Под влиянием все той же странной прихоти и колебаний, которые весь день владели им вопреки его воле, убийца, убедившись, что его не преследуют и, по всей вероятности, приняли за угрюмого и пьяного парня, повернул обратно в город и, сторонясь от фонарей кареты, стоявшей перед маленькой почтовой конторой, хотел пройти мимо, но узнал почтовую карету из Лондона. Он почти угадывал, что за этим последует, но перешел дорогу и стал прислушиваться.
   У двери стоял кондуктор в ожидании почтовой сумки. В эту минуту к нему подошел человек в форме лесничего, и тот вручил ему корзинку, которую поднял с мостовой.
   — Это для вашей семьи, — сказал кондуктор. — Эй, вы, там, пошевеливайтесь! Будь проклята эта сумка, и вчера она была не готова. Так, знаете ли, не годится!
   — Что нового в городе, Бен? — спросил лесничий, отступая к ставням, чтобы удобнее было любоваться лошадьми.
   — Ничего как будто не слышал, — ответил тот, надевая перчатки. — Цена на хлеб немного поднялась. Слыхал, что толковали о каком-то убийстве в Спителфилдсе, но не очень-то я этому верю.
   — Нет, это правда, — сказал джентльмен, сидевший в карете и выглядывавший из окна. — И вдобавок — Зверское убийство.
   — Вот как, сэр! — отозвался кондуктор, притронувшись к шляпе. — Кого убили, сэр: мужчину или женщину?
   — Женщину, — ответил джентльмен. — Полагают…
   — Эй, Бен! — нетерпеливо крикнул кучер.
   — Будь проклята эта сумка! — воскликнул кондуктор. — Заснули вы там, что ли?
   — Иду! — крикнул, выбегая, заведующий конторой.
   — Иду! — проворчал кондуктор. — Идет так же, как та молодая и богатая женщина, которая собирается в меня влюбиться, да не знаю когда. Ну, давайте! Готово!
   Весело затрубил рог, и карета уехала. Сайкс продолжал стоять на улице; казалось, его не взволновала только что услышанная весть, не тревожило ни одно сильное чувство, кроме колебаний, куда идти. Наконец, он снова повернул назад и пошел по дороге, ведущей из Хэтфилда в Сент-Элбанс.
   Он шел упрямо вперед. Но, оставив позади город и очутившись на безлюдной и темной дороге, он почувствовал, как подкрадываются к нему страх и ужас, проникая до сокровенных его глубин. Все, что находилось впереди — реальный предмет или тень, что-то неподвижное или движущееся, — превращалось в чудовищные образы, но эти страхи были ничто по сравнению с не покидавшим его чувством, будто за ним по пятам идет призрачная фигура, которую он видел этим утром. Он мог проследить ее тень во мраке, точно восстановить очертания и видеть, как непреклонно и торжественно шествует она. Он слышал шелест ее одежды в листве, и каждое дыхание ветра приносило ее последний тихий стон. Если он останавливался, останавливалась и она. Если он бежал, она следовала за ним, — не бежала, что было бы для него облегчением, но двигалась, как труп, наделенный какой-то механической жизнью и гонимый ровным, унылым ветром, не усиливавшимся и не стихавшим.
   Иногда он поворачивался с отчаянным решением отогнать привидение, даже если б один его взгляд принес смерть; но волосы поднимались у него дыбом и кровь стыла в жилах, потому что оно поворачивалось вместе с ним и оставалось у него за спиной. Утром он удерживал его перед собой, но теперь оно было за спиной — всегда. Он прислонился к насыпи и чувствовал, что оно высится над ним, вырисовываясь на фоне холодного ночного неба. Он растянулся на дороге — лег на спину. Оно стояло над его головой, безмолвное, прямое и неподвижное — живой памятник с эпитафией, начертанной кровью.
   Пусть никто не говорит об убийцах, ускользнувших от правосудия, и не высказывает догадку, что провидение, должно быть, спит. Одна нескончаемая минута этого мучительного страха стоила десятка насильственных смертей.
   В поле, где он проходил, был сарай, который мог служить пристанищем на ночь. Перед дверью росли три высоких тополя, отчего внутри было очень темно, и ветер жалобно завывал в ветвях. Он не мог идти дальше, пока не рассветет, и здесь он улегся у самой стены, чтобы подвергнуться новой пытке.
   Ибо теперь видение предстало перед ним такое же неотвязное, но еще более страшное, чем то, от которого он спасся. Эти широко раскрытые глаза, такие тусклые и такие остекленевшие, что ему легче было бы их видеть, чем о них думать, появились во мраке; свет был в них, но они не освещали ничего. Только два глаза, но они были всюду. Если он смыкал веки, перед ним возникала комната со всеми хорошо знакомыми предметами — конечно, об иных он бы не вспомнил, если бы восстанавливал обстановку по памяти, — каждая вещь на своем привычном месте. И труп был на своем месте и глаза, какими он их видел, когда бесшумно уходил.
   Он вскочил и побежал в поле. Фигура была у него за спиной. Он вернулся в сарай и снова съежился там. Глаза появились раньше, чем он успел лечь.
   И здесь он остался, охваченный таким ужасом, какой никому был неведом, дрожа всем телом и обливаясь холодным потом, как вдруг ночной ветер донес издалека крики и гул голосов, испуганных и встревоженных. Человеческий голос, прозвучавший в этом уединенном месте, пусть даже возвещая о какой-то беде, принес ему облегчение. Сознание грозящей опасности заставило Сайкса обрести новые силы, и, вскочив на ноги, он выбежал из сарая.
   Казалось, широко раскинувшееся небо было в огне. Поднимаясь вверх с дождем искр и перекатываясь один через другой, вырывались языки пламени, освещая окрестности на много миль и гоня облака дыма в ту сторону, где он стоял. Рев стал громче, так как новые голоса подхватили вопль, и он мог расслышать крики: «Пожар!» — сливавшиеся с набатом, грохотом от падения каких-то тяжестей и треском огня, когда языки обвивались вокруг какого-нибудь нового препятствия и вздымались вверх, словно подкрепленные пищей. Пока он смотрел, шум усилился. Там были люди — мужчины и женщины, — свет, суматоха. Для него это была как будто новая жизнь. Он рванулся вперед — напрямик, опрометью, мчась сквозь вересковые заросли и кусты и перескакивая через изгороди и заборы так же неудержимо, как его собака, которая неслась впереди с громким и звонким лаем.
   Он добежал. Метались полуодетые фигуры: одни старались вывести из конюшен испуганных лошадей, другие гнали скот со двора и из надворных построек, тащили пожитки из горящего дома под градом сыпавшихся искр и раскаленных докрасна балок. Сквозь отверстия, где час назад были двери и окна, виднелось бушующее море огня; стены качались и падали в пылающий колодец; расплавленный свинец и железо, добела раскаленные, лились потоком на землю. Визжали женщины и дети, а мужчины подбадривали друг друга громкими криками. Лязг пожарных насосов, свист и шипение струи, падавшей на горящее дерево, сливались в оглушительный рев.
   Он тоже кричал до хрипоты и, убегая от воспоминаний и самого себя, нырнул в гущу толпы. Из стороны в сторону бросался он в эту ночь, то трудясь у насосов, то пробиваясь сквозь дым и пламя, но все время норовя попасть туда, где больше всего было шума и людей. На приставных лестницах, наверху и внизу, на крышах строений, на половицах, скрипевших и колебавшихся под его тяжестью, под градом падающих кирпичей и камней, — всюду, где бушевал огонь, был он, но его жизнь была заколдована, он остался невредимым: ни единой царапины, ни ушибов; он не ведал ни усталости, ни мыслей, пока снова не занялась заря и остались только дым да почерневшие развалины.
   Когда прошло это сумасшедшее возбуждение, с удесятеренной силой вернулось страшное сознание совершенного преступления. Он подозрительно осмотрелся; люди разговаривали, разбившись на группы, и он опасался, что предметом их беседы служит он. Собака повиновалась выразительному движению его пальца, и они крадучись пошли прочь. Он проходил мимо пожарного насоса, где сидели несколько человек, и они окликнули его, предлагая с ними закусить. Он поел хлеба и мяса, а когда принялся за пиво, услыхал, как пожарные, которые явились из Лондона, толкуют об убийстве.
   — Говорят, он пошел в Бирмингем, — сказал один, — но его схватят, потому что сыщики уже на ногах, а завтра к вечеру об этом будут знать по всей стране.
   Он поспешил уйти и шел, пока не подкосились ноги, — тогда он лег на тропинке и спал долго, но беспокойным сном. Снова он побрел, нерешительный и колеблющийся, страшно боясь провести еще ночь в одиночестве. Вдруг он принял отчаянное решение вернуться в Лондон.
   «Там хоть есть с кем поговорить, — подумал он, — и надежное место, чтобы спрятаться. Раз пущен слух, что я в этих краях, им не придет в голову ловить меня там. Почему бы мне не притаиться на недельку, а потом выколотить деньги из Феджина и уехать во Францию? Черт побери, рискну!»
   Этому побуждению он последовал немедленно и, выбирая самые глухие дороги, пустился в обратный путь, решив укрыться где-нибудь неподалеку от столицы, в сумерках войти в нее окольными путями и отправиться в тот квартал, который он наметил целью своего путешествия.
   А собака? Если разосланы сведения о его приметах, не забудут, что собака тоже исчезла и, по всей вероятности, ушла с ним. Это может привести к аресту, когда он будет проходить по улицам. Он решил утопить ее и пошел дальше, отыскивая какой-нибудь пруд; по дороге поднял тяжелый камень и завязал его в носовой платок.
   Пока делались эти приготовления, собака не сводила глаз со своего хозяина; инстинкт ли предупредил собаку об их цели, или же косой взгляд, брошенный на нее грабителем, был суровее обычного, но она держалась позади него немного дальше, чем всегда, и поджала хвост, как только он замедлил шаги. Когда ее хозяин остановился у небольшого пруда и оглянулся, чтобы подозвать ее, она не тронулась с места.
   — Слышишь, зову! Сюда! — крикнул Сайкс.
   Собака подошла в силу привычки, но, когда Сайкс нагнулся, чтобы обвязать ей шею платком, она глухо заворчала и отскочила.
   — Назад! — крикнул грабитель.
   Собака завиляла хвостом, но осталась на том же месте. Сайкс сделал мертвую петлю и снова позвал ее.
   Собака подошла, отступила, постояла секунду, повернулась и стремглав бросилась прочь.
   Сайкс свистнул еще и еще раз, сел и стал ждать, надеясь, что она вернется. Но собака так и не вернулась, и, наконец, он снова тронулся в путь.


Глава XLIX


   Монкс и мистер Браунлоу, наконец, встречаются. Их беседа и известие, ее прервавшее

 
   Смеркалось, когда мистер Браунлоу вышел из наемной кареты у своего подъезда и тихо постучал. Когда дверь открылась, из кареты вылез дюжий мужчина и занял место по одну сторону подножки, тогда как другой, сидевший на козлах, в свою очередь спустился и стал по другую сторону. По знаку мистера Браунлоу они помогли выйти третьему и, поместившись по правую и левую его руку, быстро увлекли в дом. Этот человек был Монкс.
   Таким же манером они молча поднялись по лестнице, и мистер Браунлоу, шедший впереди, повел их в заднюю комнату. У двери этой комнаты Монкс, поднимавшийся с явной неохотой, остановился.
   — Пусть он выбирает, — сказал мистер Браунлоу. — Если он замешкается или хоть пальцем пошевельнет, сопротивляясь вам, тащите его на улицу, зовите полицию и от моего имени предъявите ему обвинение в преступлении.
   — Как вы смеете говорить это обо мне? — спросил Монкс.
   — Как вы смеете вынуждать меня к этому, молодой человек? — отозвался мистер Браунлоу, пристально глядя ему в лицо. — Или вы с ума сошли, что хотите уйти из этого дома?.. Отпустите его… Ну вот, сэр: вы вольны идти, а мы — последовать за вами. Но предупреждаю вас — клянусь всем самым для меня святым! — что в ту самую минуту, когда вы окажетесь на улице, я арестую вас по обвинению в мошенничестве и грабеже. Я тверд и непоколебим. Если и вы решили вести себя так же, то да падет ваша кровь на вашу голову.
   — По чьему распоряжению я схвачен на улице и доставлен сюда этими собаками? — спросил Монкс, переводя взгляд с одного на другого из стоявших возле него мужчин.
   — По моему, — ответил мистер Браунлоу. — За этих людей ответственность несу я. Если вы жалуетесь, что вас лишили свободы, — вы имели право и возможность вернуть ее, когда ехали сюда, однако сочли разумным не поднимать шума, — то, повторяю, отдайтесь под защиту закона. Я в свою очередь обращусь к закону. Но если вы зайдете слишком далеко, чтобы отступать, не просите меня о снисхождении, когда власть перейдет в другие руки, и не говорите, что я толкнул вас в пропасть, в которую вы бросились сами.
   Монкс был заметно смущен и к тому же встревожен. Он колебался.
   — Вы должны поспешить с решением, — сказал мистер Браунлоу с большой твердостью и самообладанием. — Если вам угодно, чтобы я предъявил обвинение публично и обрек вас на кару, которую хотя и могу с содроганием предвидеть, но не могу изменить, то, говорю еще раз, путь вам известен. Если же не угодно и вы взываете к моей снисходительности и к милосердию тех, кому причинили столько зла, садитесь без дальнейших разговоров на этот стул. Он ждет вас вот уже два дня.
   Монкс пробормотал что-то невнятное, но все еще колебался.
   — Поторопитесь, — сказал мистер Браунлоу. — Одно мое слово — и выбора уже не будет.
   Монкс все еще колебался.
   — Я не склонен вступать в переговоры, — продолжал мистер Браунлоу. — И к тому же, раз я защищаю насущные интересы других, не имею на это права.
   — Нет ли… — запинаясь, спросил Монкс, — нет ли какого-нибудь компромисса?
   — Никакого.
   Монкс с тревогой посмотрел на старого джентльмена, но, не прочтя на его лице ничего, кроме суровости и решимости, вошел в комнату и, пожав плечами, сел.
   — Заприте дверь снаружи, — сказал мистер Браунлоу слугам, — и войдите, когда я позвоню.
   Те повиновались, и они остались вдвоем.
   — Недурное обращение, сэр, — сказал Монкс, снимая шляпу и плащ, — со стороны старейшего друга моего отца.
   — Именно потому, что я был старейшим другом вашего отца, молодой человек! — отвечал мистер Браунлоу. — Именно потому, что надежды и желания юных и счастливых лет были связаны с ним и тем прекрасным созданием, родным ему по крови, которое в юности отошло к богу и оставило меня здесь печальным и одиноким; именно потому, что он, еще мальчиком, стоял на коленях рядом со мной у смертного ложа единственной своей сестры в то утро, когда — на это не было воли божьей — она должна была стать моей молодой женой; именно потому, что мое омертвевшее сердце льнуло к нему с того дня и вплоть до его смерти во время всех его испытаний и заблуждений; именно потому, что сердце мое полно старых воспоминаний и привязанностей, и даже при виде вас у меня возникают былые мысли о нем; именно потому-то я и расположен отнестись к вам мягко теперь… Да, Эдуард Лифорд, даже теперь… И я краснею за вас, недостойного носить это имя!
   — А причем тут мое имя? — спросил тот, до сих пор молча, с хмурым недоумением наблюдавший волнение своего собеседника. — Что для меня имя?
   — Ничто, — ответил мистер Браунлоу, — для вас ничто. Но его носила она, и даже теперь, по прошествии стольких лет, оно возвращает мне, старику, жар и трепет, охватывавшие меня, стоило мне лишь услышать Это имя. Я очень рад, что вы его переменили… очень рад.
   — Все это превосходно, — сказал Монкс (сохраним присвоенное им себе имя) после долгой паузы, в течение которой он ерзал на стуле, с угрюмым и вызывающим видом поглядывая на мистера Браунлоу, тихо сидевшего заслонив лицо рукой. — Но чего вы от меня хотите?
   — У вас есть брат, — очнувшись, сказал мистер Браунлоу, — брат… И достаточно было шепотом сказать вам на ухо его имя, когда я шел за вами по улице, чтобы заставить вас последовать за мной сюда в недоумении и тревоге.
   — У меня нет брата, — возразил Монкс. — Вы знаете, что я был единственным ребенком. Зачем вы толкуете мне о брате? Вы это знаете не хуже, чем я.
   — Выслушайте то, что знаю я и чего можете не знать вы, — сказал Браунлоу. — Скоро я сумею вас заинтересовать. Я знаю, что единственным и чудовищным плодом этого злосчастного брака, к которому принудили вашего отца, совсем еще юного, семейная гордость и корыстное, черствое тщеславие, — были вы!..
   — Я равнодушен к резким выражениям, — с язвительным смехом перебил Монкс. — Факт вам известен, и для меня этого достаточно.
   — Но я знаю также, — продолжал старый джентльмен, — о медленной пытке, о долгих терзаниях, вызванных этим неудачным союзом. Я знаю, как томительно и бесцельно влачила эта несчастная чета свою тяжелую цепь сквозь жизнь, отравленную для обоих. Я знаю, как холодные, формальные отношения сменились явным издевательством, как равнодушие уступило место неприязни, неприязнь — ненависти, а ненависть — отвращению, пока, наконец, они не разорвали гремящей цепи. И, разойдясь в разные стороны, каждый унес с собой обрывок постылой цепи, звенья которой не могло сломать ничто, кроме смерти, чтобы в новом окружении скрывать их под личиной веселости, на какую только ваши родители были способны. Вашей матери это удалось: она забыла быстро; но в течение многих лет звенья ржавели и разъедали сердце вашего отца.
   — Да, они разошлись, — сказал Монкс. — Ну так что же?
   — Когда прошло некоторое время после их разрыва, — отвечал мистер Браунлоу, — и ваша мать, отдавшись всецело суетной жизни на континенте, совершенно забыла своего молодого мужа, который остался на родине без всяких надежд на будущее, — у него появились новые друзья. Это обстоятельство вам во всяком случае известно.
   — Нет, неизвестно, — сказал Монкс, отводя взгляд и постукивая ногой по полу, как бы решившись отрицать все. — Неизвестно.
   — Ваш вид, не менее чем ваши поступки, убеждает меня в том, что вы об этом никогда не забывали и всегда думали с горечью, — возразил мистер Браунлоу. — Я говорю о том, что случилось пятнадцать лет назад, когда вам было не больше одиннадцати лет, а вашему отцу только тридцать один год, ибо, повторяю, он был совсем юным, когда его отец приказал ему жениться. Должен ли я возвращаться к тем событиям, которые бросают тень на память вашего родителя, или же вы избавите меня от этого и откроете мне правду?
   — Мне нечего открывать, — возразил Монкс. — Можете говорить, если вы этого желаете.
   — Ну что ж! — продолжал мистер Браунлоу. — Итак, одним из этих новых друзей был морской офицер, вышедший в отставку, жена которого умерла за полгода перед тем и оставила ему двух детей — их было больше, но, к счастью, выжили только двое. Это были дочери: одна — прелестная девятнадцатилетняя девушка, а другая — совсем еще дитя двух-трех лет.
   — Что мне за дело до этого? — спросил Монкс.
   — Они проживали, — сказал мистер Браунлоу, не обратив внимания на вопрос, — в той части страны, куда ваш отец попал во время своих скитаний и где он обосновался. Знакомство, сближение, дружба быстро следовали одно за другим. Ваш отец был одарен, как немногие. У него была душа и характер его сестры. Чем ближе узнавал его старый офицер, тем больше любил. Хорошо, если бы этим и кончилось. Но дочь тоже его полюбила.
   Старый джентльмен сделал паузу. Монкс кусал губы и смотрел в пол. Заметив это, джентльмен немедленно продолжал:
   — К концу года он принял на себя обязательство, священное обязательство перед этой девушкой, — он завоевал первую истинную пламенную любовь бесхитростного, невинного создания.
   — Ваш рассказ не из коротких, — заметил Монкс, беспокойно ерзая на стуле.
   — Это правдивый рассказ о страданиях, испытаниях и горе, молодой человек, — возразил мистер Браунлоу, — а такие рассказы обычно бывают длинными; будь это рассказ о безоблачной радости и счастье, он оказался бы очень коротким. Наконец, умер один из тех богатых родственников, ради интересов которых ваш отец был принесен в жертву, что является делом обычным; желая исправить зло, орудием которого он был, он оставил вашему отцу деньги, которые казались ему панацеей от всех бед. Возникла необходимость немедленно ехать в Рим, куда этот человек отправился лечиться и где он умер, оставив своп дела в полном беспорядке. Ваш отец поехал и заболел там смертельной болезнью. Как только сведения достигли Парижа, за ним последовала ваша мать, взяв с собой вас. На следующий день после ее приезда он умер, не оставив никакого завещания — никакого завещания, — так что все имущество досталось ей и вам.
   Теперь Монкс затаил дыхание и слушал с напряженным вниманием, хотя и не смотрел на рассказчика. Когда мистер Браунлоу сделал паузу, он изменил позу с видом человека, внезапно почувствовавшего облегчение, и вытер разгоряченное лицо и руки.
   — Перед отъездом за границу, проезжая через Лондон, — медленно продолжал мистер Браунлоу, не спуская глаз с его лица, — он зашел ко мне…
   — Об этом я никогда не слышал, — перебил Монкс голосом, который должен был звучать недоверчиво, но выражал скорее неприятное изумление.
   — Он зашел ко мне и оставил у меня, помимо других вещей, картину — портрет этой бедной девушки, нарисованный им самим. Он не хотел оставлять его и не мог взять с собой, спешно отправляясь в путешествие. От тревоги и угрызений совести он стал похож на собственную тень, говорил сбивчиво, в смятении о гибели и бесчестье, им самим навлеченных; сообщил мне о своем намерении обратить все имущество в деньги, несмотря ни на какие убытки, и, выделив своей жене и вам часть из полученного наследства, бежать из страны, — я прекрасно понял, что бежать он собирался не один, — и никогда больше сюда не возвращаться. Даже мне, своему старому другу, которого связывала с ним смерть дорогого нам обоим существа, — даже мне он не сделал полного признания, обещав написать и рассказать обо всем, а затем повидаться со мной еще раз, последний раз в жизни. Увы! Это и был последний раз. Никакого письма я не получил и никогда больше его не видел… Когда все было кончено, — помолчав, продолжал мистер Браунлоу, — я поехал туда, где родилась — употребляю выражение, которым спокойно воспользовались бы люди, ибо и жестокость людская и снисходительность не имеют для него теперь значения, — где родилась его преступная любовь. Я решил, что если мои опасения оправдаются, заблудшее дитя найдет сердце и дом, которые будут ему приютом и защитой. За неделю до моего приезда семья покинула те края; они расплатились со всеми мелкими долгами и уехали оттуда ночью. Куда и зачем — никто не мог сказать мне.
   Монкс вздохнул еще свободнее и с торжествующей улыбкой обвел взглядом комнату.
   — Когда ваш брат, — сказал мистер Браунлоу, придвигаясь к нему ближе, — когда ваш брат, хилый, одетый в лохмотья, всеми покинутый мальчик, был брошен на моем пути силой более могущественной, чем случай, и спасен мною от жизни порочной и бесчестной…
   — Что такое? — вскричал Монкс.
   — Мною! — повторил мистер Браунлоу: — Я предупреждал, что скоро заинтересую вас. Да, мною. Вижу, что хитрый сообщник скрыл от вас мое имя, хотя, как он считал, оно было вам незнакомо. Когда ваш брат был спасен мною и, оправляясь от болезни, лежал в моем доме, поразительное его сходство с портретом, о котором я упоминал, привело меня в изумление. Даже когда я впервые его увидел, грязного и жалкого, что-то в его лице произвело на меня впечатление, словно в ярком сне промелькнул передо мною образ какого-то старого друга. Мне незачем говорить вам, что он был похищен, прежде чем я узнал его историю…
   — Почему — незачем? — быстро спросил Монкс.
   — Потому что вам это хорошо известно.
   — Мне?
   — Отрицать бессмысленно, — отозвался мистер Браунлоу. — Я вам докажу, что знаю еще больше.
   — Вы… вы… ничего не можете доказать… против меня, — заикаясь, выговорил Монкс. — Попробуйте-ка это сделать.
   — Посмотрим! — промолвил старый джентльмен, бросив на него пытливый взгляд. — Я потерял мальчика и, несмотря на все мои усилия, не мог его найти. Вашей матери уже не было в живых, и я знал, что, кроме вас, никто не может раскрыть тайну; а так как, когда я в последний раз о вас слышал, вы находились в своем поместье в Вест-Индии, куда, как вам хорошо известно, вы удалились после смерти матери, спасаясь от последствий дурных ваших поступков, то я отправился в путешествие. Несколько месяцев назад вы оттуда уехали и, по-видимому, находились в Лондоне, но никто не мог сказать, где именно. Я вернулся. Агентам вашим было неизвестно ваше местопребывание. По их словам, вы появлялись и исчезали так же таинственно, как делали это всегда: иногда появлялись ежедневно, а иногда исчезали на месяцы, посещая, по-видимому, все те же притоны и общаясь все с теми же презренными людьми, которые были вашими товарищами в ту пору, когда вы были наглым, строптивым юнцом. Я докучал вашим агентам новыми вопросами. Днем и ночью я блуждал по улицам, но еще два часа назад все мои усилия оставались бесплодными, и мне не удавалось увидеть вас ни на мгновение.
   — А теперь вы меня видите, — сказал Монкс, смело вставая. — Что же дальше? Мошенничество и грабеж — громкие слова, оправданные, по вашему мнению, воображаемым сходством какого-то чертенка с дрянной картиной, намалеванной умершим человеком. Брат! Вы даже не знаете, был ли у этой чувствительной пары ребенок. Даже этого вы не знаете.
   — Я не знал, — ответил Браунлоу, тоже вставая, — но за последние две недели я узнал все. У вас есть брат! Вы это знаете и знаете его. Было завещание, которое ваша мать уничтожила, перед смертью открыв вам тайну и связанные с нею выгоды. В завещании упоминалось о ребенке, который мог явиться плодом этой печальной связи; ребенок родился, и, когда вы случайно его встретили, ваши подозрения были впервые пробуждены его сходством с отцом. Вы отправились туда, где он родился. Там сохранились данные — данные, которые долго скрывались, — о его рождении и происхождении. Эти доказательства были уничтожены вами, и теперь говорю вашими же словами, обращенными к вашему собеседнику еврею, «единственные доказательства, устанавливающие личность мальчика, покоятся на дне реки, а старая карга, получившая их от его матери, гниет в своем гробу». Недостойный сын, негодяй, лжец! Вы, по ночам совещающийся с ворами и убийцами в темных комнатах! Вы, чьи заговоры и плутни обрекли насильственной смерти ту, что стоила миллионов таких, как вы! Вы, кто с самой колыбели отравлял горечью и желчью сердце родного отца и в ком зрели все дурные страсти, порок и распутство, пока не завершились отвратительной болезнью, сделавшей ваше лицо верным отображением вашей души! Вы, Эдуард Лифорд, вы все еще бросаете мне вызов?