Страница:
«Под моими окнами – узкий канал Рио де Сан-Джулиано, один из сорока пяти венецианских каналов. Вечерами по нему все время ходят гондолы. Иногда целыми флотилиями – по четыре, по пять. В средней сидит музыкант, аккордеонист или гитарист. Один такой играл вчера… правильно, «Санта Лючию»! – а гондольер пел. Пассажирами была чета пожилых японцев. Они сидели, задрав опрокинутые широкие, как бы раздавленные всем этим великолепием лица, и в их ошалевших азиатских глазах проплыло мое распахнутое окно. (Японцев и прочих можно понять: здесь то и дело кажется, что сердце разорвется от счастья. Просто сердечная мышца не вынесет этого пламенеющего груза.) Еще из повадок гондольеров: заворачивая за угол дома, они кричат «О-ои!» – предупреждая друг друга, чтобы не столкнуться. «О-ои! О-ои!» – разносится над водой каналов – то ли крик боли, то ли стон любовный…
За работающими гондольерами забавно наблюдать с мостиков. Они вращают весло в воде замысловатыми круговыми движениями и, если близко притираются к стенам домов, отталкиваются от них ногой. Обычно они в униформе: соломенная шляпа с красной или черной лентой, тельняшка и черные брюки. Стоят на корме, на коврике, и эквилибрируют, как канатоходцы. Проплывая под мостиками, наклоняются. Сегодня, стоя на мостике, я наблюдала одного такого бравого гондольера. Он наклонился, лысина его побагровела, стало видно, что он уже пожилой человек и зарабатывает на жизнь тяжелым, в сущности, трудом.
Гондолы длинные, черные, лакированные, сиденья внутри обиты красным бархатом. Иногда по бортам – золоченые морские коньки или еще какая-нибудь живность. Иногда в гондоле стоит роскошный стул, обитый парчой.
Была в Академии, часа три бродила по залам, но, очевидно, в юности перенасытилась этим высококалорийным продуктом. Главное впечатление: у младенцев на картинах Беллини ножки пожилых дебелых дамочек. А печные трубы, расширяющиеся кверху (например, на крыше палаццо Дарио), совершенно такие же, и я думаю, даже те же, что и на картинах Карпаччо.
Здесь я и венецианских мавров видала – на набережной Пьяцетты они беспатентно торгуют сумками кустарного производства. Когда карабинеры совершают облаву, мавры бросают весь товар и бегут врассыпную. Все-таки это – некоторое удешевление образа, нет? Постмодернизм нашего бесстыжего века».
Она опять ревниво перечитала написанное и опять осталась собой довольна. Миша ничего не заподозрит. Из последних сил она оттягивала эту смертную казнь. И вдруг поняла, что уехала только из-за Миши. Это Миша доживал последние дни – дни неведения. Это он там, взбешенный ее внезапным и необъяснимым исчезновением, ничего не понимая, – все-таки оставался еще самим собой, и жизнь еще не накренилась в преддверии смертельного обвала.
«Деревянные мостки, сложенные штабелями на пьяцца Сан-Марко, – быстро писала она, – свидетельствуют о том, что венецианцы всегда готовы к появлению своей «высокой воды». И я надеюсь-таки на этот аттракцион.
Город сконцентрирован, сжат каналами, свернут, как раковина, повернут к Богу. Вынырнешь на какой-нибудь кампо, глотнешь сырой морской воздух и опять – изволь в лабиринт, петлять по мосткам…
Голуби на Сан-Марко не летают, а семенят, переваливаясь. Не вспархивают из-под ног туристов, а просто отходят – вообще ведут себя как деревенские свиньи перед телегой. Сегодня я купила мешочек с зернами маиса, насыпала в вязку свитера на сгибе локтя. Мгновенно на локоть слетелись эти безмозглые приживалы – выклевывать из свитера маис, и я так и ходила по площади, как святой Марк.
Вот вам мои первые венецианские впечатления.
Напоследок картинка. По Гранд-каналу плывет флотилия: впереди катер полиции – на носу полицейский свистками и яростной жестикуляцией разгоняет яхты, гондолы, вапоретто, заставляя их прижаться к берегу. Следом – мощный грузовой катер тянет на тросах баржу, груженную подъемным краном и всяким строительным материалом: мешками с цементом, ящиками, кирпичами… И замыкают флотилию два катерка-фраерка, для порядку, а больше для форсу: карабинеры, раскинувшись вольно на корме, что-то жуют и, судя по мельканию рук, беседуют. (Вообще, руки у венецианцев – главная часть души. И это прекрасно понимали их художники.)
Завтра утром отправлю это факсом. Не скучать! Вернусь в воскресенье вечером. Целую – доктор Лурье.
Странно отличается здешний колокольный звон от такового в Амстердаме. Там – устойчивость, могучая основательность бюргеров. Здесь – мираж, отражение в воде канала, вопрошающий гул рока…»
Перечитала письмо и аккуратно вычеркнула последний абзац.
Сначала к подъезду соседнего дома подкатил катер-мусорка. Двое мужчин в желтых дождевиках боком пришвартовали катер, один поднялся в парадное и оттуда стал швырять другому пластиковые мешки с мусором. Минут через пять они отчалили и, так же кропотливо пришвартовавшись у соседнего парадного, забрали мусор и там…
Рябая вода канала, облезлые, в соляной кромке стены домов – все было погружено в моросную дымку. Печные трубы, похожие сегодня на старинные докторские трубки, прослушивали тяжелую, набухшую мокротой грудь неба.
Минут через десять после мусорки к другому дому протарахтел замызганный катер, груженный мешками, досками, ящиками. Долго приноравливался боком к узкому дощатому причалу, наконец примостился, и паренек в таком же прорезиненном, блестящем от дождя плаще, подняв на закорки тяжелый мешок, ступил на доску, перекинутую с борта катера на причал, и, напрягшись, балансируя, одним движением ловко забросил мешок в парадное. Все эти несколько секунд она следила за ним, чувствуя страшное физическое напряжение (так молодой акушер тужится вместе с роженицей), потом, сглотнув с облегчением, сказала вслух:
– Молодец. Молодец!
После завтрака, надев поверх тонкого серого свитерка еще один, Машин свитер, она спустилась вниз. Принимая у нее ключи, пожилой, простоватого вида портье сказал вдруг:
– Завтра с утра дежурит ваш приятель.
– Мой приятель? – холодно переспросила она, хотя сразу поняла, кого он имел в виду. И рассердилась. Уж не подмигнул ли он? Нет, не посмел.
– Простите, синьора, мне показалось, что вы с Антонио давно знакомы…
– Вам показалось, – сухо отозвалась она. Набросила капюшон куртки, толкнула стеклянную дверь и вышла в дождь. Рассердилась на самом деле на себя. Если б не его неожиданная фраза, она сама спросила бы, когда дежурит этот милый мальчик, так похожий на Антошу.
Она поднялась наверх и часа два бездумно бродила по ошеломляюще огромным роскошным залам, подходя к окнам, подолгу глядя на укутанную туманом лагуну.
На набережной еще не выключили фонари, их свечение в утреннем сыром тумане образовывало магические круги, нежнейшую субстанцию, видимое воплощение бесконечной печали…
На огромных старинных картах XVI века в Зале Щита она, конечно, искала свою страну. И нашла, и поразилась: очень точно указаны были границы владений колен, обозначены имена – Иегуда, Менаше, Дан, Реувен, Иссахар… А вся страна называлась… Палестина.
Она долго стояла перед этой картой. Вот она, модель отношения к нам мира, думала она. Мир не может отказать нам в тех или иных деталях, подтверждающих целое, но в самом целом – упрямо, бездоказательно, тупо – отказывает.
Потом, влекомая потоком какой-то группы, она зачем-то спустилась в подземелье, где туристам демонстрировались застенки знаменитой тюрьмы – Поцци. И, переходя из одного каменного мешка в другой, наклоняясь под низкими тяжелыми балками, она достаточно равнодушно оглядывала эти ужасы былого. Камеры как камеры, думала она, только чертовски холодно – оно и понятно, ниже уровня вод. Но в одной из камер – грубо беленной, подготовленной для осмотра – сохранились рисунки заключенных на стенах. В большинстве своем – обнаженные фигурки, женские профили и лодки на волнах. Все как у людей…
Один из рисунков напомнил ей густобровый остроносый профиль брата. Или она сама уже повсюду искала приметы его присутствия? По своим склонностям и характеру, подумала она, Антоша мог бы здесь сидеть, конечно, мог бы.
И опять ей показалось, что кто-то позаботился об этом неотвязном, бесконечно томительном свидании с покойным братом и ведет и волоком тащит ее по мучительному маршруту с известным, никаким помилованием не отменимым пунктом назначения…
Она стала приезжать на каникулы в Ленинград, тем более что Антоша, который был на четыре года старше нее, поступил в Академию. Это был новый упоительный вихрь каких-то полудиссидентских, полубогемных компаний, странные молодые люди с невиданными в то время серьгами в ушах, многие бритые наголо, а кое-кто оставлял закрученный над ухом чуб. Великолепно сквернословящие девушки, интеллигентного вида бородачи, шурующие в кочегарках. По сравнению с Москвой Ленинград представал очень заграничным, очень прогрессивным городом. От всего неуловимо веяло близостью Запада… Порт, иностранные корабли… Антоша заставлял ее читать скучные и опасные книги, отпечатанные на машинке, на папиросной бумаге. Она силилась вникнуть в туманные рассуждения какого-то Бердяева и – что особенно наводило тоску – отца Сергия Булгакова, в отличие от настоящего Булгакова – страшного зануду… Антоша таскал ее по каким-то мастерским, по выставкам, в знаменитый «Сайгон», знакомил с гениями – например, привел в одну квартиру, где на диване лежал толстый человек, прикрытый пледом. Он не был болен, но вокруг крутились несколько шалавного вида девиц, которых она мысленно окрестила «гуриями» и была права: как-то подобострастно они прислуживали толстому человеку – подавали чай, водку, поправляли подушки.
Антоша подвел сестру к дивану, толстый человек назвал ее огненной отроковицей и весомо перекрестил, потом грузно повернулся на бок, плед съехал, обнажилась жирная голая ягодица.
– Пойдем отсюда, – сказала она Антоше. И когда они вышли из подъезда на улицу, брат стал объяснять, что это Марминский, великий человек, теоретик искусства, покровитель молодых талантов и гений.
– А трусы отчего не надеть? – спросила она со своей обычной издевкой. – Или это противоречит?
Антоша разозлился и сказал, что она мещанка и дура и ей еще топать и топать, пилить и пилить, карабкаться и карабкаться по пути к пониманию искусства…
– Почему?! Почему ты – сестра?! Почему?!
И она страшно перепугалась, дико захохотала, помчалась по лестнице вверх и заколотила в дверь. Ей открыл заспанный дядя Сергей, она заперлась в своей комнате, распустила волосы, долго, испуганно и требовательно в белесом рассвете вглядывалась в себя в зеркале, не зажигая лампы, и у нее смешно и глупо дрожали ноги.
Антоша явился только назавтра к вечеру. Как ни в чем не бывало – привычно раздерганный, упрямый и готовый опять немедленно куда-то умчаться.
Да, жалко, что Рита не умерла раньше, счастливой, не дождавшись Антошиной гибели.
(И вспоминается-то все такое больное: на ее свадьбе, на которую Антоша не приехал, подвыпившая старенькая Рита, через стол наклонившись к осоловелому жениху, сказала заговорщицки: «Ну, что, рыбак, – выходил, высидел, подстерег и… подсек, а? Вы-итащил рыбку золотую…»)
Вот так оно было всегда: брат – это каникулы, легкость, вздор, обиды, шальные шатания, бранные словеса, крепкие напитки, сигареты, милый сердцу художественный сброд.
Миша – занятия, долг, его благоговейная обреченная любовь, а позже – дом и дочь. И наконец, ее – к нему – благодарное и молчаливое чувство, которое давно уже тоже – не что иное, как любовь. Она самая, она самая…
Она достала из кармана карту, выслеживая улочки, по которым можно дойти до гетто, вспоминая, как вчера наклонялся над картой Антонио, почти касаясь ее щеки своей сутки небритой щекой… Значит, дежурит он завтра, с утра и… до утра, конечно…
Она поднялась на мостик и узкой извилистой Калле дель Форно вышла на людную площадь, всю заставленную деревянными рядами с навесами.
Это был утренний блошиный рынок.
Старинные лампы, кошельки, камеи, ножи и вилки, старое тускловатое венецианское стекло, по большей части темно-красное или синее, пенсне в футляре, наволочка на подушку из старинных грязных и прелестных кружев – прибой времени выбросил все это на площадь, как волна выбрасывает на берег водоросли, ракушки и прочий морской сор… И часа полтора она провела под навесами, переходя от прилавка к прилавку, подолгу застревая возле какой-нибудь стеклянной статуэтки, или старинных часов, или зеркала, почти съеденного проказой времени.
Вообще это была веселая площадь с лавочками и мастерскими, торгующими венецианским стеклом. Даже в этот зябкий осенний день вазы, цветы, причудливые рыбы и животные переливались под электрическим светом витрин и горели жарко, как высокий витраж в соборе в полдень… Будто вода божественной лагуны была разобрана на мельчайшие оттенки.
«В этом доме жил композитор Рихард Вагнер…» – прочла она доску на одном из домов на площади. В этом доме жил композитор Вагнер, подумала она, и правильно делал.
Опять зарядил дождь. Со стороны Сан-Марко торговцы торопливо везли тележки с нераспроданным товаром. Один такой быстро катил свой лоток с наваленными горкой цветными колпаками, платками и дешевыми масками – бежал внаклон, как бы догоняя свою тележку, одновременно пытаясь укрыть голову под ее полосатым навесом…
В гетто на площади Джетто Нуово она отыскала мемориальную доску с именами своих погибших соплеменников. И сразу заплакала.
Человек, чуждый всяким сантиментам, она всегда легко и сладостно плакала над судьбой своего народа. Привыкла к этому своему – как считала – генному рефлексу, всегда ощущала упрямую принадлежность, смиренно несла в себе признаки рода и со свойственной ее народу мнительностью внимательно вслушивалась в себя, в ревнивый ток неугасимой крови… Сейчас же плакала легко и вдохновенно потому еще, что наткнулась на свою фамилию, достаточно, впрочем, распространенную, в правильном, первоначальном ее написании – Лурия. Франческо Фульвио Лурия, неизвестная, обрубленная веточка разветвленного по странам могучего древнего клана… Наверняка родственник, у них в роду тоже тянулась ниточка имени Вульф. И их с Антошей дед, известный нейрохирург, тот самый, что после смерти молодой жены взял в дом простую русскую женщину Риту, – и он носил имя Вульф… И если б у тебя был сын… Господи, что ж тут плакать, когда все-все скоро станет понятно, когда совсем скоро ты станешь для всех них своей…
Площадь – даже посреди этой тотальной венецианской обшарпанности – выглядела особенно убогой, запущенной и, несмотря на развешанное кое-где под окнами белье, заброшенной людьми… На первом этаже одного из домов она увидела вывеску пиццерии и подошла поближе. На дверях был прикноплен лист бумаги, на котором крупными буквами написано на иврите: «Мы рады тебя обслуживать до тех пор, пока ты уважаешь нас, это место и наши законы…»
На порог вышел молодой человек в черной кипе, оглядел ее, пригласительно махнул рукой:
– Прего, синьора!
Она сказала на иврите:
– Да пошел ты!.. Значит, если за свои деньги я захочу съесть твою вчерашнюю пиццу, то я обязана уважить тебя, твою паршивую забегаловку и всю твою родню по матери!
Он выслушал все это, восторженно приоткрыв губы, – вероятно, ее иврит был гораздо лучше, чем его, – и, таращась в ее непросохшие от слез глаза, спросил:
– Синьора, ты откуда?
Она пошла прочь, сказала, не оборачиваясь:
– Оттуда. Из самого оттуда…
Где-то неподалеку, очевидно, чистили канал – сюда доносилась вонь застоявшейся воды, перегнивших водорослей и нечистот…
На Калле дель Анжело вода уже доходила ей до щиколоток. Прыгая с крыльца одной лавки на крыльцо другой, она наконец добралась до своего отеля.
– Синьора совсем не отдыхает, – заметил пожилой портье, отдавая ей ключ.
– А зачем мне отдыхать? – удивилась она.
– Я слышал, как утром синьора кашляла. В такую погоду легко разболеться…
– Ничего, – сказала она, – у меня есть лекарство. – И показала ему бутылку граппы.
И стала подниматься по лестнице, оставляя мокрые следы от кроссовок на драной бордовой дорожке. Портье сказал ей вслед:
– На Сан-Марко пришла аква альта и, похоже, продержится до завтра!
И все-таки первый удар опять застиг ее врасплох – этот вопросительный протяжный стон, высокая долгая нота, истаивающая вверху, в низком сером небе. Опять заговорили жалобно, перебивая друг друга, колокола соседних церквей, им отвечал с Сан-Марко ровный гуд, на фоне которого всплескивали верхние колокола.
…Неотвязная прошлая вина, столь ощутимая в последние два дня, смутная, связанная с гибелью брата, опять сжала сердце. Она хотела объяснить кому-то безжалостному и безграмотному, как переводчик путеводителя, кто привел ее сюда, и кружил по этим улицам и каналам, и терзал, и насылал призраков… хотела все объяснить, но сникла, ослабела и только прошептала одними губами:
– Антоша, Антоша, братик, пропащая душа, скоро увидимся…
И длился, длился разговор колоколов, раскачивалась невидимая сеть, опутывая шпили, крыши, купола, каналы…
Зачем, опять смятенно спросила она себя, зачем ее приволокли сюда, мучая этим ускользающим счастьем, и на какой вопрос пытают ответ, и что ж она может знать – до срока!
За эти несколько минут изматывающего, окликающего ее зова колоколов она все поняла: этот город, с душою мужественной и женской, был так же обречен, как и она, а разница в сроках – семь месяцев или семьдесят лет – такая чепуха для бездушного, безграничного времени! И это предощущение их общей гибели, общей судьбы – вот что носится здесь над водой каналов.
Величие Венеции с ее вырастающими из воды, прекрасными обшарпанными дворцами, с ее безумными художниками, с этим ее Тинторетто, готовым расписать небо… ее зыбкость, прекрасная обветшалость, погрузившиеся в воду, скользкие и зеленые от водорослей нижние ступени лестниц, ее бесчисленные мосты… И блеск, и радость единственной в мире площади, и лиловый шлейф ее фонарей, и узкие, как турецкие туфли, гондолы, и фанфары старинных печных труб – все обречено, твердила она себе, обречено, обречено…
И опять, как в первые минуты, ее настиг соблазн: ступить – с причала, с набережной, с подоконника, – уйти бесшумно и глубоко в воды лагуны, опуститься на дно, слиться с этим обреченным, как сама она, городом, побрататься с Венецией смертью…
Она плеснула в стакан еще немного граппы, выпила, зажевала черной маслиной и подумала, что завтра увидит, наверное, настоящее наводнение на Сан-Марко.
– Ну что ж, – сказала она, неизвестно к кому обращаясь, – следующим номером вашей программы – «Высокая вода венецианцев». Посмотрим и это, господа, – бляди-угодники… Посмотрим и это…
Навалившись на подоконник, она разговаривала с ними вслух.
– Куда ж ты полез! – восклицала она. – Там доска на соплях держится!
И сердилась, и радовалась, когда в конце концов они все преодолели – все ящики, мешки и доски были внесены, порожняя тара вынесена, погружена в катер, и бригада споро оттарахтела дальше по каналу…
И все время, пока наблюдала рабочую, рассветную жизнь этого уголка Венеции, пока стояла под горячим душем, пока расчесывалась, пока одевалась, она старалась угадать – заступил ли на дежурство Антонио.
Но позже, когда, спустившись в холл, вдруг увидела его в узком коридоре, соединяющем холл гостиницы с рестораном (он о чем-то оживленно спорил с одним из официантов, но, увидев ее, радостно встрепенулся и – показалось? – нетерпеливо кивнув собеседнику, одновременно сделал движение к ней навстречу), резко толкнула входную дверь и вышла на улицу…
И пока шла по мосткам в сторону Сан-Марко, задыхалась, зло щурилась и обзывала себя немыслимыми, непроизносимо грубыми словами.
Как видно, в этот раз вода поднялась особенно высоко, она заплескивалась даже на деревянные мостки, выложенные по периметру площади. С высоты колокольни эти мостки, должно быть, напоминали застывшую муравьиную дорожку, бегущую из переулков, огибающую площадь и уводящую под арки собора. Вся же огромная площадь была залита мутной, подернутой рябью водой, и это было страшно – как будто уже пришла беда, окончательная, бесповоротная, и вот лагуна заглатывает навеки, пожирает свое бесценное дитя…
Не слишком многочисленные туристы прыгали по мосткам, как воробьи. Закрыв ставни, нахохлившаяся Венеция ежилась под ударами ветра, рассыпающего мелкий холодный дождь, как пригоршни голубиного корма.
Ей вдруг захотелось вернуться в отель, в тепло, увидеть мучительно родное лицо давно умершего брата, встретиться глазами с метким оценивающим взглядом уличной шпаны… И – что? – спросила она себя жестко. Что потом?
И, чтобы заставить себя опомниться, пошла по направлению к мосту Академии, потом в сторону вокзала и долго бродила как можно дальше от площади, от своего отеля, от могучего образа всеохватного наводнения, погружения, исчезновения города в водах лагуны.
Так на одной из улочек в Санта-Кроче она наткнулась на витрину магазина масок и карнавальных костюмов. От подобных лавочек эта отличалась тем, что в ней за столом сидел молодой человек, художник, и расписывал готовые белые маски – керамические или из папье-маше. Очевидно, это была его мастерская.
В конце концов, надо же привезти домой хоть какой-то знак моего пребывания здесь, подумала она и вошла в магазин.
Он был просторнее, изысканнее остальных. Кроме уже готовых – повсюду висящих, разложенных на полках и столах – масок, в витрине красовались на безголовых манекенах несколько роскошных костюмов – атласно-кружевных, отделанных парчой и бархатом. Мужские шляпы с плюмажами, дамские шляпки с вуалями и павлиньими перьями, веера, «золотые» высокие гребни с цветными стеклышками, перчатки, трости и сапоги со шпорами… по-видимому, это был процветающий магазин. И, судя по ценам, перворазрядный.
Художник отложил кисточку, которой раскрашивал наполовину готовую маску с красным клювом, поднялся и, улыбаясь, предложил свои услуги.
Она выбрала несколько женских масок и стала примерять их перед большим овальным зеркалом в массивной виньеточкой раме. Это были бесстрастно улыбающиеся женские лики. У одного надо лбом поднимался веер из голубых перьев. У другого золотая тесьма выложена змейкой на лбу и вдоль левой щеки, третий разделен вертикальной полосой – лунная и солнечная половины…
Она надевала и снимала эти лики, подолгу всматриваясь в странно оживающее отражение в зеркале, и думала о том, что образ маски цельнее и мощнее образа лица: грозное обобщенное воплощение родовых признаков человеческого облика, когда отсечены все проявления, все знаки жизни, остались только символы – проломы глазниц, скальный хребет носа, окаменелая возвышенность лба, гранитная неподвижность скул и подбородка. Устрашающий тотем веселья…
Венецианская маска, думала она, притягивает и отталкивает своей неподвижностью, фатальной окаменелостью черт. Как бы человек, но не человек – символ человека. Пугающая таинственность неестественной улыбки, застылое удивление. Иллюзия чувств. Иллюзия праздника. Иллюзия счастья.
За работающими гондольерами забавно наблюдать с мостиков. Они вращают весло в воде замысловатыми круговыми движениями и, если близко притираются к стенам домов, отталкиваются от них ногой. Обычно они в униформе: соломенная шляпа с красной или черной лентой, тельняшка и черные брюки. Стоят на корме, на коврике, и эквилибрируют, как канатоходцы. Проплывая под мостиками, наклоняются. Сегодня, стоя на мостике, я наблюдала одного такого бравого гондольера. Он наклонился, лысина его побагровела, стало видно, что он уже пожилой человек и зарабатывает на жизнь тяжелым, в сущности, трудом.
Гондолы длинные, черные, лакированные, сиденья внутри обиты красным бархатом. Иногда по бортам – золоченые морские коньки или еще какая-нибудь живность. Иногда в гондоле стоит роскошный стул, обитый парчой.
Была в Академии, часа три бродила по залам, но, очевидно, в юности перенасытилась этим высококалорийным продуктом. Главное впечатление: у младенцев на картинах Беллини ножки пожилых дебелых дамочек. А печные трубы, расширяющиеся кверху (например, на крыше палаццо Дарио), совершенно такие же, и я думаю, даже те же, что и на картинах Карпаччо.
Здесь я и венецианских мавров видала – на набережной Пьяцетты они беспатентно торгуют сумками кустарного производства. Когда карабинеры совершают облаву, мавры бросают весь товар и бегут врассыпную. Все-таки это – некоторое удешевление образа, нет? Постмодернизм нашего бесстыжего века».
Она опять ревниво перечитала написанное и опять осталась собой довольна. Миша ничего не заподозрит. Из последних сил она оттягивала эту смертную казнь. И вдруг поняла, что уехала только из-за Миши. Это Миша доживал последние дни – дни неведения. Это он там, взбешенный ее внезапным и необъяснимым исчезновением, ничего не понимая, – все-таки оставался еще самим собой, и жизнь еще не накренилась в преддверии смертельного обвала.
«Деревянные мостки, сложенные штабелями на пьяцца Сан-Марко, – быстро писала она, – свидетельствуют о том, что венецианцы всегда готовы к появлению своей «высокой воды». И я надеюсь-таки на этот аттракцион.
Город сконцентрирован, сжат каналами, свернут, как раковина, повернут к Богу. Вынырнешь на какой-нибудь кампо, глотнешь сырой морской воздух и опять – изволь в лабиринт, петлять по мосткам…
Голуби на Сан-Марко не летают, а семенят, переваливаясь. Не вспархивают из-под ног туристов, а просто отходят – вообще ведут себя как деревенские свиньи перед телегой. Сегодня я купила мешочек с зернами маиса, насыпала в вязку свитера на сгибе локтя. Мгновенно на локоть слетелись эти безмозглые приживалы – выклевывать из свитера маис, и я так и ходила по площади, как святой Марк.
Вот вам мои первые венецианские впечатления.
Напоследок картинка. По Гранд-каналу плывет флотилия: впереди катер полиции – на носу полицейский свистками и яростной жестикуляцией разгоняет яхты, гондолы, вапоретто, заставляя их прижаться к берегу. Следом – мощный грузовой катер тянет на тросах баржу, груженную подъемным краном и всяким строительным материалом: мешками с цементом, ящиками, кирпичами… И замыкают флотилию два катерка-фраерка, для порядку, а больше для форсу: карабинеры, раскинувшись вольно на корме, что-то жуют и, судя по мельканию рук, беседуют. (Вообще, руки у венецианцев – главная часть души. И это прекрасно понимали их художники.)
Завтра утром отправлю это факсом. Не скучать! Вернусь в воскресенье вечером. Целую – доктор Лурье.
Странно отличается здешний колокольный звон от такового в Амстердаме. Там – устойчивость, могучая основательность бюргеров. Здесь – мираж, отражение в воде канала, вопрошающий гул рока…»
Перечитала письмо и аккуратно вычеркнула последний абзац.
* * *
Утром на водостоке под ее окнами ворчливо и хмуро переругивались голуби, и она, не открывая глаз, поняла: сегодня пасмурно. И долго стояла у окна, наблюдая рабочую грузовую жизнь в сеточке дождя.Сначала к подъезду соседнего дома подкатил катер-мусорка. Двое мужчин в желтых дождевиках боком пришвартовали катер, один поднялся в парадное и оттуда стал швырять другому пластиковые мешки с мусором. Минут через пять они отчалили и, так же кропотливо пришвартовавшись у соседнего парадного, забрали мусор и там…
Рябая вода канала, облезлые, в соляной кромке стены домов – все было погружено в моросную дымку. Печные трубы, похожие сегодня на старинные докторские трубки, прослушивали тяжелую, набухшую мокротой грудь неба.
Минут через десять после мусорки к другому дому протарахтел замызганный катер, груженный мешками, досками, ящиками. Долго приноравливался боком к узкому дощатому причалу, наконец примостился, и паренек в таком же прорезиненном, блестящем от дождя плаще, подняв на закорки тяжелый мешок, ступил на доску, перекинутую с борта катера на причал, и, напрягшись, балансируя, одним движением ловко забросил мешок в парадное. Все эти несколько секунд она следила за ним, чувствуя страшное физическое напряжение (так молодой акушер тужится вместе с роженицей), потом, сглотнув с облегчением, сказала вслух:
– Молодец. Молодец!
После завтрака, надев поверх тонкого серого свитерка еще один, Машин свитер, она спустилась вниз. Принимая у нее ключи, пожилой, простоватого вида портье сказал вдруг:
– Завтра с утра дежурит ваш приятель.
– Мой приятель? – холодно переспросила она, хотя сразу поняла, кого он имел в виду. И рассердилась. Уж не подмигнул ли он? Нет, не посмел.
– Простите, синьора, мне показалось, что вы с Антонио давно знакомы…
– Вам показалось, – сухо отозвалась она. Набросила капюшон куртки, толкнула стеклянную дверь и вышла в дождь. Рассердилась на самом деле на себя. Если б не его неожиданная фраза, она сама спросила бы, когда дежурит этот милый мальчик, так похожий на Антошу.
* * *
Через Бумажные ворота Дворца дожей она вошла в арочную галерею двора. Там построилась рота карабинеров. Рыжий дюжий капитан с обнаженной шпагой выкрикивал команды, и все не очень дружно поворачивались то вправо, то влево. Трубач в штатском, в застиранном свитерке, очень точно, нежно и сильно выпевал длинные музыкальные фразы.Она поднялась наверх и часа два бездумно бродила по ошеломляюще огромным роскошным залам, подходя к окнам, подолгу глядя на укутанную туманом лагуну.
На набережной еще не выключили фонари, их свечение в утреннем сыром тумане образовывало магические круги, нежнейшую субстанцию, видимое воплощение бесконечной печали…
На огромных старинных картах XVI века в Зале Щита она, конечно, искала свою страну. И нашла, и поразилась: очень точно указаны были границы владений колен, обозначены имена – Иегуда, Менаше, Дан, Реувен, Иссахар… А вся страна называлась… Палестина.
Она долго стояла перед этой картой. Вот она, модель отношения к нам мира, думала она. Мир не может отказать нам в тех или иных деталях, подтверждающих целое, но в самом целом – упрямо, бездоказательно, тупо – отказывает.
Потом, влекомая потоком какой-то группы, она зачем-то спустилась в подземелье, где туристам демонстрировались застенки знаменитой тюрьмы – Поцци. И, переходя из одного каменного мешка в другой, наклоняясь под низкими тяжелыми балками, она достаточно равнодушно оглядывала эти ужасы былого. Камеры как камеры, думала она, только чертовски холодно – оно и понятно, ниже уровня вод. Но в одной из камер – грубо беленной, подготовленной для осмотра – сохранились рисунки заключенных на стенах. В большинстве своем – обнаженные фигурки, женские профили и лодки на волнах. Все как у людей…
Один из рисунков напомнил ей густобровый остроносый профиль брата. Или она сама уже повсюду искала приметы его присутствия? По своим склонностям и характеру, подумала она, Антоша мог бы здесь сидеть, конечно, мог бы.
И опять ей показалось, что кто-то позаботился об этом неотвязном, бесконечно томительном свидании с покойным братом и ведет и волоком тащит ее по мучительному маршруту с известным, никаким помилованием не отменимым пунктом назначения…
* * *
После девятого класса дача наскучила – да и о чем целое лето можно было говорить с Ритой?Она стала приезжать на каникулы в Ленинград, тем более что Антоша, который был на четыре года старше нее, поступил в Академию. Это был новый упоительный вихрь каких-то полудиссидентских, полубогемных компаний, странные молодые люди с невиданными в то время серьгами в ушах, многие бритые наголо, а кое-кто оставлял закрученный над ухом чуб. Великолепно сквернословящие девушки, интеллигентного вида бородачи, шурующие в кочегарках. По сравнению с Москвой Ленинград представал очень заграничным, очень прогрессивным городом. От всего неуловимо веяло близостью Запада… Порт, иностранные корабли… Антоша заставлял ее читать скучные и опасные книги, отпечатанные на машинке, на папиросной бумаге. Она силилась вникнуть в туманные рассуждения какого-то Бердяева и – что особенно наводило тоску – отца Сергия Булгакова, в отличие от настоящего Булгакова – страшного зануду… Антоша таскал ее по каким-то мастерским, по выставкам, в знаменитый «Сайгон», знакомил с гениями – например, привел в одну квартиру, где на диване лежал толстый человек, прикрытый пледом. Он не был болен, но вокруг крутились несколько шалавного вида девиц, которых она мысленно окрестила «гуриями» и была права: как-то подобострастно они прислуживали толстому человеку – подавали чай, водку, поправляли подушки.
Антоша подвел сестру к дивану, толстый человек назвал ее огненной отроковицей и весомо перекрестил, потом грузно повернулся на бок, плед съехал, обнажилась жирная голая ягодица.
– Пойдем отсюда, – сказала она Антоше. И когда они вышли из подъезда на улицу, брат стал объяснять, что это Марминский, великий человек, теоретик искусства, покровитель молодых талантов и гений.
– А трусы отчего не надеть? – спросила она со своей обычной издевкой. – Или это противоречит?
Антоша разозлился и сказал, что она мещанка и дура и ей еще топать и топать, пилить и пилить, карабкаться и карабкаться по пути к пониманию искусства…
* * *
Всю ту долгую ночь они протаскались по набережным, ругаясь под каждым фонарем, а когда вошли в подворотню Антошиного дома, он, схватив ее вдруг за плечи, стал яростно трясти, рыча:– Почему?! Почему ты – сестра?! Почему?!
И она страшно перепугалась, дико захохотала, помчалась по лестнице вверх и заколотила в дверь. Ей открыл заспанный дядя Сергей, она заперлась в своей комнате, распустила волосы, долго, испуганно и требовательно в белесом рассвете вглядывалась в себя в зеркале, не зажигая лампы, и у нее смешно и глупо дрожали ноги.
Антоша явился только назавтра к вечеру. Как ни в чем не бывало – привычно раздерганный, упрямый и готовый опять немедленно куда-то умчаться.
* * *
А Рита старела в одиночестве, вызванивала их, умоляла приехать… Потом пришла эта беда с Антошей, и он несколько раз являлся-таки к Рите ночным из Ленинграда – требовать денег. И под конец обобрал ее до нитки…Да, жалко, что Рита не умерла раньше, счастливой, не дождавшись Антошиной гибели.
(И вспоминается-то все такое больное: на ее свадьбе, на которую Антоша не приехал, подвыпившая старенькая Рита, через стол наклонившись к осоловелому жениху, сказала заговорщицки: «Ну, что, рыбак, – выходил, высидел, подстерег и… подсек, а? Вы-итащил рыбку золотую…»)
Вот так оно было всегда: брат – это каникулы, легкость, вздор, обиды, шальные шатания, бранные словеса, крепкие напитки, сигареты, милый сердцу художественный сброд.
Миша – занятия, долг, его благоговейная обреченная любовь, а позже – дом и дочь. И наконец, ее – к нему – благодарное и молчаливое чувство, которое давно уже тоже – не что иное, как любовь. Она самая, она самая…
* * *
На Сан-Марко какие-то люди споро расставляли мостки, выстраивая дорожку от входа в собор, вдоль Старых прокураций – в переулки… И это казалось странным, потому что дождь уже перестал, хотя туман сгустился. Ничего, кроме крошечных фонтанчиков, постреливающих из канализационных люков, не указывало на возможное наводнение…Она достала из кармана карту, выслеживая улочки, по которым можно дойти до гетто, вспоминая, как вчера наклонялся над картой Антонио, почти касаясь ее щеки своей сутки небритой щекой… Значит, дежурит он завтра, с утра и… до утра, конечно…
Она поднялась на мостик и узкой извилистой Калле дель Форно вышла на людную площадь, всю заставленную деревянными рядами с навесами.
Это был утренний блошиный рынок.
Старинные лампы, кошельки, камеи, ножи и вилки, старое тускловатое венецианское стекло, по большей части темно-красное или синее, пенсне в футляре, наволочка на подушку из старинных грязных и прелестных кружев – прибой времени выбросил все это на площадь, как волна выбрасывает на берег водоросли, ракушки и прочий морской сор… И часа полтора она провела под навесами, переходя от прилавка к прилавку, подолгу застревая возле какой-нибудь стеклянной статуэтки, или старинных часов, или зеркала, почти съеденного проказой времени.
Вообще это была веселая площадь с лавочками и мастерскими, торгующими венецианским стеклом. Даже в этот зябкий осенний день вазы, цветы, причудливые рыбы и животные переливались под электрическим светом витрин и горели жарко, как высокий витраж в соборе в полдень… Будто вода божественной лагуны была разобрана на мельчайшие оттенки.
«В этом доме жил композитор Рихард Вагнер…» – прочла она доску на одном из домов на площади. В этом доме жил композитор Вагнер, подумала она, и правильно делал.
Опять зарядил дождь. Со стороны Сан-Марко торговцы торопливо везли тележки с нераспроданным товаром. Один такой быстро катил свой лоток с наваленными горкой цветными колпаками, платками и дешевыми масками – бежал внаклон, как бы догоняя свою тележку, одновременно пытаясь укрыть голову под ее полосатым навесом…
В гетто на площади Джетто Нуово она отыскала мемориальную доску с именами своих погибших соплеменников. И сразу заплакала.
Человек, чуждый всяким сантиментам, она всегда легко и сладостно плакала над судьбой своего народа. Привыкла к этому своему – как считала – генному рефлексу, всегда ощущала упрямую принадлежность, смиренно несла в себе признаки рода и со свойственной ее народу мнительностью внимательно вслушивалась в себя, в ревнивый ток неугасимой крови… Сейчас же плакала легко и вдохновенно потому еще, что наткнулась на свою фамилию, достаточно, впрочем, распространенную, в правильном, первоначальном ее написании – Лурия. Франческо Фульвио Лурия, неизвестная, обрубленная веточка разветвленного по странам могучего древнего клана… Наверняка родственник, у них в роду тоже тянулась ниточка имени Вульф. И их с Антошей дед, известный нейрохирург, тот самый, что после смерти молодой жены взял в дом простую русскую женщину Риту, – и он носил имя Вульф… И если б у тебя был сын… Господи, что ж тут плакать, когда все-все скоро станет понятно, когда совсем скоро ты станешь для всех них своей…
Площадь – даже посреди этой тотальной венецианской обшарпанности – выглядела особенно убогой, запущенной и, несмотря на развешанное кое-где под окнами белье, заброшенной людьми… На первом этаже одного из домов она увидела вывеску пиццерии и подошла поближе. На дверях был прикноплен лист бумаги, на котором крупными буквами написано на иврите: «Мы рады тебя обслуживать до тех пор, пока ты уважаешь нас, это место и наши законы…»
На порог вышел молодой человек в черной кипе, оглядел ее, пригласительно махнул рукой:
– Прего, синьора!
Она сказала на иврите:
– Да пошел ты!.. Значит, если за свои деньги я захочу съесть твою вчерашнюю пиццу, то я обязана уважить тебя, твою паршивую забегаловку и всю твою родню по матери!
Он выслушал все это, восторженно приоткрыв губы, – вероятно, ее иврит был гораздо лучше, чем его, – и, таращась в ее непросохшие от слез глаза, спросил:
– Синьора, ты откуда?
Она пошла прочь, сказала, не оборачиваясь:
– Оттуда. Из самого оттуда…
Где-то неподалеку, очевидно, чистили канал – сюда доносилась вонь застоявшейся воды, перегнивших водорослей и нечистот…
* * *
Дождь сегодня рано пригнал ее в отель. По пути она зашла в какую-то закусочную, купила жареного картофеля, булку, граммов двести крупных черных маслин и бутылочку граппы – согреться. Кроссовки основательно промокли, хоть бы высохли до утра на батарее…На Калле дель Анжело вода уже доходила ей до щиколоток. Прыгая с крыльца одной лавки на крыльцо другой, она наконец добралась до своего отеля.
– Синьора совсем не отдыхает, – заметил пожилой портье, отдавая ей ключ.
– А зачем мне отдыхать? – удивилась она.
– Я слышал, как утром синьора кашляла. В такую погоду легко разболеться…
– Ничего, – сказала она, – у меня есть лекарство. – И показала ему бутылку граппы.
И стала подниматься по лестнице, оставляя мокрые следы от кроссовок на драной бордовой дорожке. Портье сказал ей вслед:
– На Сан-Марко пришла аква альта и, похоже, продержится до завтра!
* * *
У себя в номере она налила в стакан немного граппы, выпила залпом, неторопливо переоделась в сухое и, приоткрыв окно, стала ждать ежевечернего колокольного перезвона…И все-таки первый удар опять застиг ее врасплох – этот вопросительный протяжный стон, высокая долгая нота, истаивающая вверху, в низком сером небе. Опять заговорили жалобно, перебивая друг друга, колокола соседних церквей, им отвечал с Сан-Марко ровный гуд, на фоне которого всплескивали верхние колокола.
…Неотвязная прошлая вина, столь ощутимая в последние два дня, смутная, связанная с гибелью брата, опять сжала сердце. Она хотела объяснить кому-то безжалостному и безграмотному, как переводчик путеводителя, кто привел ее сюда, и кружил по этим улицам и каналам, и терзал, и насылал призраков… хотела все объяснить, но сникла, ослабела и только прошептала одними губами:
– Антоша, Антоша, братик, пропащая душа, скоро увидимся…
И длился, длился разговор колоколов, раскачивалась невидимая сеть, опутывая шпили, крыши, купола, каналы…
Зачем, опять смятенно спросила она себя, зачем ее приволокли сюда, мучая этим ускользающим счастьем, и на какой вопрос пытают ответ, и что ж она может знать – до срока!
За эти несколько минут изматывающего, окликающего ее зова колоколов она все поняла: этот город, с душою мужественной и женской, был так же обречен, как и она, а разница в сроках – семь месяцев или семьдесят лет – такая чепуха для бездушного, безграничного времени! И это предощущение их общей гибели, общей судьбы – вот что носится здесь над водой каналов.
Величие Венеции с ее вырастающими из воды, прекрасными обшарпанными дворцами, с ее безумными художниками, с этим ее Тинторетто, готовым расписать небо… ее зыбкость, прекрасная обветшалость, погрузившиеся в воду, скользкие и зеленые от водорослей нижние ступени лестниц, ее бесчисленные мосты… И блеск, и радость единственной в мире площади, и лиловый шлейф ее фонарей, и узкие, как турецкие туфли, гондолы, и фанфары старинных печных труб – все обречено, твердила она себе, обречено, обречено…
И опять, как в первые минуты, ее настиг соблазн: ступить – с причала, с набережной, с подоконника, – уйти бесшумно и глубоко в воды лагуны, опуститься на дно, слиться с этим обреченным, как сама она, городом, побрататься с Венецией смертью…
* * *
Но вот бой колоколов затих, и в наступившем плеске тишины послышался уже привычный ей крик гондольера: «О-и-и!» – и выплыла музыка, веселая растяжка аккордеона… Значит, кто-то из безумных туристов, несмотря на дождь, нанял гондолу…Она плеснула в стакан еще немного граппы, выпила, зажевала черной маслиной и подумала, что завтра увидит, наверное, настоящее наводнение на Сан-Марко.
– Ну что ж, – сказала она, неизвестно к кому обращаясь, – следующим номером вашей программы – «Высокая вода венецианцев». Посмотрим и это, господа, – бляди-угодники… Посмотрим и это…
* * *
Утром она опять с пристрастным интересом наблюдала, как в сизом дырявом пару тумана катер-мусорка объезжал подъезды, рабочий в дождевике выбрасывал из подъездов в катер мешки с гремящим содержимым, потом появились ремонтные рабочие и повторилась вчерашняя утомительно кропотливая разгрузка-погрузка.Навалившись на подоконник, она разговаривала с ними вслух.
– Куда ж ты полез! – восклицала она. – Там доска на соплях держится!
И сердилась, и радовалась, когда в конце концов они все преодолели – все ящики, мешки и доски были внесены, порожняя тара вынесена, погружена в катер, и бригада споро оттарахтела дальше по каналу…
И все время, пока наблюдала рабочую, рассветную жизнь этого уголка Венеции, пока стояла под горячим душем, пока расчесывалась, пока одевалась, она старалась угадать – заступил ли на дежурство Антонио.
Но позже, когда, спустившись в холл, вдруг увидела его в узком коридоре, соединяющем холл гостиницы с рестораном (он о чем-то оживленно спорил с одним из официантов, но, увидев ее, радостно встрепенулся и – показалось? – нетерпеливо кивнув собеседнику, одновременно сделал движение к ней навстречу), резко толкнула входную дверь и вышла на улицу…
И пока шла по мосткам в сторону Сан-Марко, задыхалась, зло щурилась и обзывала себя немыслимыми, непроизносимо грубыми словами.
Как видно, в этот раз вода поднялась особенно высоко, она заплескивалась даже на деревянные мостки, выложенные по периметру площади. С высоты колокольни эти мостки, должно быть, напоминали застывшую муравьиную дорожку, бегущую из переулков, огибающую площадь и уводящую под арки собора. Вся же огромная площадь была залита мутной, подернутой рябью водой, и это было страшно – как будто уже пришла беда, окончательная, бесповоротная, и вот лагуна заглатывает навеки, пожирает свое бесценное дитя…
Не слишком многочисленные туристы прыгали по мосткам, как воробьи. Закрыв ставни, нахохлившаяся Венеция ежилась под ударами ветра, рассыпающего мелкий холодный дождь, как пригоршни голубиного корма.
Ей вдруг захотелось вернуться в отель, в тепло, увидеть мучительно родное лицо давно умершего брата, встретиться глазами с метким оценивающим взглядом уличной шпаны… И – что? – спросила она себя жестко. Что потом?
И, чтобы заставить себя опомниться, пошла по направлению к мосту Академии, потом в сторону вокзала и долго бродила как можно дальше от площади, от своего отеля, от могучего образа всеохватного наводнения, погружения, исчезновения города в водах лагуны.
Так на одной из улочек в Санта-Кроче она наткнулась на витрину магазина масок и карнавальных костюмов. От подобных лавочек эта отличалась тем, что в ней за столом сидел молодой человек, художник, и расписывал готовые белые маски – керамические или из папье-маше. Очевидно, это была его мастерская.
В конце концов, надо же привезти домой хоть какой-то знак моего пребывания здесь, подумала она и вошла в магазин.
Он был просторнее, изысканнее остальных. Кроме уже готовых – повсюду висящих, разложенных на полках и столах – масок, в витрине красовались на безголовых манекенах несколько роскошных костюмов – атласно-кружевных, отделанных парчой и бархатом. Мужские шляпы с плюмажами, дамские шляпки с вуалями и павлиньими перьями, веера, «золотые» высокие гребни с цветными стеклышками, перчатки, трости и сапоги со шпорами… по-видимому, это был процветающий магазин. И, судя по ценам, перворазрядный.
Художник отложил кисточку, которой раскрашивал наполовину готовую маску с красным клювом, поднялся и, улыбаясь, предложил свои услуги.
Она выбрала несколько женских масок и стала примерять их перед большим овальным зеркалом в массивной виньеточкой раме. Это были бесстрастно улыбающиеся женские лики. У одного надо лбом поднимался веер из голубых перьев. У другого золотая тесьма выложена змейкой на лбу и вдоль левой щеки, третий разделен вертикальной полосой – лунная и солнечная половины…
Она надевала и снимала эти лики, подолгу всматриваясь в странно оживающее отражение в зеркале, и думала о том, что образ маски цельнее и мощнее образа лица: грозное обобщенное воплощение родовых признаков человеческого облика, когда отсечены все проявления, все знаки жизни, остались только символы – проломы глазниц, скальный хребет носа, окаменелая возвышенность лба, гранитная неподвижность скул и подбородка. Устрашающий тотем веселья…
Венецианская маска, думала она, притягивает и отталкивает своей неподвижностью, фатальной окаменелостью черт. Как бы человек, но не человек – символ человека. Пугающая таинственность неестественной улыбки, застылое удивление. Иллюзия чувств. Иллюзия праздника. Иллюзия счастья.