Страница:
30 июля
На мое имя пришла телеграмма:
«Вследствие ходатайства, возбужденного своевременно, Вы освобождаетесь от занимаемой должности. Постановлением Ревсовета военкомдивом назначается состоящий для поручений при командюжгруппе тов. Батурин[5], которому по прибытии предлагаю сдать дела и немедленно прибыть в распоряжение Ревсовета Южгруппы.
Член Ревсовета Южгруппы Баранов».
Может быть, это просто уваживается мое устное ходатайство перед Ревсоветом, когда мы с Чапаем были в Самаре. Но с тех пор уже давно много воды утекло… Мы с Чапаем работаем дружно. Нам расстаться тяжело. Я позвал Чапая к себе. Знаешь, говорю, телеграмма насчет меня?
– Знаю, – сказал он тихо.
– Ну что, брат, знать, пришло время расставаться навсегда…
– Пришло… Да и как же не прийти, раз все время ты просишь о переводе…
– Ну, брат, врешь, письменно не было ни разу, только что при тебе же, в Самаре.
– Так как же? – изумился он.
– Да вот так.
– Ну, а ты сам?
– А сам я, скажу откровенно, затосковал. Мне все-таки тяжело расставаться с дивизией, в которую врос, с которой сроднился. Особенно теперь, когда я узнал, что она перебрасывается к Царицыну, а там, может быть, и на Северный Кавказ…
– Так я тогда подам телеграмму, немедленно подам, чтобы тебя оставили здесь.
– Что ж, подавай.
– А ты подпишешься?
– Мне неудобно самому-то, а вот когда оттуда спросят, согласен ли я сам, – скажу, что согласен. Пока катай один.
Чапай ушел домой и послал телеграмму с просьбой оставить меня на месте…
4 августа
На телеграмму Чапая ответили очень просто и резонно:
«Тов. Фурманов освобождается от занимаемой им должности в силу ходатайства, своевременно возбужденного им, а не в силу разногласий с Вами. Кроме того, тов. Фурманов намечен для замещения другой должности, и постановление Ревсовета отменить не представляется целесообразным. Тов. Батурин сегодня выезжает через Саратов по назначению.
Член Ревсовета Баранов».
На мое имя пришла телеграмма:
«Вследствие ходатайства, возбужденного своевременно, Вы освобождаетесь от занимаемой должности. Постановлением Ревсовета военкомдивом назначается состоящий для поручений при командюжгруппе тов. Батурин[5], которому по прибытии предлагаю сдать дела и немедленно прибыть в распоряжение Ревсовета Южгруппы.
Член Ревсовета Южгруппы Баранов».
Может быть, это просто уваживается мое устное ходатайство перед Ревсоветом, когда мы с Чапаем были в Самаре. Но с тех пор уже давно много воды утекло… Мы с Чапаем работаем дружно. Нам расстаться тяжело. Я позвал Чапая к себе. Знаешь, говорю, телеграмма насчет меня?
– Знаю, – сказал он тихо.
– Ну что, брат, знать, пришло время расставаться навсегда…
– Пришло… Да и как же не прийти, раз все время ты просишь о переводе…
– Ну, брат, врешь, письменно не было ни разу, только что при тебе же, в Самаре.
– Так как же? – изумился он.
– Да вот так.
– Ну, а ты сам?
– А сам я, скажу откровенно, затосковал. Мне все-таки тяжело расставаться с дивизией, в которую врос, с которой сроднился. Особенно теперь, когда я узнал, что она перебрасывается к Царицыну, а там, может быть, и на Северный Кавказ…
– Так я тогда подам телеграмму, немедленно подам, чтобы тебя оставили здесь.
– Что ж, подавай.
– А ты подпишешься?
– Мне неудобно самому-то, а вот когда оттуда спросят, согласен ли я сам, – скажу, что согласен. Пока катай один.
Чапай ушел домой и послал телеграмму с просьбой оставить меня на месте…
4 августа
На телеграмму Чапая ответили очень просто и резонно:
«Тов. Фурманов освобождается от занимаемой им должности в силу ходатайства, своевременно возбужденного им, а не в силу разногласий с Вами. Кроме того, тов. Фурманов намечен для замещения другой должности, и постановление Ревсовета отменить не представляется целесообразным. Тов. Батурин сегодня выезжает через Саратов по назначению.
Член Ревсовета Баранов».
Чапай
6 августа
– Наполеон командовал всего 18–20-ю тысячами, а у меня уж и по 30 тысяч бывало под рукой, так что, пожалуй, я и повыше него стою. Наполеону в то время было легко сражаться, тогда еще не было ни аэропланов, ни удушливых газов, а мне, Чапаеву, – мне теперь куда труднее. Так что моя заслуга, пожалуй что, и повыше будет наполеоновской… В честь моего имени строятся народные дома, там висят мои портреты. Да если бы мне теперь дали армию – что я, не совладею, что ли? Лучше любого командарма совладею!
– Ну, а фронт дать? – шучу я.
– И с фронтом совладею… Да все вооруженные силы Республики, и тут так накачаю, что только повертывайся…
– Ну, а во всем мире?
– Нет, тут пока не сумею, потому что надо знать все языки, а я, кроме своего, не знаю ни одного. Потом поучусь сначала на своей России, а потом сумел бы и все принять. Что я захочу – то никогда не отобьется…
– Наполеон командовал всего 18–20-ю тысячами, а у меня уж и по 30 тысяч бывало под рукой, так что, пожалуй, я и повыше него стою. Наполеону в то время было легко сражаться, тогда еще не было ни аэропланов, ни удушливых газов, а мне, Чапаеву, – мне теперь куда труднее. Так что моя заслуга, пожалуй что, и повыше будет наполеоновской… В честь моего имени строятся народные дома, там висят мои портреты. Да если бы мне теперь дали армию – что я, не совладею, что ли? Лучше любого командарма совладею!
– Ну, а фронт дать? – шучу я.
– И с фронтом совладею… Да все вооруженные силы Республики, и тут так накачаю, что только повертывайся…
– Ну, а во всем мире?
– Нет, тут пока не сумею, потому что надо знать все языки, а я, кроме своего, не знаю ни одного. Потом поучусь сначала на своей России, а потом сумел бы и все принять. Что я захочу – то никогда не отобьется…
Смерть Чапая
9 сентября
Мы сидели у Полярного[6] в кабинете… Подошло как-то к разговору коснуться 25-й дивизии.
– А вы слышали, – обратился ко мне Полярный, – в Двадцать пятой дивизии огромное несчастье: казаки вырубили весь штаб.
– Как вырубили, где?
– Ночью, наскочили на Лбищенск, куда из Бударина переехал штаб, застигли всех врасплох и порубили. Там же был и Чапаев, про него слышно тоже неладно: будто бы во время бегства на бухарскую сторону вместе с некоторыми телеграфистами он был тяжело ранен и брошен в пути, ибо казаки преследовали по пятам…
Я был потрясен этим известием. Поднялся и побежал в Ревсовет. Там уже никого не было. Пошел к Савину[7]. Савин рассказал то же, что Полярный, ибо подробностей пока не было. В оперативном я узнал несколько точнее: казаки сделали налет на Лбищенск в количестве, по одной версии, трехсот, по другой – тысячи человек.
Отрезали пути отступления, захватили и перерубили всех, кто остался в Лбищенске. Чапай был дважды ранен уже во время бегства. Пулей или шашкой – неизвестно.
Я с лихорадочным напряжением жду все новых и новых известий: жив ли Чапай, где он? Живы ли Батурин, Суворов, Крайнюков, Новиков, Пухов[8], живы ли конные ординарцы, наши геройские ребята, жив ли культпросвет, следком, работники батальона связи, где комендантская команда: все ведь знакомые, близкие, родные люди.
Думаю разом обо всех, за всех жутко и больно, всех жалко, но изо всех выступает одна фигура, самая дорогая, самая близкая – Чапаев.
На нем сосредоточены все мысли: где он, жив ли, мученик величайшего напряжения, истинный герой, чистый, благородный человек? Ну, давно ли оставил я тебя, Чапаев? Верить не хочется, что тебя больше нет. Неужели так дешево отдал свою многоценную, интересную жизнь. Но вестей все нет как нет. Вчера в местной партийной газете даже появилась скорбная статья под заглавием:
«Погиб Чапаев, да здравствуют чапаевцы!»
Написал ее товарищ Вельский, видимо, мало имеющий понятия о том, где сражается Чапаев. Тов. Вельский даже предполагает, что Чапаев погиб где-то на Астраханском фронте.
Сегодня из разговора Новицкого с Главкомом я узнал, что Чапаев дополз до 223-го полка и эвакуируется в Уральск. В газету я послал опровержение, но уже поздно вечером от тов. Баранова узнал, что Чапаев, по сведениям, погиб в Урале. Но и этим слухам не хочется верить. Думаю, что Чапай остался жив и скоро об этом узнаем окончательно.
Завтра решится вопрос о том – ехать мне или нет в 25-ю дивизию на формирование политотдела. Пока об этом переговорили с Баранычем, завтра выясним окончательно. Заберу с собой штаб работников человек в пятнадцать – и айда в родную дивизию!..
Мне все еще не хочется считать его «покойным» – дорогого, теперь как-то особенно близкого Чапая. Мне вспоминается наш последний, прощальный вечер, когда он пришел ко мне в своей голубенькой рубашонке. В этой рубашонке он все последнее время ходил по Уральску. Я вспоминаю его во всех видах, а этих видов помню бесконечное количество. Чапай, милый Чапай, жив ли ты?.. Как рад я буду, когда узнаю, что ты все еще жив!
Мы сидели у Полярного[6] в кабинете… Подошло как-то к разговору коснуться 25-й дивизии.
– А вы слышали, – обратился ко мне Полярный, – в Двадцать пятой дивизии огромное несчастье: казаки вырубили весь штаб.
– Как вырубили, где?
– Ночью, наскочили на Лбищенск, куда из Бударина переехал штаб, застигли всех врасплох и порубили. Там же был и Чапаев, про него слышно тоже неладно: будто бы во время бегства на бухарскую сторону вместе с некоторыми телеграфистами он был тяжело ранен и брошен в пути, ибо казаки преследовали по пятам…
Я был потрясен этим известием. Поднялся и побежал в Ревсовет. Там уже никого не было. Пошел к Савину[7]. Савин рассказал то же, что Полярный, ибо подробностей пока не было. В оперативном я узнал несколько точнее: казаки сделали налет на Лбищенск в количестве, по одной версии, трехсот, по другой – тысячи человек.
Отрезали пути отступления, захватили и перерубили всех, кто остался в Лбищенске. Чапай был дважды ранен уже во время бегства. Пулей или шашкой – неизвестно.
Я с лихорадочным напряжением жду все новых и новых известий: жив ли Чапай, где он? Живы ли Батурин, Суворов, Крайнюков, Новиков, Пухов[8], живы ли конные ординарцы, наши геройские ребята, жив ли культпросвет, следком, работники батальона связи, где комендантская команда: все ведь знакомые, близкие, родные люди.
Думаю разом обо всех, за всех жутко и больно, всех жалко, но изо всех выступает одна фигура, самая дорогая, самая близкая – Чапаев.
На нем сосредоточены все мысли: где он, жив ли, мученик величайшего напряжения, истинный герой, чистый, благородный человек? Ну, давно ли оставил я тебя, Чапаев? Верить не хочется, что тебя больше нет. Неужели так дешево отдал свою многоценную, интересную жизнь. Но вестей все нет как нет. Вчера в местной партийной газете даже появилась скорбная статья под заглавием:
«Погиб Чапаев, да здравствуют чапаевцы!»
Написал ее товарищ Вельский, видимо, мало имеющий понятия о том, где сражается Чапаев. Тов. Вельский даже предполагает, что Чапаев погиб где-то на Астраханском фронте.
Сегодня из разговора Новицкого с Главкомом я узнал, что Чапаев дополз до 223-го полка и эвакуируется в Уральск. В газету я послал опровержение, но уже поздно вечером от тов. Баранова узнал, что Чапаев, по сведениям, погиб в Урале. Но и этим слухам не хочется верить. Думаю, что Чапай остался жив и скоро об этом узнаем окончательно.
Завтра решится вопрос о том – ехать мне или нет в 25-ю дивизию на формирование политотдела. Пока об этом переговорили с Баранычем, завтра выясним окончательно. Заберу с собой штаб работников человек в пятнадцать – и айда в родную дивизию!..
Мне все еще не хочется считать его «покойным» – дорогого, теперь как-то особенно близкого Чапая. Мне вспоминается наш последний, прощальный вечер, когда он пришел ко мне в своей голубенькой рубашонке. В этой рубашонке он все последнее время ходил по Уральску. Я вспоминаю его во всех видах, а этих видов помню бесконечное количество. Чапай, милый Чапай, жив ли ты?.. Как рад я буду, когда узнаю, что ты все еще жив!
Воспоминания о Чапаеве
6 октября
Когда мы собирались вчетвером: Чапай, Исаев, Садчиков[9] и я, мы всегда пели любимую чапаевскую песню: «Ты, моряк, красив собою»… Это была у нас самая любимая и самая дружная песня. Были и другие: «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Из-за острова на стрежень»… Были и еще, только я тем песням не научился. Чапай голосу, собственно, никакого не имел, но заливался всегда резким и громким металлическим тенором. Он утверждал, что раньше пел великолепно и был в хору одним из первых. Теперь он, правда, особого эффекта не производил, зато пел увлекательно, заразительно и весело. В песне Чапай весь отдавался наслаждению, душа у него была напевная. Петь он был согласен когда угодно: и днем и ночью, дома и в поле, после боя и перед боем. В этом отношении он даже был несколько неосторожен: заливался и увлекал нас, даже подъезжая к позиции. Однажды темным вечером в открытом поле мы заливались отчаянно, имея с собой человек десять ординарцев. В ту ночь мы заблудились и ночевали в поле. А поблизости, оказывается, были казаки. Мы были совсем неподалеку от позиции.
Но лишь только объявлялось дело – песню обрывали на полуслове, оставляли недопетой. Чапай становился суровым, строгим, спокойно сосредоточенным: он думал. Он думал много и сосредоточенно.
Когда мы едем, бывало, на позиции, Чапай долго молчит и потом скажет: «Вот не знаю, как ты Дм(итрий) Андр(еевич), а я все думаю, все прикидываю, как лучше обхватить врага.
У меня все мелькают перед глазами перелески, долины, речки, я замечаю, где можно пройти, откуда можно застать его врасплох…»
Недаром Чапай готов был к любой неожиданности, его ничем не удивишь, он всегда и быстро находил безболезненный выход даже из самого критического положения. Он великолепно помнил не только места нахождения своих полков и полков соседних дивизий, он помнил даже те деревушки, которые были уже пройдены, но которые зачем-либо вдруг оказывались нужными.
Память у него была замечательно сильная и в то же время какая-то особенно цепкая: она ухватывала все, что проходило мимо, – и разговор, и лица, и содержание книги, и подробности боя; он все представлял отчетливо и точно. В его память всегда можно было адресоваться за каждою справкой.
Когда мы собирались вчетвером: Чапай, Исаев, Садчиков[9] и я, мы всегда пели любимую чапаевскую песню: «Ты, моряк, красив собою»… Это была у нас самая любимая и самая дружная песня. Были и другие: «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Из-за острова на стрежень»… Были и еще, только я тем песням не научился. Чапай голосу, собственно, никакого не имел, но заливался всегда резким и громким металлическим тенором. Он утверждал, что раньше пел великолепно и был в хору одним из первых. Теперь он, правда, особого эффекта не производил, зато пел увлекательно, заразительно и весело. В песне Чапай весь отдавался наслаждению, душа у него была напевная. Петь он был согласен когда угодно: и днем и ночью, дома и в поле, после боя и перед боем. В этом отношении он даже был несколько неосторожен: заливался и увлекал нас, даже подъезжая к позиции. Однажды темным вечером в открытом поле мы заливались отчаянно, имея с собой человек десять ординарцев. В ту ночь мы заблудились и ночевали в поле. А поблизости, оказывается, были казаки. Мы были совсем неподалеку от позиции.
Но лишь только объявлялось дело – песню обрывали на полуслове, оставляли недопетой. Чапай становился суровым, строгим, спокойно сосредоточенным: он думал. Он думал много и сосредоточенно.
Когда мы едем, бывало, на позиции, Чапай долго молчит и потом скажет: «Вот не знаю, как ты Дм(итрий) Андр(еевич), а я все думаю, все прикидываю, как лучше обхватить врага.
У меня все мелькают перед глазами перелески, долины, речки, я замечаю, где можно пройти, откуда можно застать его врасплох…»
Недаром Чапай готов был к любой неожиданности, его ничем не удивишь, он всегда и быстро находил безболезненный выход даже из самого критического положения. Он великолепно помнил не только места нахождения своих полков и полков соседних дивизий, он помнил даже те деревушки, которые были уже пройдены, но которые зачем-либо вдруг оказывались нужными.
Память у него была замечательно сильная и в то же время какая-то особенно цепкая: она ухватывала все, что проходило мимо, – и разговор, и лица, и содержание книги, и подробности боя; он все представлял отчетливо и точно. В его память всегда можно было адресоваться за каждою справкой.
Мой дневник
26 декабря
Ценен ли мой дневник и ценен ли вместе с ним я сам, ибо он ведь – мое точнейшее отражение и выражение?
Помнится, в первые дни революции в какой-то газете для характеристики личности Николая II было приведено несколько выдержек из его дневников: «покушал, прошелся по садику, полежал, светило солнышко, побранился» и т. д. и проч. Эти выписки из дневника совершенно отчетливо восстановляли перед нами ничтожную, дрянненькую, пустую личность покойного всероссийского самодержца…
Эта памятка пришла мне на ум теперь, когда я подумал о содержании своего собственного дневника: любовь, страдания, радость, воспоминания, ожидания… Можно подумать, что вся моя жизнь лишь в том и заключается, что вспоминаю про минувшую любовь и живу ее перипетиями в настоящем.
А общественная работа, а крупный пост, а революция? Разве здесь уж не о чем больше писать? И разве не полны мои дневники из времен 1917 года одними лишь революционными записками, не давая ни единой строчки переживаниям личного характера? Без дальнейших околичностей полагаю следующее:
Первые дни революции все было слишком ново, свежо, неожиданно. Теперь же почти все предугадываешь, знаешь наперед.
Тогда было детство, энтузиазм, неведение; теперь – мужество, спокойствие, большая сознательность и большое знание.
Все, чем живу теперь общественно, – получает точнейшее отражение в прессе, в статьях, заметках, отчетах.
Любой период, любую эпоху революции можно воспроизвести по газетам и журналам, а историю личной жизни уж никогда и ни по чему не воспроизведешь. Нюансы мельчайшие и незначительные недостойны того, чтоб о них писать, а особенности моего понимания событий, что являются более значительными, получают отражение или в дневнике, или в моих же собственных статьях. Словом, попусту марать бумагу не годится, а что следует – это записывается. Правда, не полностью, но на «полность» ни времени не хватает, ни терпенья.
Я все еще не теряю надежды рано или поздно заняться писательской деятельностью и ради этого веду, собираю все свои записки, подбираю материал, продумываю разные сюжеты. Когда, при каких условиях только стану я писать и вообще придется ли это когда-либо делать?
Ценен ли мой дневник и ценен ли вместе с ним я сам, ибо он ведь – мое точнейшее отражение и выражение?
Помнится, в первые дни революции в какой-то газете для характеристики личности Николая II было приведено несколько выдержек из его дневников: «покушал, прошелся по садику, полежал, светило солнышко, побранился» и т. д. и проч. Эти выписки из дневника совершенно отчетливо восстановляли перед нами ничтожную, дрянненькую, пустую личность покойного всероссийского самодержца…
Эта памятка пришла мне на ум теперь, когда я подумал о содержании своего собственного дневника: любовь, страдания, радость, воспоминания, ожидания… Можно подумать, что вся моя жизнь лишь в том и заключается, что вспоминаю про минувшую любовь и живу ее перипетиями в настоящем.
А общественная работа, а крупный пост, а революция? Разве здесь уж не о чем больше писать? И разве не полны мои дневники из времен 1917 года одними лишь революционными записками, не давая ни единой строчки переживаниям личного характера? Без дальнейших околичностей полагаю следующее:
Первые дни революции все было слишком ново, свежо, неожиданно. Теперь же почти все предугадываешь, знаешь наперед.
Тогда было детство, энтузиазм, неведение; теперь – мужество, спокойствие, большая сознательность и большое знание.
Все, чем живу теперь общественно, – получает точнейшее отражение в прессе, в статьях, заметках, отчетах.
Любой период, любую эпоху революции можно воспроизвести по газетам и журналам, а историю личной жизни уж никогда и ни по чему не воспроизведешь. Нюансы мельчайшие и незначительные недостойны того, чтоб о них писать, а особенности моего понимания событий, что являются более значительными, получают отражение или в дневнике, или в моих же собственных статьях. Словом, попусту марать бумагу не годится, а что следует – это записывается. Правда, не полностью, но на «полность» ни времени не хватает, ни терпенья.
Я все еще не теряю надежды рано или поздно заняться писательской деятельностью и ради этого веду, собираю все свои записки, подбираю материал, продумываю разные сюжеты. Когда, при каких условиях только стану я писать и вообще придется ли это когда-либо делать?
1920 год
В Туркестан
26 января
Мы едем в Туркестан. Новые мысли, новые чувства, новые перспективы. Что нас ждет в этом загадочном, знойном Туркестане? Увидим ли, как индийские рабы взовьют победные, кровавые знамена, или где-нибудь славная дикая шайка степных разбойников накинет нам проворные арканы и разобьет о камни наши головы, так страстно мечтающие теперь о знойном, загадочном Туркестане.
Не знаю. Никто этого не знает. Но я верю в свою путеводную звезду, она меня спасала, она выводила из страшных дел, она отводила жестокую, карающую десницу беспощадной судьбы.
Я верю в свое счастье; не изменит оно мне и в песках Туркестана, как не изменяло в дымных рабочих кварталах промышленных городов, как не изменяло оно и в широких степях Приуралья. В трудной работе я найду новые радости, ибо поле, где будем сражаться, – это поле широко, просторно, не возделано пахарем. Мы идем теперь пахать богатую, многообещающую ниву туркестанской целины. Она уже теперь зачата косулей, ее уже начали бороздить первые вестники революции, но их мало; они ошибались слишком часто и много, они повредили там, где можно было бы не делать вреда. Мы идем поправлять, дополнять, делать многое сначала.
Мне захватывает дух, когда подумаю, как много предстоит работы. Были минуты малодушия, когда страшно становилось перед необъятностью открывающейся перспективы, но эти мутные мгновенья сгорали в огнях величайшей радости и захватывающего счастья от сознания, что приходится прикасаться, входить, тонуть в великом, необъятно великом и прекрасном деле. Как только вспомнишь, что отдаешь свою мысль, свой покой, свою силу, а может быть, и всю короткую жизнь, что отдаешь все это на славную борьбу – дух захватывает, сердце заколотится, рыдания сдавят горло – и застынешь в экстазе. Я люблю минуты такого просветленья, когда с особенной четкостью сознаешь, как крупна, значительна та польза, которую приносим мы своей бескорыстной, напряженной, не прерывающейся ни на час работой.
Мы едем в Туркестан. Новые мысли, новые чувства, новые перспективы. Что нас ждет в этом загадочном, знойном Туркестане? Увидим ли, как индийские рабы взовьют победные, кровавые знамена, или где-нибудь славная дикая шайка степных разбойников накинет нам проворные арканы и разобьет о камни наши головы, так страстно мечтающие теперь о знойном, загадочном Туркестане.
Не знаю. Никто этого не знает. Но я верю в свою путеводную звезду, она меня спасала, она выводила из страшных дел, она отводила жестокую, карающую десницу беспощадной судьбы.
Я верю в свое счастье; не изменит оно мне и в песках Туркестана, как не изменяло в дымных рабочих кварталах промышленных городов, как не изменяло оно и в широких степях Приуралья. В трудной работе я найду новые радости, ибо поле, где будем сражаться, – это поле широко, просторно, не возделано пахарем. Мы идем теперь пахать богатую, многообещающую ниву туркестанской целины. Она уже теперь зачата косулей, ее уже начали бороздить первые вестники революции, но их мало; они ошибались слишком часто и много, они повредили там, где можно было бы не делать вреда. Мы идем поправлять, дополнять, делать многое сначала.
Мне захватывает дух, когда подумаю, как много предстоит работы. Были минуты малодушия, когда страшно становилось перед необъятностью открывающейся перспективы, но эти мутные мгновенья сгорали в огнях величайшей радости и захватывающего счастья от сознания, что приходится прикасаться, входить, тонуть в великом, необъятно великом и прекрасном деле. Как только вспомнишь, что отдаешь свою мысль, свой покой, свою силу, а может быть, и всю короткую жизнь, что отдаешь все это на славную борьбу – дух захватывает, сердце заколотится, рыдания сдавят горло – и застынешь в экстазе. Я люблю минуты такого просветленья, когда с особенной четкостью сознаешь, как крупна, значительна та польза, которую приносим мы своей бескорыстной, напряженной, не прерывающейся ни на час работой.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента