Таким плотским и пошлым, по-гоголевски неопровержимым в своей реальности черт войдет в жизнь писателя после перелома 1840-х гг. Повинуясь особенной способности гоголевской мысли материализовывать сущности, сообщать почти телесную достоверность словам и идеям[118], черт станет повсюду подкарауливать автора:
   А потому советую тебе рассмотреть хорошенько себя: точно ли это раздражение законное и не потому ли оно случилось, что дух твой был к тому приготовлен нервическим мятежом. Эту проверку я делаю теперь всегда над собою при малейшем неудовольствии на кого бы то ни было, хотя бы даже на муху, и, признаюсь, уже не раз подкараулил я, что это были нервы, а из-за них, притаившись, работал и черт, который, как известно, ищет всяким путем просунуть к нам нос свой, и если в здоровом состоянии нельзя, так он его просунет дверью болезни[119].
   Вклад гоголевского кошмара в размывание литературой границ реальности психологического переживания трудно переоценить. Черт Ивана Карамазова – двойник, близнец гоголевского черта:
   Итак, он сидел теперь, почти сознавая сам, что в бреду, и, как уже и сказал я, упорно приглядывался к какому-то предмету у противоположной стены на диване. Там вдруг оказался сидящим некто, бог знает как вошедший (…) Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine», как говорят французы, с не очень сильной проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстук в виде шарфа, было все так, как и у все шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собой гость[120].
   Консервативный черт будет капризно сохранять даже пристрастие к клетке в своем костюме, чтобы читатель тем легче мог опознать его и вспомнить, с кем он имеет дело:
   И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый воздушный же пиджачок… Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая.
   Так материализовавшийся кошмар Гоголя, черт Ивана Карамазова, удобно расположился в мировой литературе, спокойно ожидая наступления готической современности.

2
Азбука кошмара

   Во время перемены блюд над столом, за которым собрались наши друзья – интеллектуалы с бульвара Распай, повисла пауза. – Что вы думаете о новом романе Уэльбека? – решила я оживить застольную беседу. Вот теперь «глубину воцарившегося молчания» стало действительно «трудно даже измерить». Впрочем, длилось оно не долго – минута, и красные от возмущения социологи, психологи, философы, которые водят к психоаналитикам даже кошек и для которых обсуждать родительский коитус – рутина с тринадцати лет, наперебой стали яростно доказывать мне, что «это просто порнография», что «он жуткий тип», «проходимей, порочащий само название писателя»… Глядя на них, я думала о могучей власти литературы и вспоминала места из «Элементарных частиц», где языком патологоанатомического отчета анализировались фобии европейского общества, от которых на глазах – и совсем не по вине Уэльбека – разлагался французский образ жизни, дорогой моим друзьям так же, как и мне. Признаюсь, потом я еще несколько раз повторяла свой вопрос, понимая, какого следует ждать эффекта, и ни разу не ошиблась.
   В том же году Уэльбек оказался в Питере. Необходимость дать обед в честь писателя страшно разволновала моих французских друзей. – Я просто не знаю, как быть, – говорила мне потерянная Орлет. – Принять его придется, но я слышала, что он может прийти и вообще не сказать ни слова или начать грубить гостям… Или напьется, и… – дальше ее воображение явно отказывалось ей повиноваться. – Впрочем, от такого чего еще можно ждать, – заключила она, совершенно убитая.
   Когда я пришла на памятный обед, как назло опоздав, в центре за столом я увидела невысокого человека в сером, сидевшего ссутулившись и, судя по всему, давно молча. Он был полностью погружен в свою тарелку, опустив туда не только глаза, но и рукава рубашки, иногда меняя позу для того, чтобы выпить вина. Когда к нему обращались – а это постоянно пытался сделать то его переводчик, то хозяева вечера, – он, не подымая глаз, издавал тихое и неразборчивое воркование. На прямой вопрос – нравится ли ему Петербург? – он, глядя в стол, недовольно пробормотал, что его заставил приехать издатель поднять продажи русского перевода. Он несколько оживился, соврав в ответ на мой вопрос, что он (воспитанный, как мне было известно, бабушкой-коммунисткой!) не знает, кто такой Феликс Дзержинский и что биолог, выведший нелюдей в «Элементарных частицах», по чистой случайности оказался однофамильцем основателя ЧК. Потом он увлекся разговором об Огюсте Конте и вдруг, явно забывшись, стал вести себя совершенно обычно, как все.
   Между стратегией Уэльбека, enfant terrible французской прозы, который своим поведением демонстративно и последовательно отрицает существование публики и публичности, Акунина, долго и успешно скрывавшегося от читателей под псевдонимом, Пелевина, превратившегося в сетевой феномен, есть немаловажное сходство. Они по-разному стремятся защитить себя от контактов с читателем, бросая вызов миссии и облику великого писателя, каким его видели на протяжении столетий.
   Если в век смерти романа, состоявшейся, как и предсказывали, после смерти автора, читателям хочется знать мельчайшие подробности частной жизни писателя, то вовсе не для того, чтобы подражать ему, как подражали великим писателя в XIX веке и даже в XX в. И не для того, чтобы «сделать с них жизнь», по корявому выражению Маяковского. В наш век, когда всякое благоговение растрачено, этот интерес сродни любопытству, с каким дети рассматривают животных в зоопарке, утверждая свою человеческую сущность и осознавая свою принадлежность живой природе.
   Сегодня читатель больше и не пытается нащупать крупицы действительности, сиречь подлинной реальности, в прозе любимого писателя. Но он хочет, уверившись в достоверности личности автора, убедившись в том, что автор – это живой человек, желательно обладающий пороками, недостатками, фобиями, – восстановить свое чувство реальности, расшатанное чтением современной прозы. В личности автора он ищет доказательства подлинности собственного бытия, подлинности реальности, в которой он живет. Динамика «современного литературного процесса» состоит в том, что писатель подсовывает читателю лирического героя, а читатель рвется не к виртуальной биографии, а к согретой живым теплом частной жизни автора, мечтающего уйти в виртуальность, скрыться под псевдонимом, стать невидимым.

А. ВИКТОР ПЕЛЕВИН

ПРИМЕРЯЛ ЛИ ПЕЛЕВИН ГОГОЛЕВСКУЮ ШИНЕЛЬ?

   У меня есть подозрение, что на уровне сути в России вообще ничего не происходит. Происходит нечто другое – к вам в гости постоянно приходит один и тот же мелкий бес, который наряжается то комиссаром, то коммивояжером, то бандитом, то эфэсбешником. Главная задача этого мелкого беса в том, чтобы запудрить вам мозги, заставить поверить, что меняются полюса, в то время как меняются только его наряды. С этой точки зрения история России – это просто история моды. О том, как меняется эта мода и как выглядит костюм героя в настоящий момент, я и написал роман «Числа», хотя собирался писать совсем не об этом[121], – проговаривается В. Пелевин в одном из интервью. Даже если бы больше нигде на страницах романов Пелевина нам не встретилось ни одной аллюзии на Гоголя, этого образа уже было бы достаточно, чтобы заподозрить мощное, но скрываемое этим автором воздействие Гоголя на его творчество. Хорошо знакомый нам гоголевский черт высунулся здесь так, что не заметить его было бы просто невозможно.
   В романе «Чапаев и Пустота» Пелевин упоминает Гоголя только один раз, и то вскользь и крайне иронически. Петр Пустота, рассуждая о своих отличиях от пролетария, перефразирует советскую мантру: «…чем я лучше пьяного пролетария, которого отправляют помирать за слово «интернационал»? Тем, что я читал Гоголя, Гегеля и еще какого-нибудь Герцена? Смешно подумать»[122]. В отличие от Гоголя, Достоевский постоянно присутствует на страницах «Чапаева». Значит ли это, что Пелевин «ориентируется» на Достоевского? Является его «последователем»? Находится под его влиянием? И, напротив, что Гоголь сыграл в его творчестве незначительную роль? Ирония Пелевина по отношению к Гоголю – совершенно точно тыняновская ирония: заимствование, пародирование, творческое переосмысление.
   Озабоченная социальными вопросами реалистическая критика, берущая свое начало от Белинского и Писарева, приучила нас считать, что раз у Гоголя и Достоевского встречаются одинаковые персонажи – чиновники, маленькие люди, то это свидетельствует о сходстве их художественных проектов. А уж поскольку Гоголь – непосредственный предшественник Достоевского, которому великий последователь во многом старался подражать, то делался вывод, что писатели принадлежат практически к одному литературному течению, а именно к реализму.
   Спору нет, проза Достоевского пронизана гоголевскими темами, мотивами и аллюзиями. Но это сходство меркнет на фоне радикального различия в задачах и проблемах, которые решают эти писатели. Тогда как Пелевин, которого от Гоголя отделяет два столетия, продолжает задавать те же вопросы, что и молодой Гоголь. И хотя персонажами Пелевина являются герои советских анекдотов Петька и Василий Иванович, а вовсе не маленький человек, увлекающегося буддизмом постсоветского прозаика можно с гораздо большей долей уверенности назвать духовным преемником православного Гоголя, чем столь же озабоченного богоискательством, как и автор «Выбранных мест из переписки с друзьями», Достоевского. Возможно, опасаясь быть прочтенным исключительно сквозь призму Гоголя, Пелевин пускает читателя и литературоведа по «ложному следу», нигде прямо не ссылаясь на Гоголя, но постоянно цитируя Достоевского, понимая, что именно эти прямые отсылки и будут сочтены главными.
   Теперь зададимся вопросом – зачем для книги о кошмаре (а «Чапаев и Пустота» – это ода кошмару, роман, в котором кошмар является единственным и главным смыслом повествования) Пелевину понадобились Чапаев и Петька? Встреча с Петькой – петербургским декадентом и Чапаевым – мистическим философом производит на читателя впечатление, похожее на то, которое испытал сам Петька при знакомстве с Чапаевым:
   В моей голове была совершеннейшая путаница и хаос. (…) Я не мог понять, кто он – по манерам он меньше всего напоминал красного командира, но, тем не менее, явно был одним из них[123].
   Ошеломленный, обезоруженный и дезориентированный читатель без сопротивления погружается в приготовленный для него кошмар. Именно такая реакция и требуется Пелевину. Ибо стремление понять природу кошмара сделало неизбежными для него, как и для Гоголя, опыты с читательским сознанием.
   Трудно отделаться от впечатления, что Пелевин подхватывает проект Гоголя ровно там, где классик оборвал себя в «Записках сумасшедшего»: когда Гоголь понял, что между кошмаром, литературной реальностью и реальностью нет зазора, что они свободно перетекают друг в друга через текст. От этого постмодернистского проекта Гоголь отпрянул в ужасе и ушел в богоискательство. Напротив, его постсоветский последователь написал роман, в котором демонстративно снята сама возможность противопоставления реальности, литературной реальности и кошмара.
   Правда, в отличие от скрытного Гоголя, Пелевин весьма откровенно говорит о своем замысле[124] – понять, с помощью литературного эксперимента, как текст воздействует на читателя:
   (…) Роман по своей природе – это предсказуемая форма. Это последовательность состояний ума, похожая на обед в ресторане – starter, main course, dessert, coffee – поэтому роман наиболее востребован рынком. Даже непредсказуемость современного романа предсказуема, и читатель спокойно ждет ее с самого начала: он не знает, что именно будет на десерт, но он знает, что десерт будет. А я пытался написать роман со свободным фокусом, в котором постоянно меняется угол зрения и смещается точка, из которой ведется повествование. Где, если продолжить аналогию, зашедший пообедать вдруг становится официантом, а потом канарейкой. Я хотел написать роман, в котором героем является присутствие читателя, его внимание, вовлеченное в текст[125].
   В своих экспериментах с кошмаром Пелевин широко использует изобретенные классиком приемы. Даже жанр, который постсоветский прозаик выбирает для своего романа о кошмаре, отсылает к наследию Гоголя. Ведь роман Пелевина – это тоже своего рода «записки сумасшедшего»: в предисловии Пелевин прямо называет его «психологическим дневником», который однажды, по ходу романа, обнаруживается на столе главврача сумасшедшего дома. Авторство и статус этих записок, законченных в Кафка-юрте, столь же загадочны, как и «Записок сумасшедшего», а идентичность главного героя и подлинность происходящих событий столь же сомнительны и туманны.
   На вопрос – зачем? в чем должен был состоять конечный результат этих опытов? – трудно дать столь же определенный ответ, как в случае с Гоголем. У Гоголя, как знает каждый школьник, была миссия, а у Пелевина? Вполне возможно, что его эксперимент носит чисто интеллектуальный, так сказать, безжизненный характер. Можно также предположить, что у Пелевина была терапевтическая задача – облегчить страдания своих читателей, например, избавить их от какого-то распространенного заблуждения, скажем, о том, что наука психология в состоянии адекватно истолковывать сложные явления человеческой психики[126]. Или возможно, необходимость экспериментировать с кошмаром стала результатом, как писатель выразился в одном интервью, программирования писателя средой. Скорее всего, именно исследование кошмара увлекло Пелевина в его последующих романах далеко в нечеловеческое будущее. Но сейчас нам придется отложить эти размышления, чтобы вернуться к ним в последней главе.
   Ключевую роль в романе Пелевина играют пробуждения, которые сработаны тем же манером, что и пробуждения у Гоголя, и, надо сказать, этот проверенный способ продолжает, несмотря на истекшие полтора столетия, оказывать на читателя гипнотическое воздействие.
   Эпизод, когда Петр Пустота, заснув в революционной Москве в окружении накокаиненных матросов, просыпается на допросе в ЧК, который оказывается сумасшедшим домом середины 90-х, – самый незабываемый пример использования гоголевского наследия Пелевиным. Вместе с действием романа читатель переносится из революционной России, которую он сначала с полной уверенностью считал литературной реальностью романа, в постсоветскую Россию. Читатель немедленно меняет точку зрения и начинает рассматривать именно постсоветскую мизансцену как литературную реальность романа, несмотря на то что герой считает ее несомненным кошмаром[127]. Хотя такое здравое суждение читателя опирается исключительно на веру в линейность и необратимость времени – как в жизни, так и в прозе.
   Подробно описывая разнообразные чувственные состояния, через которые проходит его герой, Пелевин усыпляет своего читателя только для того, чтобы разбудить его в очередном кошмаре. Он с исключительной точностью передает ощущение сна, вынуждая читателя при этом постоянно размышлять о том, чем же сон отличается – точнее, не отличается – от бодрствования:
   После холодного ветра, продувавшего меня на площадке, теплый воздух купе был удивительно приятен. Мне даже стало чудиться, что он больше походит на воду и я наконец беру горячую ванну, о которой мечтал столько дней. Когда это ощущение стало абсолютно реальным, я понял, что засыпаю. Об этом можно было догадаться и по тому, что вместо Шаляпина граммофон вдруг заиграл ту же фугу Моцарта, с которой начался день. Я чувствовал, что засыпать мне ни в коем случае не следует, но поделать уже ничего не мог и, оставив борьбу, полетел вниз головой в тот самый пролет пустоты между минорными звуками рояля, который так поразил меня этим утром[128].
   Из этой пустоты Петька выныривает в ванне сумасшедшего дома, который кажется ему – и будет продолжать казаться на протяжении всего повествования – подлинным кошмаром. Ибо он предпочитает считать – впрочем, до поры до времени – реальностью революционную Россию, где он снова не преминет очутиться со следующим пробуждением.
   Казалось бы, читателю достаточно понять, что сколь бы реалистически ни были описаны переживания героя, их литературная реальность не должна вызывать у него слишком большого доверия. Стоит уяснить, что автор задался целью морочить нас, точно как Гоголь, заставляя путать литературную реальность и кошмар, чтобы больше не поддаться на эту уловку. Но, как и читатели Гоголя, попадая под власть художественного слова, мы каждый раз спохватываемся уже задним числом.
   Уснув в палате психбольницы, Петька снова переносится в революционную станицу, где расквартирован отряд Чапаева. Как и герой Гоголя в «Невском проспекте», герой Пелевина «просыпается» от стука в дверь: «Я думал все это уже в полусне, из которого меня вернул в реальность неожиданно раздавшийся стук в дверь»[129]. Это – обман, который выполняет у Пелевина ту же роль, что и у Гоголя: с его помощью автор погружает читателя в морок кошмара. С той только разницей, что по прошествии двух столетий героя будит не «лакей в роскошной ливрее», а вожделенная красавица Анка и герой в своих грезах переносится не на великосветский бал, как художник Пискарев, а в счастливый эротический сон. Кошмаром для Петьки, как и для героя Гоголя, становится пробуждение «из» этого сна.
   Незаметно для читателя переключая разные регистры кошмара, продолжатель дела Гоголя лишает читателя возможности вырваться из замкнутого круга повествования, в центре которого находится пустота:
   … с этой печалью в сердце я и вынырнул из свинцовых туч сна. Несколько секунд я пытался сообразить, где я, собственно, нахожусь и что происходит в том странном мире, куда меня вот уже двадцать лет каждое утро тупо швыряет неведомая сила. (…) Я вдруг понял, что музыка мне не снилась – она отчетливо доносилась из-за стены. Я стал соображать, как я здесь оказался, и вдруг меня словно ударило электричеством – в одну секунду я припомнил вчерашнее и понял, что нахожусь в квартире фон Эрнера. За стеной, в той самой комнате, где остался фон Эрнер, кто-то играл на рояле, причем ту самую фугу Моцарта, тему из которой кокаин и меланхолия заставили меня вспомнить вчера вечером. У меня в прямом смысле потемнело в глазах – мне представился кадавр, деревянно бьющий по клавишам пальцами (…) Я понял, что вчерашний кошмар еще не кончился. Охватившее меня смятение трудно передать[130].
   В самом деле, если принять, что один из кошмаров романа Пелевина, с точки зрения реалистически настроенного читателя, претендует на статус литературной реальности и что ею оказывается психбольница 90-х, из которой «убегает сумасшедший по фамилии Пустота», то помимо кошмара сумасшедшего дома, литературную реальность которого отрицает герой, автор проводит нас через серию коллективных кошмаров, каждый из которых может быть сочтен навязчивым бредом соседей Петра Пустоты по палате. Это – роман травести Марии с виртуальным Шварцнеггером, японская эпопея Сердюка, ночной кошмар объевшихся ядовитыми грибами бандитов. Обладая статусом литературной реальности с точки зрения участвующих в них героев, эти странные события – очевидные кошмары с точки зрения повествователя. Ибо для него единственной подлинной реальностью является блаженная пустота Внутренней Монголии. Так в тексте Пелевина вопрос о подлинности полностью снят повествованием.
   Мы так и не узнаем, что есть литературная реальность, а что – кошмар в этом произведении: автору действительно удается заставить читателя постоянно проваливаться в пустоту именно в тот момент, когда он уверен в обретении литературной реальности, которая вновь и вновь предстает новым воплощением кошмара.
   Пелевина всерьез увлекает материя кошмара. Он внимательно сравнивает кошмар с похожими состояниями – сон, дежавю, гипноз, галлюцинация, мистические видения, галлюцинация под воздействием наркотиков. Его интересует, в чем состоят отличия между тем, как мы переживаем кошмар, и тем, как мы переживаем реальность[131]. Роман Пелевина позволяет вычленить отдельные элементы формулы кошмара, понять некоторые его особенности, узнать, из чего он состоит.

ФИЛОСОФСКАЯ ЧЕРНИЛЬНИЦА

   С этими словами он подбросил чернильницу вверх и, когда она отлетела от нас примерно на два метра, выстрелил. Чернильница превратилась в облако синих брызг и осколков, которые, секунду провисев в воздухе, осыпались на стол. Я пошатнулся и, чтобы не упасть от внезапного головокружения, оперся рукой о стену[132].
   Читатели романа Пелевина «Чапаев и Пустота», конечно, помнят сцену, в которой барон Юнгерн на глазах у пьяного Петьки расстреливает чернильницу в качестве и вместо философского аргумента – а именно в качестве доказательства нелепости самой идеи реальности. Причина, по которой Пелевин выбирает чернильницу, а не какой-нибудь другой предмет, понятна: эта чернильница имеет столь длинную философскую историю, что она, можно сказать, сама по себе является философским аргументом.