Страница:
Стены в гостиной – крашеные, в спальнях – в двуцветных обоях: сверху, допустим, желтенькое, а снизу – синенькое и на стыке бордюр.
Еще модными были шинные системы освещения, шторы с ламбрекенами, затем бог знает с каких римских развалин перенесенные арки, колонны (особо богатые прямо в гостиной устраивали храм Меркурия с видом на улицу Наметкина), а еще возле храма в кухне сооружалась барная стойка. И самое главное – требовалось, чтобы от прежней квартиры и от прошлой жизни хозяев в новое жилье не переходило ничего.
Стены, зоны, комнаты в связи с этим обязательно передвигались; квартира без перепланировки в зачет как бы не шла, – я помню, в 1998-м талантливый (и модный) архитектор Тугарин, сосватанный нам по блату, недоумевал, отчего мы не хотим перенести спальню в кухню, а кухню – в кабинет.
Это ж была б, как он выражался, не квартирка – огонь!
Сегодня в моде другое: очищенные до голого кирпича стены, размытый бетон на потолке, искусственно состаренное дерево, холодная сталь, серебро на черном, черное на серебре, рисунок в шотландский чертополох, обильно хрустальные люстры – ну, словом, то, что определяется как «глэм-барокко».
О господи, да какие ныне двуцветные обойчики?! Какие волны на потолках? Какая мебель из вишни? Эвона, на фоне грубого кирпича, на полу из массива копченого дуба должен стоять выбеленный столетний индийский шкаф.
Я знаю, о чем говорю: моя квартира за одиннадцать лет изрядно обветшала, но знакомые архитекторы и дизайнеры, которых я зазываю на ужин (не без задней мысли поговорить о ремонте), сходятся в одном: все переделать. Выкинуть к чертовой бабушке этот немодный дубовый паркет и устаревший кафель с рыбками. На диван пошить белые чехлы, загнать его в угол гостиной, перед ним выставить низенький пакистанский стол, на стол вместо скатерти бросить ковер, над ковром низко-низко опустить кованую, опутанную стеклярусом люстру…
Они к нам с женой очень хорошо относятся. Они профессионалы: одного из них, Андрея Дмитриева, New York Times короновала как «императора Андрея» от современного дизайна. Они искренне хотят, чтобы мы жили в модной квартире.
Проблема в том, что мы хотим жить в квартире, которая впитывает в себя время – то есть нашу жизнь, – как губка. Для нас с женой жилье, его убранство, его интерьер – это история наших тел и душ, эволюция наших представлений о мире, а ремонт – этакий скачок в дарвиновском естественном отборе вещей.
Старые вещи – они как морщины: свидетельства о былых мыслях, поворотах судьбы, страстях. Когда их стремятся непременно вывести под ноль – значит, владельцу есть чего стыдиться в своей жизни и есть что скрывать.
Если верить дизайнерским журналам, что скопились у нас на даче, то жизнь преуспевающего сорокалетнего россиянина выстраивалась так: вот он рос-рос в октябрятах, пионерах и комсомольцах, складывал в кляссеры марки, спал на кресле-кровати под пластмассовой люстрой «Каскад», имитирующей хрусталь, пил чай из дулевских чашек эпохи упадка, кормил рыбок в установленном на трехногую стойку круглом аквариуме, ставил гибкие пластинки из журнала «Кругозор» на проигрыватель «ВЭФ-Спидола», получал в подарок на Новый год «Мюнхгаузена», ракетницу с присосками и набор стальных гремучих солдатиков, поступал в институт и носил в стройотряде зеленую штормовку с нашивками, а потом – хрясь-бум! – перестройка-богатство, и вот его раздели догола, загнали на дезинфекцию в особую камеру, а затем – оп! – выпустили наружу во всем новеньком в новенькую квартирку, строго-настрого запретив думать о прошлом.
И я думаю, что дизайнерским журналам следует верить.
Именно так у разбогатевших россиян большей частью и происходит, а у неразбогатевших если и не происходит, то до тех ровно пор, пока они не разбогатели.
Посмотрите на фотосъемки модных интерьеров: попробуйте отыскать там хотя бы тень хотя бы одной библиотеки. Куда делись «макулатурные» собрания сочинений Дрюона? Синий томик «Библиотеки поэта» Ахматовой, купленный за 10 долларов в «Березке» с риском быть схваченным «за валюту»? Где виниловые диски с «вокально-инструментальным ансамблем, Великобритания», как шифровала тогда фирма «Мелодия» «битлов»? Почему на стенах – хотя бы в спальнях или в кабинетах – нет тех фотографий близких людей (непременный деревенский фотографический «иконостас» с полотенцем-рушником и пластмассовыми розами в этом смысле куда честнее)?
Я слышал тысячу раз объяснения этому русскому (впрочем, возможно, не только русскому, – хотя точно не европейскому) феномену, в соответствии с которым все старое, подлинное, достающееся даром по праву наследства или за три копейки на блошином рынке – не просто не пользуется уважением, но и немедленно уничтожается. Объяснения состоят в том, что, проведя детство и юность в нищете, разбогатевший россиянин ныне занимается гиперкомпенсацией – потреблением напоказ, ублажая золотого тельца, не в силах поверить, что бедность не вернется назад.
Это европейский миллионер может отыскать в чулане ломаный венский стул, отремонтировать, перекрасить и подарить вторую жизнь – а наш нувориш даже и годный старый стул выкинет на помойку, немедленно заменив (тут зависит от вкусовых пристрастий) либо на прозрачный пластик от Филиппа Старка, либо на историзм на гнутых ножках от изготавливающей имитации итальянской фирмы Francesco Molon (у Путина в кремлевском кабинете – последнее).
Объяснения, повторяю, распространенные, но, как мне кажется, неверные.
Все куда как печальней.
Россия – страна, где история развивается в пространстве, но не во времени. Ошибки повторяются до бесконечности, уроки же не извлекаются вообще. Я пишу этот текст, вернувшись с дачи, по дороге чуть не потеряв подвеску в яме на асфальте, – а на даче листал жизнеописание Карамзина, который пытался вести с Александром I увещевательные беседы о необходимости исправления российских дорог. В городе же стал читать описания петербургского быта начала XX века, но и там значилось, что российские дороги на фоне финских в 1900-м представляли собой убогое зрелище (могу, если кого не убедил, присовокупить радищевское описание дороги из Петербурга в Москву при Екатерине II или аналогичное – сделанное маркизом де Кюстином в 1839-м при Николае I).
То есть не меняется ничего: Россия тыщу лет пользуется дурными дорогами, бранит заграницу, кичится собой, берет взятки, ворует, экономически отстает, потом делает судорожный рывок – и вновь туда же, на тот же круг.
Я раньше думал, что все дело в строе, который что при Владимире, что при Петре, что при Иосифе, что снова при Владимире являл собой вариацию деспотии, – но потом понял, что и деспотия – это всего лишь следствие прокрутки на месте одного и того же колеса, как будто в какой важной гайке сорвана резьба, и это колесо, эта шестеренка не может никак войти в сцепление с другими важными частями механизма.
Я, конечно, не тщусь доказать, что архитектура, а тем паче дизайн интерьеров является той песчинкой, что сорвала резьбу, – просто здесь на поверхности то, что в общественных отношениях скрыто. Это любой заметный европейский собор, от Сен-Сюльпис до Мариенкирхе, строился веками и рос, как растет лес: вот начальная романская базилика, вот взмах готических шпилей, вот неоренессансный неф, а вот и абстрактные витражи работы Хуана Миро. По каждому такому собору можно изучать историю, и мне это невероятно нравится. Таков интерьер и огромного числа европейских частных домов – от фундамента XIV века с масонскими знаками до аппаратуры dolby, установленной близ двухвековой давности камина: никому не придет в голову что-то из старых камней уничтожать просто потому, что они старые.
У нас же – придет, потому что в России новый храм не означает достройку старого, но его полное уничтожение, – взять хоть главный петербургский собор, Исаакиевский (про храм Христа Спасителя вовсе молчу).
Я даже думаю, что строительство и ремонт в России – это одно из средств уничтожения памяти, чтобы ничто не напоминало о прошлом и чтобы ничто не заставляло думать о будущем.
Все должно продержаться десять лет (ну, максимум двадцать), а потом все равно мы все полностью переделаем, потому что придет время проклинать старых правителей и курить фимиам новым. Так было всегда – во времена пышного Штакеншнейдера с большой охотой уничтожали нежные интерьеры Камерона, – и так было всюду, от дворца до простейшей квартирки, причем и дворцы, и старые дома сносились и сносятся с одинаковой легкостью, а ценностью ЮНЕСКО объявляется то, что чудом выпало из этих жерновов.
Потому-то сейчас и невозможно обставить в духе эпохи квартиру в «сталинском» стиле (обстановка тех лет практически полностью уничтожена) и уже почти невозможно в «хрущевском», а скоро нельзя будет и в «брежневском».
Противостоять этому можно, но ужасно трудно, – желание разрушить до основания нынешний порядок вещей сродни желанию уничтожить старый декор, дабы создать новый все в той же тюрьме: революция, кроме конца любви, – как справедливо замечал Достоевский, – ни к чему не приводила.
И я в этом смысле не за революцию, но за кризис, который есть не столько потрясение устоев, сколько встряска сознания.
Мне все-таки хочется верить, что тряханет – и пойдут вдруг забытые в чулане прабабушкины жестяные ходики с кукушкой, и владелец чулана вдруг осознает, что именно они, а не современная имитация создадут уют на его даче.
Или что люди потеряют работу, потеряют деньги – зато обретут свободное время и свежим взглядом окинут свое жилье, и сами возьмутся за шпатель и кисточку и, допустим, вместо дорогущего модного кафеля (размер 20x40, цвет черно-коричневый металлизированный) поклеят туалет старыми газетами, пустив затем под лак с серебряными разводами, – и будут счастливы от того, что создали стиль, напоминающий о смене времен.
Много есть вариантов, как жизнь логичнее, разумнее, грамотнее, душевнее устроится после того, как ее вдруг тряхнет, и русские усвоят урок этой встряски.
Хотя честно скажу: у меня надежда на усвоение хилая.
Просто ничего, кроме надежды, нет.
Господа, вы – звери!
Моя трехгрошовая опера
Еще модными были шинные системы освещения, шторы с ламбрекенами, затем бог знает с каких римских развалин перенесенные арки, колонны (особо богатые прямо в гостиной устраивали храм Меркурия с видом на улицу Наметкина), а еще возле храма в кухне сооружалась барная стойка. И самое главное – требовалось, чтобы от прежней квартиры и от прошлой жизни хозяев в новое жилье не переходило ничего.
Стены, зоны, комнаты в связи с этим обязательно передвигались; квартира без перепланировки в зачет как бы не шла, – я помню, в 1998-м талантливый (и модный) архитектор Тугарин, сосватанный нам по блату, недоумевал, отчего мы не хотим перенести спальню в кухню, а кухню – в кабинет.
Это ж была б, как он выражался, не квартирка – огонь!
* * *
Ныне владельцы этих гипрочно-потолочных, стеклоблочных квартир должны даже не столько выглядеть, сколько ощущать себя идиотами. Я отчасти их чувства разделяю: сам в 1998-м, аккурат под кризис, закупал стеклоблоки, хотя кабинет в спальню перенести, слава богу, не успел.Сегодня в моде другое: очищенные до голого кирпича стены, размытый бетон на потолке, искусственно состаренное дерево, холодная сталь, серебро на черном, черное на серебре, рисунок в шотландский чертополох, обильно хрустальные люстры – ну, словом, то, что определяется как «глэм-барокко».
О господи, да какие ныне двуцветные обойчики?! Какие волны на потолках? Какая мебель из вишни? Эвона, на фоне грубого кирпича, на полу из массива копченого дуба должен стоять выбеленный столетний индийский шкаф.
Я знаю, о чем говорю: моя квартира за одиннадцать лет изрядно обветшала, но знакомые архитекторы и дизайнеры, которых я зазываю на ужин (не без задней мысли поговорить о ремонте), сходятся в одном: все переделать. Выкинуть к чертовой бабушке этот немодный дубовый паркет и устаревший кафель с рыбками. На диван пошить белые чехлы, загнать его в угол гостиной, перед ним выставить низенький пакистанский стол, на стол вместо скатерти бросить ковер, над ковром низко-низко опустить кованую, опутанную стеклярусом люстру…
Они к нам с женой очень хорошо относятся. Они профессионалы: одного из них, Андрея Дмитриева, New York Times короновала как «императора Андрея» от современного дизайна. Они искренне хотят, чтобы мы жили в модной квартире.
Проблема в том, что мы хотим жить в квартире, которая впитывает в себя время – то есть нашу жизнь, – как губка. Для нас с женой жилье, его убранство, его интерьер – это история наших тел и душ, эволюция наших представлений о мире, а ремонт – этакий скачок в дарвиновском естественном отборе вещей.
Старые вещи – они как морщины: свидетельства о былых мыслях, поворотах судьбы, страстях. Когда их стремятся непременно вывести под ноль – значит, владельцу есть чего стыдиться в своей жизни и есть что скрывать.
Если верить дизайнерским журналам, что скопились у нас на даче, то жизнь преуспевающего сорокалетнего россиянина выстраивалась так: вот он рос-рос в октябрятах, пионерах и комсомольцах, складывал в кляссеры марки, спал на кресле-кровати под пластмассовой люстрой «Каскад», имитирующей хрусталь, пил чай из дулевских чашек эпохи упадка, кормил рыбок в установленном на трехногую стойку круглом аквариуме, ставил гибкие пластинки из журнала «Кругозор» на проигрыватель «ВЭФ-Спидола», получал в подарок на Новый год «Мюнхгаузена», ракетницу с присосками и набор стальных гремучих солдатиков, поступал в институт и носил в стройотряде зеленую штормовку с нашивками, а потом – хрясь-бум! – перестройка-богатство, и вот его раздели догола, загнали на дезинфекцию в особую камеру, а затем – оп! – выпустили наружу во всем новеньком в новенькую квартирку, строго-настрого запретив думать о прошлом.
И я думаю, что дизайнерским журналам следует верить.
Именно так у разбогатевших россиян большей частью и происходит, а у неразбогатевших если и не происходит, то до тех ровно пор, пока они не разбогатели.
Посмотрите на фотосъемки модных интерьеров: попробуйте отыскать там хотя бы тень хотя бы одной библиотеки. Куда делись «макулатурные» собрания сочинений Дрюона? Синий томик «Библиотеки поэта» Ахматовой, купленный за 10 долларов в «Березке» с риском быть схваченным «за валюту»? Где виниловые диски с «вокально-инструментальным ансамблем, Великобритания», как шифровала тогда фирма «Мелодия» «битлов»? Почему на стенах – хотя бы в спальнях или в кабинетах – нет тех фотографий близких людей (непременный деревенский фотографический «иконостас» с полотенцем-рушником и пластмассовыми розами в этом смысле куда честнее)?
Я слышал тысячу раз объяснения этому русскому (впрочем, возможно, не только русскому, – хотя точно не европейскому) феномену, в соответствии с которым все старое, подлинное, достающееся даром по праву наследства или за три копейки на блошином рынке – не просто не пользуется уважением, но и немедленно уничтожается. Объяснения состоят в том, что, проведя детство и юность в нищете, разбогатевший россиянин ныне занимается гиперкомпенсацией – потреблением напоказ, ублажая золотого тельца, не в силах поверить, что бедность не вернется назад.
Это европейский миллионер может отыскать в чулане ломаный венский стул, отремонтировать, перекрасить и подарить вторую жизнь – а наш нувориш даже и годный старый стул выкинет на помойку, немедленно заменив (тут зависит от вкусовых пристрастий) либо на прозрачный пластик от Филиппа Старка, либо на историзм на гнутых ножках от изготавливающей имитации итальянской фирмы Francesco Molon (у Путина в кремлевском кабинете – последнее).
Объяснения, повторяю, распространенные, но, как мне кажется, неверные.
Все куда как печальней.
* * *
Есть страны с историей, развивающейся во времени: глядя на нее, видно, как народы сходили с ума, воевали, возвращались в сознание, извлекали уроки и больше не возвращались к прежним ошибкам, наглядный пример – Германия или Япония.Россия – страна, где история развивается в пространстве, но не во времени. Ошибки повторяются до бесконечности, уроки же не извлекаются вообще. Я пишу этот текст, вернувшись с дачи, по дороге чуть не потеряв подвеску в яме на асфальте, – а на даче листал жизнеописание Карамзина, который пытался вести с Александром I увещевательные беседы о необходимости исправления российских дорог. В городе же стал читать описания петербургского быта начала XX века, но и там значилось, что российские дороги на фоне финских в 1900-м представляли собой убогое зрелище (могу, если кого не убедил, присовокупить радищевское описание дороги из Петербурга в Москву при Екатерине II или аналогичное – сделанное маркизом де Кюстином в 1839-м при Николае I).
То есть не меняется ничего: Россия тыщу лет пользуется дурными дорогами, бранит заграницу, кичится собой, берет взятки, ворует, экономически отстает, потом делает судорожный рывок – и вновь туда же, на тот же круг.
Я раньше думал, что все дело в строе, который что при Владимире, что при Петре, что при Иосифе, что снова при Владимире являл собой вариацию деспотии, – но потом понял, что и деспотия – это всего лишь следствие прокрутки на месте одного и того же колеса, как будто в какой важной гайке сорвана резьба, и это колесо, эта шестеренка не может никак войти в сцепление с другими важными частями механизма.
Я, конечно, не тщусь доказать, что архитектура, а тем паче дизайн интерьеров является той песчинкой, что сорвала резьбу, – просто здесь на поверхности то, что в общественных отношениях скрыто. Это любой заметный европейский собор, от Сен-Сюльпис до Мариенкирхе, строился веками и рос, как растет лес: вот начальная романская базилика, вот взмах готических шпилей, вот неоренессансный неф, а вот и абстрактные витражи работы Хуана Миро. По каждому такому собору можно изучать историю, и мне это невероятно нравится. Таков интерьер и огромного числа европейских частных домов – от фундамента XIV века с масонскими знаками до аппаратуры dolby, установленной близ двухвековой давности камина: никому не придет в голову что-то из старых камней уничтожать просто потому, что они старые.
У нас же – придет, потому что в России новый храм не означает достройку старого, но его полное уничтожение, – взять хоть главный петербургский собор, Исаакиевский (про храм Христа Спасителя вовсе молчу).
Я даже думаю, что строительство и ремонт в России – это одно из средств уничтожения памяти, чтобы ничто не напоминало о прошлом и чтобы ничто не заставляло думать о будущем.
Все должно продержаться десять лет (ну, максимум двадцать), а потом все равно мы все полностью переделаем, потому что придет время проклинать старых правителей и курить фимиам новым. Так было всегда – во времена пышного Штакеншнейдера с большой охотой уничтожали нежные интерьеры Камерона, – и так было всюду, от дворца до простейшей квартирки, причем и дворцы, и старые дома сносились и сносятся с одинаковой легкостью, а ценностью ЮНЕСКО объявляется то, что чудом выпало из этих жерновов.
Потому-то сейчас и невозможно обставить в духе эпохи квартиру в «сталинском» стиле (обстановка тех лет практически полностью уничтожена) и уже почти невозможно в «хрущевском», а скоро нельзя будет и в «брежневском».
Противостоять этому можно, но ужасно трудно, – желание разрушить до основания нынешний порядок вещей сродни желанию уничтожить старый декор, дабы создать новый все в той же тюрьме: революция, кроме конца любви, – как справедливо замечал Достоевский, – ни к чему не приводила.
И я в этом смысле не за революцию, но за кризис, который есть не столько потрясение устоев, сколько встряска сознания.
Мне все-таки хочется верить, что тряханет – и пойдут вдруг забытые в чулане прабабушкины жестяные ходики с кукушкой, и владелец чулана вдруг осознает, что именно они, а не современная имитация создадут уют на его даче.
Или что люди потеряют работу, потеряют деньги – зато обретут свободное время и свежим взглядом окинут свое жилье, и сами возьмутся за шпатель и кисточку и, допустим, вместо дорогущего модного кафеля (размер 20x40, цвет черно-коричневый металлизированный) поклеят туалет старыми газетами, пустив затем под лак с серебряными разводами, – и будут счастливы от того, что создали стиль, напоминающий о смене времен.
Много есть вариантов, как жизнь логичнее, разумнее, грамотнее, душевнее устроится после того, как ее вдруг тряхнет, и русские усвоят урок этой встряски.
Хотя честно скажу: у меня надежда на усвоение хилая.
Просто ничего, кроме надежды, нет.
2009
Господа, вы – звери!
Вы не ловили себя на мысли, что нелюди, измывающиеся над нами в каждом казенном присутствии, сами по себе – милые и симпатичные люди?
Л не думали, почему в нелюдей они превращаются так быстро?
Не знаю, одному ли мне присуща мимикрия, но каждый раз, пересекая границу РФ, я невольно меняю выражение лица, – правда, если верить маркизу де Кюстину, такое было свойственно русским еще в 1839 году.
То есть, отправляясь за границу, я расслабляюсь и начинаю изъясняться посредством того, что французы называют formule de politesse, – «будьте добры!», «спасибо!», «благодарю!» и так далее. Хотя впереди, допустим, меня ждет не рай, а изнурительная очередь на паспортный контроль в аэропорту Хитроу.
А возвращаясь под сень родимых осин, я внутренне сжимаюсь и подогреваю в себе то, что лучше всего назвать «готовностью к хамству» (и тут я себя не обеляю: стыдно признаваться, но я готовлюсь не только к тому, что будут хамить мне, но и к тому, что в ответ буду хамить сам), – хотя еще ничего плохого не случилось, пограничники во мне не засомневались и таможенники не стали перетряхивать чемодан (они, кстати, потрошат багаж в основном на миланских рейсах).
То есть я веду себя как битый пес – который, когда его подзывает хозяин, поджимает хвост и виновато опускает морду. Хотя его, возможно, хотят погладить, а не шлепнуть тапкой.
Потому что шансы огрести тапкой весьма велики.
Я даже составил краткий список шлепков, которые моя семья в последнее время получала.
Вот жена в очередной раз проснулась в пять утра, чтобы спозаранок выехать из Петербурга за 130 километров в Выборг. В Выборгском районе у нас участок в садоводстве, на приватизацию которого в ходе разрекламированной «дачной амнистии» мы подали два года назад документы. И с тех пор тянем арестантскую лямку: документы не готовы, по телефону разговаривать никто не желает и раз в месяц в Выборге нужно с песней жаворонка занимать живую очередь. В девять утра комитет по землепользованию начинает работать, и, коли повезет, к полудню очередь подойдет, и моя жена услышит в очередной раз, что «вас много – я одна, документы не готовы, приезжайте через месяц» (я с женой по этой причине в Выборг не езжу: боюсь сорваться и устроить скандал).
Я так сорвался недавно в миграционном отделе, который ныне вместо ОВИРа ведает выдачей загранпаспортов: отстоял с утра полтора часа в очереди на выдачу талончиков на стояние в очереди на подачу документов, после чего час отсидел в основной очереди, наблюдая, как ждущие сносят унижения, а принимающие – их унижением наслаждаются. Кульминация случилась, когда из кабинета вышла заплаканная женщина: они с дочерью подали документы на загранпаспорта одновременно – и вот мама паспорт получила, а дочь нет, хотя прошло полтора месяца, и теперь пропадает отпуск… «Значит, ФСБ вашу дочку проверяет! – отчитывала женщину миграционная тетка. – Нам тут не сообщают, когда ваши документы будут готовы!» «Мою дочку – ФСБ? Но ведь ей 14 лет!» – содрогалась заплаканная, и вот тут я, каюсь, взорвался, продекламировав вслух: «Россия – великая наша держава!» Но в ответ на исполнение гимна предсказуемо услышал, что если еще раз пикну – окажусь в милиции…
Кстати, о милиции. Последняя взятка, которую мне пришлось дать гаишнику, была совершенно прелестна. Я делал левый поворот на шоссе, где делал этот поворот всегда и где даже есть знак, разрешающий поворот. Однако там нанесли новую разметку, исключающую поворот, – и, понятно, в местные кусты поселили гаишника, целью которого было взятки брать. (Ну ведь не радеть же о безопасности движения, верно? Я даже порой думаю о том, что гаишники не вполне люди, то есть не вполне мужчины, ибо не обладают ни одним качеством, делающим млекопитающее мужчиной, то есть ни честью, ни совестью, ни ответственностью, ни благородством: ответственность предполагала бы изменение либо разметки, либо знака.) Гаишник даже объяснять ничего не стал, а с ходу спросил: «Ну что, желаем отдать через Сберкассу полторы тысячи родному государству или как?» Я спешил на поезд; экономия времени (и средств) заключалась в «или как».
Я, впрочем, не стремлюсь разжалобить никого списком несправедливостей. Тем более что пополняется он ежедневно – нужно бы добавить в него и поликлинику, к которой я приписан (там недавно появились два компьютера, на обоих распечатывают талоны статистического учета, без которых к врачу не попасть; а попасть к врачу можно, только отстояв очередь за талоном, – и надо ли говорить, что ведает талончиками злобнейшая мегера?).
Я просто хочу обратить внимание, что вполне себе милые, симпатичные, знающие страдание и сострадание люди (да, я уверен, что мегера из поликлиники дома – добрейшая бабушка, обожающая внука и дивно варящая компоты из ревеня) мгновенно превращаются в сволочей там и тогда, где и когда они начинают выступать от имени государства.
А когда они отрешаются от своей государственной ипостаси – с ними вновь вполне можно иметь дело: с теми же гаишниками у меня порой случались задушевные разговоры. Да и тот, последний, что хотел слупить с меня тысячу наличными за неправильный поворот, оказался несравненным болтуном. Сначала заявил, что считает всех журналистов виновными в развале СССР, однако потом выяснилось, что и развал России считает делом решенным (гаишник здраво рассуждал, что развал начнется с Дальнего Востока, где запрещают иномарки с правым рулем, вместо того чтобы вводить левостороннее движение), – в итоге сумма сократилась до пяти сотен.
И тетка в миграционной службе, которая угрожала милицией, – она, приняв документы, вдруг припомнила, что видела меня по телику вместе с Дибровым, и в итоге оказалась никакой не фурией, а симпатичной девушкой, которая рассказала мне, что «биометрические» загранпаспорта на самом деле никакие не биометрические, но что их делают в Москве, откуда и такие очереди, и что у четырнадцатилетней девочки с ФСБ действительно могли случиться проблемы, – если, например, у нее папа «по линии ФСБ» проходил. Словом, она честно пожаловалась на жизнь, покритиковала службу и даже успела состроить глазки.
И этому феерическому российскому перевоплощению, рядом с которым отдыхает чеховский надзиратель Очумелов, есть объяснение.
Суть эксперимента в том, что группу добровольцев, никогда не имевших проблем с законом, посредством жребия поделили на заключенных и надсмотрщиков и поселили в условную тюрьму, устроенную прямо на психфаке. Все участники эксперимента отдавали себе отчет, что это игра, все знали, что игра ограничена во времени, все были психически здоровы – и тем не менее практически мгновенно сделали сказку былью.
Перед началом эксперимента Зимбардо сделал для «тюремщиков» лишь одно заявление (прошу, прочитайте внимательно!): «Создайте в заключенных чувство тоски, чувство страха, ощущение произвола, того, что их жизнь полностью контролируется нами, системой, вами, мной, и у них нет никакого личного пространства… Мы будем разными способами отнимать их индивидуальность. Все это в совокупности создаст в них чувство бессилия. Значит, в этой ситуации у нас будет вся власть, а у них – никакой».
При этом Зимбардо не объяснял «тюремщикам», какие конкретно действия нужно предпринимать: они до всего дошли своими мозгами, начав на полную катушку и безо всякой условности кошмарить «заключенных» в камерах (и даже, если ничего не путаю, мочить в сортирах).
То есть абсолютно условная тюрьма на глазах наблюдателей превратилась в тюрьму безусловную. Более того, когда стэнфордский эксперимент повторяли, результат был неизменен. Те, кто назначался в тюремщики, начинали изводить тех, кто назначался в заключенные, потому что это давало им власть.
Или, наоборот, получение власти требовало издевательств.
Судите как хотите: важно, что эта штука работает с прогнозируемым результатом.
Я в развитии чувств к своей стране всякие фазы проходил.
И брежневского отчаяния, и горбачевских надежд, и революционного настроя, и – довольно часто – желания изменить систему путем локальных технических перемен (а вот хорошо бы, например, заменить гаишников видеокамерами или отменить вообще внутренние паспорта).
А теперь вижу, что дело не в плохих законах, не в садистских наклонностях правителей и уж точно не в коррумпированности госслужащих, с которой сейчас ведется столь же беспощадная борьба, что и при Екатерине II (и с тем же примерно результатом).
Теперь я понимаю, что изменить невозможно ничего: при этих размерах, при этих пространствах, при этих миллионах населения, при этой генетической (для интеллектуалов: меметической, то есть от слова «мем») памяти. Все равно: из деталей швейной машины, вынесенных с местной фабрики, собрать получится только автомат Калашникова, а другого производства в нашем городе нет.
То есть вариантов жизни под родными осинами существует три: либо быть надсмотрщиком, либо заключенным, либо – такое порой тоже дано – убраться из игры прочь, выкатиться на волю «трамвайной вишенкой» (по определению Мандельштама) и «жить в глухой провинции у моря» (по определению Бродского).
То есть свести свои контакты с системой к минимуму: не лечиться в больнице, не ездить на машине, не бывать за границей, вообще не высовываться, – уйти в вечное поколение «дворников и сторожей». Потому что в первых двух случаях выбор роли палача или казнимого, заключенного или надзирателя есть не результат личной воли, а дело случая, как и в стэн-фордском эксперименте: это подметил еще Галич, спев о том, как вчерашние вохровец и зэк пьют вместе водку. Раз никто ни в чем не виноват, то и каяться не в чем. И я даже думаю, что пресловутая русская душевность, большей частью выказываемая во хмелю, когда любой круг ада становится ближним, – это какая-то отчаянная компенсация за то, что даже и грех здесь совершаешь не по своей воле.
Вот так оно есть, и так оно идет, и так оно будет идти – нравится нам или нет, и если я пишу этот текст с определенной целью, то она такова: к этому надо быть готовым. К этому вполне кафкианскому и абсолютно русскому превращению людей в нелюдей – и наоборот.
И не спрашивайте, бога ради, можно ли этот порядок вещей изменить.
Про стэнфордский тюремный эксперимент, про его ход и результат я слышал и читал много раз.
Про эксперименты же по выходу из стэнфордского эксперимента мне ничего не известно.
Хотя, конечно, ужасно хотелось бы этот второй эксперимент наконец провести.
Л не думали, почему в нелюдей они превращаются так быстро?
Не знаю, одному ли мне присуща мимикрия, но каждый раз, пересекая границу РФ, я невольно меняю выражение лица, – правда, если верить маркизу де Кюстину, такое было свойственно русским еще в 1839 году.
То есть, отправляясь за границу, я расслабляюсь и начинаю изъясняться посредством того, что французы называют formule de politesse, – «будьте добры!», «спасибо!», «благодарю!» и так далее. Хотя впереди, допустим, меня ждет не рай, а изнурительная очередь на паспортный контроль в аэропорту Хитроу.
А возвращаясь под сень родимых осин, я внутренне сжимаюсь и подогреваю в себе то, что лучше всего назвать «готовностью к хамству» (и тут я себя не обеляю: стыдно признаваться, но я готовлюсь не только к тому, что будут хамить мне, но и к тому, что в ответ буду хамить сам), – хотя еще ничего плохого не случилось, пограничники во мне не засомневались и таможенники не стали перетряхивать чемодан (они, кстати, потрошат багаж в основном на миланских рейсах).
То есть я веду себя как битый пес – который, когда его подзывает хозяин, поджимает хвост и виновато опускает морду. Хотя его, возможно, хотят погладить, а не шлепнуть тапкой.
Потому что шансы огрести тапкой весьма велики.
Я даже составил краткий список шлепков, которые моя семья в последнее время получала.
Вот жена в очередной раз проснулась в пять утра, чтобы спозаранок выехать из Петербурга за 130 километров в Выборг. В Выборгском районе у нас участок в садоводстве, на приватизацию которого в ходе разрекламированной «дачной амнистии» мы подали два года назад документы. И с тех пор тянем арестантскую лямку: документы не готовы, по телефону разговаривать никто не желает и раз в месяц в Выборге нужно с песней жаворонка занимать живую очередь. В девять утра комитет по землепользованию начинает работать, и, коли повезет, к полудню очередь подойдет, и моя жена услышит в очередной раз, что «вас много – я одна, документы не готовы, приезжайте через месяц» (я с женой по этой причине в Выборг не езжу: боюсь сорваться и устроить скандал).
Я так сорвался недавно в миграционном отделе, который ныне вместо ОВИРа ведает выдачей загранпаспортов: отстоял с утра полтора часа в очереди на выдачу талончиков на стояние в очереди на подачу документов, после чего час отсидел в основной очереди, наблюдая, как ждущие сносят унижения, а принимающие – их унижением наслаждаются. Кульминация случилась, когда из кабинета вышла заплаканная женщина: они с дочерью подали документы на загранпаспорта одновременно – и вот мама паспорт получила, а дочь нет, хотя прошло полтора месяца, и теперь пропадает отпуск… «Значит, ФСБ вашу дочку проверяет! – отчитывала женщину миграционная тетка. – Нам тут не сообщают, когда ваши документы будут готовы!» «Мою дочку – ФСБ? Но ведь ей 14 лет!» – содрогалась заплаканная, и вот тут я, каюсь, взорвался, продекламировав вслух: «Россия – великая наша держава!» Но в ответ на исполнение гимна предсказуемо услышал, что если еще раз пикну – окажусь в милиции…
Кстати, о милиции. Последняя взятка, которую мне пришлось дать гаишнику, была совершенно прелестна. Я делал левый поворот на шоссе, где делал этот поворот всегда и где даже есть знак, разрешающий поворот. Однако там нанесли новую разметку, исключающую поворот, – и, понятно, в местные кусты поселили гаишника, целью которого было взятки брать. (Ну ведь не радеть же о безопасности движения, верно? Я даже порой думаю о том, что гаишники не вполне люди, то есть не вполне мужчины, ибо не обладают ни одним качеством, делающим млекопитающее мужчиной, то есть ни честью, ни совестью, ни ответственностью, ни благородством: ответственность предполагала бы изменение либо разметки, либо знака.) Гаишник даже объяснять ничего не стал, а с ходу спросил: «Ну что, желаем отдать через Сберкассу полторы тысячи родному государству или как?» Я спешил на поезд; экономия времени (и средств) заключалась в «или как».
Я, впрочем, не стремлюсь разжалобить никого списком несправедливостей. Тем более что пополняется он ежедневно – нужно бы добавить в него и поликлинику, к которой я приписан (там недавно появились два компьютера, на обоих распечатывают талоны статистического учета, без которых к врачу не попасть; а попасть к врачу можно, только отстояв очередь за талоном, – и надо ли говорить, что ведает талончиками злобнейшая мегера?).
Я просто хочу обратить внимание, что вполне себе милые, симпатичные, знающие страдание и сострадание люди (да, я уверен, что мегера из поликлиники дома – добрейшая бабушка, обожающая внука и дивно варящая компоты из ревеня) мгновенно превращаются в сволочей там и тогда, где и когда они начинают выступать от имени государства.
А когда они отрешаются от своей государственной ипостаси – с ними вновь вполне можно иметь дело: с теми же гаишниками у меня порой случались задушевные разговоры. Да и тот, последний, что хотел слупить с меня тысячу наличными за неправильный поворот, оказался несравненным болтуном. Сначала заявил, что считает всех журналистов виновными в развале СССР, однако потом выяснилось, что и развал России считает делом решенным (гаишник здраво рассуждал, что развал начнется с Дальнего Востока, где запрещают иномарки с правым рулем, вместо того чтобы вводить левостороннее движение), – в итоге сумма сократилась до пяти сотен.
И тетка в миграционной службе, которая угрожала милицией, – она, приняв документы, вдруг припомнила, что видела меня по телику вместе с Дибровым, и в итоге оказалась никакой не фурией, а симпатичной девушкой, которая рассказала мне, что «биометрические» загранпаспорта на самом деле никакие не биометрические, но что их делают в Москве, откуда и такие очереди, и что у четырнадцатилетней девочки с ФСБ действительно могли случиться проблемы, – если, например, у нее папа «по линии ФСБ» проходил. Словом, она честно пожаловалась на жизнь, покритиковала службу и даже успела состроить глазки.
И этому феерическому российскому перевоплощению, рядом с которым отдыхает чеховский надзиратель Очумелов, есть объяснение.
* * *
Студенту, изучающему социальную психологию, обычно уже на первом курсе рассказывают о так называемом стэнфордском тюремном эксперименте, проведенном в 1971 году американским ученым Филиппом Зимбардо. Эксперимент этот знаменит среди психологов примерно так же, как среди физиков – яблоко, упавшее на Ньютона (или как среди стрелков – яблоко, поставленное Вильгельмом Теллем на голову сына). Но даже если вы никогда не изучали социальную психологию, то, возможно, видели фильм «Эксперимент» Оливера Хиршбигеля – это о том же.Суть эксперимента в том, что группу добровольцев, никогда не имевших проблем с законом, посредством жребия поделили на заключенных и надсмотрщиков и поселили в условную тюрьму, устроенную прямо на психфаке. Все участники эксперимента отдавали себе отчет, что это игра, все знали, что игра ограничена во времени, все были психически здоровы – и тем не менее практически мгновенно сделали сказку былью.
Перед началом эксперимента Зимбардо сделал для «тюремщиков» лишь одно заявление (прошу, прочитайте внимательно!): «Создайте в заключенных чувство тоски, чувство страха, ощущение произвола, того, что их жизнь полностью контролируется нами, системой, вами, мной, и у них нет никакого личного пространства… Мы будем разными способами отнимать их индивидуальность. Все это в совокупности создаст в них чувство бессилия. Значит, в этой ситуации у нас будет вся власть, а у них – никакой».
При этом Зимбардо не объяснял «тюремщикам», какие конкретно действия нужно предпринимать: они до всего дошли своими мозгами, начав на полную катушку и безо всякой условности кошмарить «заключенных» в камерах (и даже, если ничего не путаю, мочить в сортирах).
То есть абсолютно условная тюрьма на глазах наблюдателей превратилась в тюрьму безусловную. Более того, когда стэнфордский эксперимент повторяли, результат был неизменен. Те, кто назначался в тюремщики, начинали изводить тех, кто назначался в заключенные, потому что это давало им власть.
Или, наоборот, получение власти требовало издевательств.
Судите как хотите: важно, что эта штука работает с прогнозируемым результатом.
* * *
А вот теперь надо возвращаться из Стэнфорда на родину.Я в развитии чувств к своей стране всякие фазы проходил.
И брежневского отчаяния, и горбачевских надежд, и революционного настроя, и – довольно часто – желания изменить систему путем локальных технических перемен (а вот хорошо бы, например, заменить гаишников видеокамерами или отменить вообще внутренние паспорта).
А теперь вижу, что дело не в плохих законах, не в садистских наклонностях правителей и уж точно не в коррумпированности госслужащих, с которой сейчас ведется столь же беспощадная борьба, что и при Екатерине II (и с тем же примерно результатом).
Теперь я понимаю, что изменить невозможно ничего: при этих размерах, при этих пространствах, при этих миллионах населения, при этой генетической (для интеллектуалов: меметической, то есть от слова «мем») памяти. Все равно: из деталей швейной машины, вынесенных с местной фабрики, собрать получится только автомат Калашникова, а другого производства в нашем городе нет.
То есть вариантов жизни под родными осинами существует три: либо быть надсмотрщиком, либо заключенным, либо – такое порой тоже дано – убраться из игры прочь, выкатиться на волю «трамвайной вишенкой» (по определению Мандельштама) и «жить в глухой провинции у моря» (по определению Бродского).
То есть свести свои контакты с системой к минимуму: не лечиться в больнице, не ездить на машине, не бывать за границей, вообще не высовываться, – уйти в вечное поколение «дворников и сторожей». Потому что в первых двух случаях выбор роли палача или казнимого, заключенного или надзирателя есть не результат личной воли, а дело случая, как и в стэн-фордском эксперименте: это подметил еще Галич, спев о том, как вчерашние вохровец и зэк пьют вместе водку. Раз никто ни в чем не виноват, то и каяться не в чем. И я даже думаю, что пресловутая русская душевность, большей частью выказываемая во хмелю, когда любой круг ада становится ближним, – это какая-то отчаянная компенсация за то, что даже и грех здесь совершаешь не по своей воле.
Вот так оно есть, и так оно идет, и так оно будет идти – нравится нам или нет, и если я пишу этот текст с определенной целью, то она такова: к этому надо быть готовым. К этому вполне кафкианскому и абсолютно русскому превращению людей в нелюдей – и наоборот.
И не спрашивайте, бога ради, можно ли этот порядок вещей изменить.
Про стэнфордский тюремный эксперимент, про его ход и результат я слышал и читал много раз.
Про эксперименты же по выходу из стэнфордского эксперимента мне ничего не известно.
Хотя, конечно, ужасно хотелось бы этот второй эксперимент наконец провести.
Моя трехгрошовая опера
Весь фокус не в том, что кто-то поднимает цены, а в том, что они сами растут. А растут потому, что знают: маленьких в России не уважают
– Люди-и-и-и! Вы что, сдурели-и-и-и? У-у-у-у-у-у-у-у-У-У-У!
Я ведь давно чувствовал, что однажды начну писать в тональности чуть истеричных нотаций Татьяны Москвиной.
Татьяна Москвина, если кто не знает, – петербургский публицист, или, по нынешней моде, колумнист, пафос колонок которой сводится, грубо говоря, к тому, что, в то время как жулики раскатывают на стометровых яхтах и жрут омаров, интеллигентный человек не может позволить себе чашки чая в кафе. Эта чашка ныне в Москве-Петербурге стоит примерно 100–150 рублей при себестоимости в трешку.
По деталям заметно, что Москвина разницу между пятидесятиметровыми и стометровыми яхтами представляет слабо (как и разницу между омарами и лангустинами), зато цены на чай и кофе в кафе – хорошо. Таков вообще удел многих журналистов, не связанных с миром глянца. Однако, в отличие от прочих журналистов, Москвина печет, как горячие пирожки, еще и книги своей публицистики, и – невероятное дело! – эти книги именно как горячие пирожки и расхватывают. Об этом мне шепнул ее издатель. Он же шепнул, что главная аудитория Москвиной – интеллигентные дамы из бывших. То есть предпенсионного возраста врачихи, училки, библиотекарши, оставшиеся доживать в советском логоцентричном мире, не принявшие эстетику глянца, но сохранившие представления о добре и зле. А Москвина так громко, кликушески вещает о добре и зле, что ее читают порой даже те, кто иметь бы яхты мог. И в этой правде, брат, – сила. Скажем, утверждение: для покупки стометровой яхты надо 100 раз продать душу дьяволу и спуститься ниже девятого круга ада – тоже кликушество, но, положа руку на сердце, разве вы не согласны?
Меня же перейти на интонацию популярной писательницы заставили две банальные вещи: утренний набег в московский гастроном да визит в фирменный автосервис, где на моем средних лет «ситроене» по причине царапин предполагалось кое-что подкрасить.
То есть утром я беззаботно швырнул в магазинную тележку пару пачек обезжиренного творога, литр кефира, филе замороженной американской индейки и еще кое-что из низкокалорийных мелочей, рассчитывая уложиться рублей в триста-четыреста. И решил, что кассирша обсчиталась, объявив сумму под тысячу. А когда глянул в чек, то ахнул. Кефир стоил 60 рублей («Я вам всем русским языком объясняю: это же биокефир!» – сказала кассирша таким голосом, что стало ясно, что ее этим кефиром уже достали. Не исключаю даже, что доставала заскочившая на день в Москву Москвина). Каждая худющая пачка творога – еще под 100. Мороженая индейка – 380 за кило, как вырезка на рынке.
«Слушайте, это же недавно было вдвое дешевле!» – сказал я кассирше. «Всюду все дорожает», – ответила она.
Я прикусил язык. Не будешь ведь возражать, что недавно встречался с главой компании «Русские фермы» Андреем Даниленко (выросшим, кстати, в Америке; у него и подданство американское): Андрей жаловался, что оптовые цены на сельхозпродукцию идут вниз. И не будешь ведь говорить, что в питерском магазинчике я точно такую же индейку покупаю вдвое дешевле.
Потому что кассирша абсолютно права: в кризис падают только доходы (включая гонорары журналистов). Цены же прут вверх с необъяснимым, я бы даже сказал (о, Москвина, Москвина!) – с торжествующим хамством. Хамство – это ведь не когда экономический резон. Хамство – это когда уверенность, что тебе не ответят, потому что нечем отвечать.
В чем я убедился днем того же дня в фирменном автоцентре, расположенном в тени неоапмирной высотки «Триумф-Палас», – как блондинка держится в тени спонсора. Вышедший злобный мастер, едва глянув на мою машинку, с ходу сказал, что покрасить одну деталь – скажем, крыло – будет стоить 15 тысяч, а если придется в целях рихтовки стукнуть крыло раз-другой киянкой, то тогда и все 20. А поскольку у меня царапины и тута, и тута, и тама, то перекрашивать мою бандуру надо бы целиком, это встанет тыщ в триста, причем запись на три месяца вперед, а если я не хочу, то и не надо, ему на такую мелочевку плевать.
– Люди-и-и-и! Вы что, сдурели-и-и-и? У-у-у-у-у-у-у-у-У-У-У!
Я ведь давно чувствовал, что однажды начну писать в тональности чуть истеричных нотаций Татьяны Москвиной.
Татьяна Москвина, если кто не знает, – петербургский публицист, или, по нынешней моде, колумнист, пафос колонок которой сводится, грубо говоря, к тому, что, в то время как жулики раскатывают на стометровых яхтах и жрут омаров, интеллигентный человек не может позволить себе чашки чая в кафе. Эта чашка ныне в Москве-Петербурге стоит примерно 100–150 рублей при себестоимости в трешку.
По деталям заметно, что Москвина разницу между пятидесятиметровыми и стометровыми яхтами представляет слабо (как и разницу между омарами и лангустинами), зато цены на чай и кофе в кафе – хорошо. Таков вообще удел многих журналистов, не связанных с миром глянца. Однако, в отличие от прочих журналистов, Москвина печет, как горячие пирожки, еще и книги своей публицистики, и – невероятное дело! – эти книги именно как горячие пирожки и расхватывают. Об этом мне шепнул ее издатель. Он же шепнул, что главная аудитория Москвиной – интеллигентные дамы из бывших. То есть предпенсионного возраста врачихи, училки, библиотекарши, оставшиеся доживать в советском логоцентричном мире, не принявшие эстетику глянца, но сохранившие представления о добре и зле. А Москвина так громко, кликушески вещает о добре и зле, что ее читают порой даже те, кто иметь бы яхты мог. И в этой правде, брат, – сила. Скажем, утверждение: для покупки стометровой яхты надо 100 раз продать душу дьяволу и спуститься ниже девятого круга ада – тоже кликушество, но, положа руку на сердце, разве вы не согласны?
Меня же перейти на интонацию популярной писательницы заставили две банальные вещи: утренний набег в московский гастроном да визит в фирменный автосервис, где на моем средних лет «ситроене» по причине царапин предполагалось кое-что подкрасить.
То есть утром я беззаботно швырнул в магазинную тележку пару пачек обезжиренного творога, литр кефира, филе замороженной американской индейки и еще кое-что из низкокалорийных мелочей, рассчитывая уложиться рублей в триста-четыреста. И решил, что кассирша обсчиталась, объявив сумму под тысячу. А когда глянул в чек, то ахнул. Кефир стоил 60 рублей («Я вам всем русским языком объясняю: это же биокефир!» – сказала кассирша таким голосом, что стало ясно, что ее этим кефиром уже достали. Не исключаю даже, что доставала заскочившая на день в Москву Москвина). Каждая худющая пачка творога – еще под 100. Мороженая индейка – 380 за кило, как вырезка на рынке.
«Слушайте, это же недавно было вдвое дешевле!» – сказал я кассирше. «Всюду все дорожает», – ответила она.
Я прикусил язык. Не будешь ведь возражать, что недавно встречался с главой компании «Русские фермы» Андреем Даниленко (выросшим, кстати, в Америке; у него и подданство американское): Андрей жаловался, что оптовые цены на сельхозпродукцию идут вниз. И не будешь ведь говорить, что в питерском магазинчике я точно такую же индейку покупаю вдвое дешевле.
Потому что кассирша абсолютно права: в кризис падают только доходы (включая гонорары журналистов). Цены же прут вверх с необъяснимым, я бы даже сказал (о, Москвина, Москвина!) – с торжествующим хамством. Хамство – это ведь не когда экономический резон. Хамство – это когда уверенность, что тебе не ответят, потому что нечем отвечать.
В чем я убедился днем того же дня в фирменном автоцентре, расположенном в тени неоапмирной высотки «Триумф-Палас», – как блондинка держится в тени спонсора. Вышедший злобный мастер, едва глянув на мою машинку, с ходу сказал, что покрасить одну деталь – скажем, крыло – будет стоить 15 тысяч, а если придется в целях рихтовки стукнуть крыло раз-другой киянкой, то тогда и все 20. А поскольку у меня царапины и тута, и тута, и тама, то перекрашивать мою бандуру надо бы целиком, это встанет тыщ в триста, причем запись на три месяца вперед, а если я не хочу, то и не надо, ему на такую мелочевку плевать.