«Я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».
   Так он пишет в рассказе «О первой любви». В этом воздержании – тоже нечто сверхчеловеческое, отказ от того человеческого, которое вокруг. И до самого Нижнего, где ему наконец повезло встретить взаимность, Горький относится к сексу как к чему-то омерзительному – к тому, что должно быть преодолено.

12

   Из Москвы он в вагоне для скота отправился в Нижний – уже с твердым намерением заниматься литературой; там его ждал первый профессиональный успех, семья и первая слава. Что представлял собою Горький образца 1889 года – о том ярче всего рассказывают две его цитаты, на первый взгляд друг с другом не связанные. Первая из «Времени Короленко»:
   «В Нижнем жил Каронин; я изредка заходил к нему. Больной Николай Ельпифидорович вызывал у меня острое чувство сострадания.
   – Может быть, и так, – говорил он, выдувая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, и, усмехаясь, оканчивал:
   – А может быть, и не так…
   Речи его вызывали у меня тягостное недоумение, мне казалось, что этот полузамученный человек имел право говорить как-то иначе, более определенно».
   Вот! Здесь он сказался с необыкновенной полнотой, с этой своей чертой впоследствии боролся: замученные, много повидавшие люди имеют право говорить «определенно». Весь свой жизненный опыт Горький использует не только как материал для литературы, а как доказательство своего права на определенность. При этом люди чрезвычайно его не устраивают, и прежде всего – он сам. Разбираться в себе ему страшно, там есть что-то такое, чего лучше не трогать. Вот как он об этом расскажет тридцать лет спустя в рассказе «О вреде философии»:
   «Все, о чем я говорил, еще – не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною. Но я не умел и боялся сделать это. Кто и что – я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь – она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я е понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства… Мне казалось, что если я найду себя, – пред женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей…»
   Вот в этом, пожалуй, он весь: он заглядывает в человека – и не находит там основы, опоры, проваливается в бездну: не видит ничего, что удерживало бы людей от падения. Тем более что этих бездн и падений он насмотрелся. Но мысль о том, что от них ничто не спасет, – еще ужасней самого грубого реализма: вот почему ранний Горький так любит либо романтические сказки о героях, либо этнографические и бытовые зарисовки, но всячески избегает психологии. Страшно сказать, что бы он там увидел – «на дне», «в людях»: весь поздний рассказ «Карамора» – как раз о провокаторе, все пытающемся доискаться до нравственной основы в себе – и не находящем ее. Ничто в его душе не протестует против подлости, он никак не может ужаснуться злодейству – и идет на все большие мерзости, чтобы тем сильней изумиться собственной невозмутимости. Наверное, это самое автобиографичное из его произведений. Горький – человек удивительно свободный, в том смысле, что ни одним из дворянских или интеллигентских предрассудков совесть его не отягчена. Отсюда и небывалая свобода в изображении ужасного, и преступание границ художественного такта: он смог принести в литературу материал, которого в ней прежде не было, но именно это отсутствие внутренних границ мучило его всю жизнь. Может, одобрение воспитательных колоний, которое ему впоследствии так часто ставили в вину, было следствием полного отсутствия этих барьеров: он искал хотя бы внешние ограничители, бросался в несвободу, как другие ищут воли. Отсюда и бродяжничество – тоже поиск пределов; потому всю жизнь и не мог остановиться, искал человека сильнее себя – и не находил. Чистый байронизм с поправкой на эпоху – настоящий байронит в тогдашней России только и мог быть бродягой. Интересно, что тип «лишнего человека» на протяжении нашей истории социально опускается, переходит из дворян в разночинцы, из разночинцев в босяки – видимо, в поисках все большей свободы. А может, просто дворяне перестают быть главным действующим классом – и тогда в других классах, выходящих на сцену, заводятся свои лишние люди: неизменный атрибут здорового общества, где обязаны быть сомневающиеся. Горький – пролетарский Печорин, свидетельство того, что теперь судьбу России будут решать низы. Вот так – от дворян Печорина и Онегина, Бельтова и Рудина, к разночинцам Базарову, Волгину и Молотову, а от них – к Горькому, главному собственному персонажу, не находящему себе места, – развивалась генеральная линия русской словесности: тема сильного человека, не удовлетворяющегося убожеством русской политики, идеологии и быта. Но чем ниже он падает социально, тем выше – как бы в порядке компенсации – оценивает себя: Печорин себя ненавидит – Горький полагает себя сверхчеловеком. Это тоже любопытный зигзаг литературной истории… но мы отвлеклись.

13

   По рекомендации Ромася Пешков явился к Владимиру Короленко – это уже второе пересечение их биографий. В первый раз, как мы помним, они могли встретиться на пароходе «Добрый», увозившем Короленко в ссылку, – во второй раз Пешков пошел к нему с рекомендательным письмом Ромася, который в этой самой ссылке с ним познакомился. Короленко – один из самых душевно здоровых русских писателей, таким, по крайней мере, предстает он в изображении Чуковского, да и Горький вспоминает о нем как о первом нормальном человеке в своей жизни.
   «Если бы надо было изобрести писателя, который каждой своею строкою и всем своим существом отрицал бы нас, и наш духовный быт, и нашу литературу, – пишет Чуковский, – то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, – и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность. Видя много УЖАСОВ ЖИЗНИ, Короленко совсем не видит УЖАСА ЖИЗНИ».
   К этому-то человеку и пришел Горький, который, помимо ужасов жизни и ужаса самого благополучного бытия, еще и несет в душе мечту о безоговорочной отмене этого страшного мира. Он несет Короленко свой первый литературный опыт – огромную поэму в прозе «Песнь старого дуба». Удивительна в людях, многое переживших, эта тяга писать не о том, что они пережили лично, а о говорящих дубах, соколах, чижах, дятлах; сочинять аллегории и сказки – наверное, это и есть тютчевская «стыдливость страданья», а может, дело в том, что ужасное им в жизни надоело. Короленко разругал поэму, но мягко и доброжелательно.
   «Его мягкая речь значительно отличалась от грубовато окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом – оно было в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь как движение по извилистому руслу.
   – Вы часто допускаете грубые слова – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает.
   На обложке рукописи, карандашом, острым почерком было написано:
   «По „Песне“ трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне».
   Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. А иногда очень хотелось.
   С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню». («Время Короленко».)
   Он в самом деле еще два года ничего не писал. Жил на Жуковской улице, ныне улица Минина, снимая комнату во флигеле. Флигель этот они делили с бывшим учителем Чекиным и бывшим ссыльным Сомовым. Настроения среди тогдашней молодой интеллигенции – главным образом ссыльной, какой в Новгороде было много, – были капитулянтские: господствовала теория малых дел. Предполагалось уже не агитаторство, а культуртрегерство. В том же духе высказывался и Короленко: самодержавие губит Россию, а сменить его некому. Пешков ругал интеллигенцию, считал ее неустойчивой, а культуртрегерство – наивным. Сам он работал в это время в пивном складе, торговал баварским квасом с лотка и разносил его по заказам.
   К этому времени относится история, о которой он двадцать лет спустя рассказал в одном из сильнейших своих рассказов «Страсти-мордасти»: этот рассказ дает ясное представление о том, какими настроениями он в это время жил. А впрочем, он и не жил другими, и все его вопросы можно свести к главному, из великого и страшного рассказа «Мамаша Кемских»: «Кому нужны бессмысленные страдания человека?» «Страсти-мордасти» – рассказ о пьянице и сифилитичке, в пятнадцать лет забеременевшей от барина и пошедшей по рукам. Живет она в темном подвале, с восьмилетним сухоногим сыном, который этого подвала почти никогда не покидает: глазастый, прелестный, веселый мальчик, до предела истощенный, занятый главным образом дрессировкой жуков и мокриц, и его двадцатидвухлетняя мать с изуродованным лицом, провалившимся носом, – она даже предлагает рассказчику отблагодарить его за внимание к сыну, которому он принес булок и новых жуков, и обещает закрыть лицо платком, чтобы благотворителю не было противно. Рассказ этот не зря так называется (это колыбельная, которую пьянчужка поет сыну: «Придут страсти-мордасти, принесут с собой напасти. Ой, беда, ой, беда, куда спрячемся, куда?»). Он породил целую традицию в русской литературе – особенно заметную у Людмилы Петрушевской, тоже любящей описывать страшные, темные углы, зверство в сочетании с сентиментальностью. Сантиментов в этом рассказе хватает, и они особенно мощно работают в сочетании со звериным бытом, на описания которого Горький всегда был мастером. Вот и поди пойми, жизнь ему подбрасывала такие сюжеты или сам он их находил в вечном стремлении заглянуть в самые темные углы? Но уж с культуртрегерством и малыми делами, конечно, все это никак не сочетается. Вопрос только – с чем сочетается, что сделать с людьми, чтобы этого не было? На этот вопрос он не мог ответить и двадцать лет спустя, когда писал рассказ.

14

   Сомов, Чекин и Пешков – последний за компанию – находились под постоянным полицейским надзором. Осенью 1889 года в Казани провалилась подпольная типография Федосеева, к работе которой Сомов был причастен. Горький впоследствии характеризовал его как «человека не совсем нормального, но влиятельного среди молодежи». Сомов успел уехать из Нижнего и скрылся – в Нижнем его наверняка взяли бы, – но во флигеле на улице Жуковской устроили обыск, Пешков надерзил жандармам и был впервые в жизни арестован. О нем послали запрос в Казань, оттуда сообщили, что он имел отношение к булочной Деренкова, но никакого серьезного компромата не нашли. Генерал Познанский допросил его крайне доброжелательно, высоко оценил его стихи и побеседовал о певчих птицах.
   «Генерал – грузный, в серой тужурке с оторванными пуговицами, в серых, замызганных штанах с лампасами. Мокрые, мутные глаза смотрят печально, устало. Он показался мне заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять. Из книги речей А.Ф. Кони я знал, что дочь его – талантливая пианистка, а сам он – морфинист. Он посылал в Петербург доносы на земцев, Короленко и на губернатора Баранова, который сам любил писать доносы». («Время Короленко».)
   Пешков был арестован 12 октября, а вышел на свободу 7 ноября, по странному совпадению. На другой день, на вечеринке у бывшего ссыльного Кларка Пешков услышал от нелегала Сабунаева: «Тюрьма – необходимая школа для революционера», на что ответил, по собственным воспоминаниям, дерзостью. Ему не хотелось, чтобы кто-то решал за него, какая школа ему необходима, а какая – нет.
   Работать на складе Пешкову скоро надоело, он попытался устроиться в контору водочного завода, но там на него бросилась директорская собака, которую он немедленно убил ударом кулака. Естественно, его погнали. Он попытался записаться даже в солдаты – но по причине расширения вен на ногах вследствие грузчицкой работы не прошел, да и продырявленное легкое не понравилось врачу. Хотел устроиться топографом в географическую экспедицию, уехать в Среднюю Азию – не попал как политически неблагонадежный. Весь 1890 год он проработал письмоводителем у адвоката Ланина, со страстным и болезненным увлечением читая философские труды немцев и французов – без системы и цели. С философией его знакомил один из нижегородских чудаков, типичный горьковский персонаж Николай Васильев, сумасшедший химик.
   «Он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство. А главное – полезен: укрощает буйство „инстинкта рода“. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум. Доктор, суровый старик, сказал: „Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей“». («О вреде философии».)
   Чтение философов едва не довело Горького до душевной болезни. Воздержанием, голодом, бессистемным чтением он довел себя до состояния, которое впоследствии описал в том же рассказе весьма красноречиво:
   «На скамье бульвара, у стены кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу: „Бога нет!“ – она удивленно, обиженно воскликнет: „Как? А – я?“, тотчас превратится в крылатое существо и улетит; вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная синяя слизь, а меня, как уголовного преступника, приговорят быть двадцать три года жабой и чтоб я все время, день и ночь, звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви.
   Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей».
   Подобных босховских кошмаров русская литература, почитай, и не знала: главное в них – полное отсутствие системы и смысла. Наскучив подобными видениями, Пешков ранней весной 1891 года опять отправился бродяжить по Руси. Дойдя до станции Филоново Грязе-Царицынской железной дороги, он отправился на юг – на Дон, на Украину, в Крым.

15

   В Херсонской губернии под Николаевом, в Кандыбине, 15 июля он чуть не погиб – вмешался в расправу над женщиной и сам был избит до полусмерти. Эта история получила продолжение и вообще оказалась для Горького принципиальной.
   «По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается странная процессия. К передку телеги привязана веревкой за руки маленькая, совершенно нагая женщина, почти девочка. Она идет как-то странно – боком, ноги ее дрожат, подгибаются, ее голова, в растрепанных темно-русых волосах, поднята кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым взглядом, в котором нет ничего человеческого. Все тело ее в синих и багровых пятнах, левая упругая, девическая грудь рассечена, и из нее сочится кровь. И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его ногами в сапогах – живот чудовищно вспух и страшно посинел.
   А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в черной смушковой шапке; в одной руке он держит вожжи, в другой – кнут и методически хлещет им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже добитой до утраты человеческого образа. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот.
   Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды – нет, к сожалению, это не выдумка. Это называется «вывод». Так наказывают мужья жен за измену». («Вывод».)
   О дальнейшем Горький рассказывал по-разному. По версии, записанной Николаем Асеевым в Сорренто в ноябре 1927 года, Пешков не надеялся на свои силы – разъяренная толпа не послушалась бы чужака – и побежал к попу, надеясь, что крестьяне послушаются его. Поп в ответ процитировал «Жена да убоится мужа своего» – и Пешков якобы ударил его по лицу. Поп закричал, прибежали мужики – «Нашего попа бьют!» – и измутузили Пешкова, отвлекшись от истязания неверной жены. При этом Горький подчеркивал, что попа в селе ненавидели все, но то, что его посмел бить чужой, было оскорблением непростительным. Его бросили в кусты, в грязь, где его потом подобрал проезжий шарманщик и отвез в больницу. По другой версии, исходившей от самих кандыбинских крестьян сорок пять лет спустя, в 1934 году, – Пешков сам вмешался в экзекуцию и был избит. Как бы то ни было, в тридцать пятом решено было перепечатать этот старый очерк и сопроводить его светлой картиной новой жизни села Кандыбино. Спецкор «Крестьянской газеты» Татьяна Новикова съездила в Кандыбино; Горький точно запомнил расположение села, где его чуть не убили: источник, корчма, церковь. Церковь теперь стояла без креста и колокольни, с надписью «Клуб». Корчма лежала в развалинах. Собрали стариков, и они подтвердили: да, такое в Кандыбине бывало, и не раз. Женщину звали Горпына Гайченко, ее мужа – Сильвестр. «Он ее бьет, а мы за повозкой бежим, – вспоминал Константин Кальтя. – Нам интересно, что мужик бабу бьет. Потом вижу – на пригорке русявый человечек с усами, в белой рубахе, в соломенной шляпе. Корзиночка, помню, у него была, палку в руке держал. И вот бросает человек корзиночку наземь…» И побежал вмешиваться; но если даже Пешкову и удалось спасти в тот раз Горпыну Гайченко, то помочь прочим было не в его власти. В Кандыбине так развлекались нередко.
   После шумного общегосударственного обсуждения проблемы семейного насилия, совершенно искорененного в наше прекрасное время, село Кандыбино было торжественно переименовано в Пешково (согласитесь, Горькое по контексту не звучит, да и пришел он сюда пешком). Апофеозом абсурда, конечно, был бы новый приезд Горького в Кандыбино, сопровождаемый почетными побоями, но Горький в Николаев не поехал, сославшись на недомогания. «Крестьянская газета» перепечатала «Вывод» и параллель к нему – репортаж о том, как молодая женщина, почти девочка, с темно-русыми кудрями, едет по тракту на тракторе. Никто ее не бьет – сама кого хочешь переедет. Любопытно бы сегодня съездить в это село, поспрошать, что там и как. Называется оно, кстати, по-прежнему Кандыбино и расположено в Новоодесском районе Николаевской области. Наверняка там есть старики, помнящие визит корреспондентов «Крестьянской газеты».
   Соседом Горького в николаевской больнице оказался прототип Челкаша, рассказавший ему не только «челкашеский» сюжет, но также и историю ограбления и убийства, из которой получилась потом высоко оцененная Чеховым новелла «В степи». Из Николаева, отлежавшись в больнице, Горький отправился в Очаков и занимался добычей соли на Днепровском лимане – работа была адская, люди ненавидели всех – и друг друга, и чужаков, – и подсунули Пешкову тачку с расщепленными рукоятками: она сорвала ему кожу с ладоней. Там он впервые увидел, что и артельный труд, столь радостно описанный в «Моих университетах», может быть проклятием, и у людей труда плоховато с солидарностью, и чем тяжелей труд, чем он каторжней, тем меньше солидарности. Из Очакова он пошел в Бессарабию, попал к сбору винограда, и эта работа понравилась ему больше прочих. Дойдя до Дуная, он через Аккерман вернулся в Одессу и устроился грузчиком в порт. Там он познакомился с неким Цулукидзе – впоследствии героем рассказа «Мой спутник», где он выведен под именем Шакро Птадзе. Этот грузинский князь попал в Одессу в погоне за ограбившим его другом, друга не нашел, прожился, проелся и не мог вернуться в Тифлис. Пешков вызвался ему в спутники. Пожалуй, этот рассказ из самых обаятельных у раннего Горького – потому что обаятелен и сам спутник, – но отношение Горького к этой жуликоватой породе жизнелюбов, готовых ежеминутно подставить и предать, менялось. В юности оно было вполне добродушным, а в 1919 году он писал вот как:
   «Множество спутников, подобных Шакро, прошло рядом со мною по различным путям, сбивая меня иногда с моей дороги. Я не жалуюсь на них, не осуждаю себя. Но каждый раз, когда на шею мне садится человек, которого надо было куда-то вынести, я нес его, насколько хватало сил и охоты, нес и вспоминал Шакро. Это – спутник мой. Я могу его бросить, но мне не уйти от него, ибо имя ему – легион. Это спутник всей жизни, он до гроба пойдет за мной…»
   И опять-таки трудно понять – сам ли он выбирал таких спутников или они кидались на него, видя в нем силу и защиту? Наверное, срабатывали оба фактора, просто Горькому и самому нужны были слабые люди рядом – так сказать, для контраста, от противного, ради самоуважения. Несет, а сам примечает, презирает, укрепляется в самооценке. Отсюда и его беспрерывные кампании помощи то голодающим, то начинающим, то первым встречным – вечно сомневаясь в себе, не находя в себе нравственной основы, в чем признавался много раз, он нуждался в таких доказательствах собственной человечности.
   В дороге Пешков и Цулукидзе все время спорили. Пешков убеждал князя в преимуществах альтруизма, Цулукидзе – в преимуществах кавказского аристократизма. Все, что заработает Пешков, съедает Цулукидзе, не испытывая ни малейших угрызений совести. Цулукидзе, однако, смеялся над Пешковым, а на все уговоры пойти заработать хоть на кусок хлеба огрызался: «Я не умею работать!»
   «Он меня порабощал, я ему поддавался и изучал его, следил за каждой дрожью его физиономии, пытаясь представить себе, где и на чем он остановится в этом процессе захвата чужой личности. Я давал ему есть, рассказывал о красивых местах, которые видел, и раз, говоря о Бахчисарае, кстати рассказал о Пушкине и привел его стихи. На него не производило все это никакого впечатления». («Мой спутник».)
   Как ни странно, дальнейшая схема отношений Пешкова и Цулукидзе, он же Птадзе, весьма точно воспроизводит историю российско-грузинской коллизии: сначала это была бескорыстная дружба, потом попреки и презрение с кавказской стороны, разговоры об утеснениях, завоеваниях, прямые насмешки и полное неприятие того самого культуртрегерства, которым Россия пыталась заниматься на Кавказе. Конечно, Россия – особенно современная – тоже не пряник, а все-таки черты грузинского характера – особенно в части отношения к труду – Горький подметил весьма точно. «Я выжу, ты смырный. Работаешь. Мэня не заставляешь. Думаю – почэму? Значит – глупый он, как баран…»
   Не зря Цулукидзе обиделся: он прочел этот рассказ в переводе на грузинский в 1903 году и принес в газету «Цнобис пурцели» («Вестник знания») письмо с опровержением. При этом события были изложены в рассказе Горького так точно, что князь немедленно узнал себя – но не согласился с некоторыми оценками. Сути же он не оспаривал: для него было вполне естественно бросить компрометирующего его приятеля-босяка. Он оставил Пешкова на одной из горбатых тифлисских улочек, сам нырнул в какой-то двор – и поминай как звали. Пешков зашел в дукан, подрался с пьяными кинто, попал в участок и был отпущен лишь после поручительства единственного человека, которого он знал в Тифлисе, – своего царицынского знакомца, бывшего ссыльного Началова. Так начался его грузинский период – бурный и счастливый.

16

   Пешков оказался в управлении Закавказской железной дороги, снял комнату в Верийском квартале, успел побродить и по благословенной Грузии – в Боржоми, Батуми, Телави, – поучаствовал в строительстве шоссе Сухуми-Новороссийск и почти беспрерывно писал стихи. Вообще вся его профессиональная одиссея вызывает вопрос: неужели человеку из низов в тогдашней России было в самом деле так трудно пробиться к более-менее приличной жизни? Неужели с вертикальной мобильностью все обстояло так безнадежно? Да нет, как раз с нею-то все было ничего себе, потому что любой талантливый самородок мог рассчитывать на благожелательное внимание мэтров вроде того же Короленко: интеллигенция, одержимая чувством вины перед народом, каждого внимательно читала, пристраивала к делу, отправляла учиться, помогала деньгами… Толстой помогал крестьянским писателям Ляпунову и Семенову, Чехов десятками пристраивал рукописи разночинцев в журналы и лично правил их, а уж сам Горький поставил это дело на широкую ногу. Но даже и те, у кого не было никаких талантов, вовсе не были обречены вечно прозябать в скотских условиях: человек из народа вполне мог подняться на следующую ступеньку социальной лестницы, открыть свое дело, устроиться в городе. Проблема Горького состояла в том, что он-то ни на одном из своих мест закрепляться не хотел; в какой-то момент в ужасе спрашивал себя: «И это жизнь?! И это на всю жизнь?!» – и шел дальше, пока не зажил наконец той жизнью, для которой был предназначен.