джентльмен, еще не достигший восьми лет от роду, увозит прекрасную молодую леди семи лет, — не покажется ли это мне довольно необыкновенной историей? Конечно, покажется. Так вот, эта необыкновенная история разыгралась у него на глазах, и он сам чистил башмачки, в которых они убежали, а башмачки эти были такие маленькие, что он даже не мог просунуть в них руку.
Отец мистера Гарри Уолмерса жил, видите ли, в «Вязах», что близ Шутерс-Хилла, в шести-семи милях от Лондона. Молодец он был, красавец, голову держал высоко, и вообще был, что называется, с огоньком. Писал стихи, ездил верхом, бегал, играл в крикет, танцевал, играл на сцене, и все это — одинаково превосходно. Он чрезвычайно гордился мистером Гарри — своим единственным отпрыском, однако не баловал его. Это был джентльмен с сильной волей и зоркими глазами, и с ним приходилось считаться. Поэтому хоть он и был прямо-таки товарищем своему прелестному, умному мальчику, радовался, что тот очень любит читать сказки, и не уставал слушать, как мальчик декламирует на память «Меня зовут Порвал!»[13], поет песни, например: «Светит майская луна, любовь моя» или «Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил…»[14] и тому подобное, все же он держал ребенка в руках, и ребенок действительно был ребенком, чего приходится пожелать многим детям!
А каким образом коридорный узнал обо всем этом? Да ведь он был у них младшим садовником. Не мог же он работать младшим садовником — а значит летом вечно торчать под окнами на лужайке, — косить, подметать, полоть, стричь и прочее — и не знать, как живут хозяева. Он знал бы все, даже если бы мистер Гарри сам не подошел к нему как-то рано утром и, спросив: «Кобс, вы знаете, как пишется имя Нора?», тут же не принялся вырезывать это имя печатными буквами на заборе.
Он не сказал бы, что до этого случая обращал внимание на детей, но, честное слово, приятно было видеть этих крошек, когда они гуляли вместе, по уши влюбленные друг в друга. А до чего он храбрый был, этот мальчик! Будьте покойны, он сорвал бы с себя шляпчонку, засучил бы рукавчики и пошел бы навстречу льву, — пошел бы, случись им с Норой повстречать льва, да если б она испугалась. Как-то раз они остановились близ того места, где коридорный выпалывал мотыгой сорняки на дорожке, и мальчик сказал, глядя снизу вверх: