Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще больше надулся.
   Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где «строго и жучковато»; сколько ни молись, ни зови, – никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:
   – Тринадцатое?
   – Так точно, государь, – ответил Сперанский.
   «А завтра понедельник», – вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
   – Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, – потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.
   – Почему сошествием? – удивился Николай.
   – А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а скорей, нисходят на престол, – осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.
   – Ангел-то, ангел наш с небес взирает! – всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
   – Не с чем меня поздравлять, господа, – обо мне сожалеть должно, – проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. – Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
   – «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его», никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, – поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
   – Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
   – Не того ждет Россия от вашего величества.
   – А чего же?
   – Нового Петра.
   Лесть была грубая и тонкая вместе. «Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand»,[8] – сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
   Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
   – Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, – усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: «второй Петр» был его мечтою давнею.
   Помолчал и прибавил:
   – Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свое место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня – жить значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
   Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
   – А за сим, – продолжал Николай, возвышая голос, – не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
   Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус – покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
   – И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, – кончил и встал.
   – Государственный совет, ваше сиятельство, – обратился к Лопухину, – извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, – опять не удержался, кончил окриком.
   Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.
   Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, – видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. «Скользите, смертные, – не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», – говаривал.
   Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим – угрюмо-надутое – умиленно-чувствительным. Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», – сказал о нем кто-то.
   Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
   – Подписать изволили, ваше величество?
   – Подписал, – тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. – Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке, кончено, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?…
   Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
   Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
   – Ну что, как в городе? – проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
   – Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
   – А все-таки бури ждешь?
   – Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
   – Ас Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, – вдруг вспомнил Николай. – Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…
   – Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
   – А если начнут действовать?
   – Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
   – Зато друг один! – воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
   Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
   – На, прочти. Тут еще целый заговор.
   – Во второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? – спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
   – А ты уже знаешь? – удивился, почти испугался Николай: «Вот он какой! На аршин под землей видит!»
   – Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.
   – Ну и что ж?
   – Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
   – Хорошенькое наследство оставил нам покойник, – усмехнулся Николай злобно.
   – Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? – посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
   – Никому, – солгал Николай; стыдно было признаться, что и тут «сглупил» – сообщил о доносе Милорадовичу.
   – Ну, слава богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, – как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. – Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
   – Почему?
   – Потому что он сам окружен злодеями.
   – Милорадович? И он с ними? – побледнел Николай.
   – С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, – судьба Отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
   – Что же?
   – Увольте, государь. Повторять гнусно.
   – Нет, говори.
   – Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» – засмеялся и похлопал себя по карману.
   – Мерзавец! – прошептал Николай, еще больше бледнея.
   – А давеча мне самому говорит, – продолжал Бенкендорф, – сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его, то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» – «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
   – Мерзавец! – опять прошептал Николай.
   – «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
   – Подлогом? – вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. – Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
   – Граф Милорадович, ваше величество, – доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
   «Не принимать!» – хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор граф Милорадович.
   Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
   Сподвижник Суворова, герой двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.[9] Рыцарем Баярдом называли его одни, а другие – хвастунишкой, фанфаронишкой. У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.
   Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа – Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, – все-таки не так больно высечет, – то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно – еще больнее, чем Ламсдорф – Константин.
   Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел – такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
   – А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, – сказал он спокойно и вежливо.
   Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
   – Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? – спросил Николай.
   – Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
   – Ну а здесь, в Петербурге, спокойно?
   – Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
   – Почти уверены?
   – Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
   – Ну а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? – посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
   «Должно быть, подлец Бенкендорф донес», – подумал Милорадович, но не опустил глаз – начал вдруг сердиться.
   – Извините, ваше высочество…
   – Не высочество, а величество, – перебил Николай грозно. – Манифест уже подписан.
   – Счастье имею поздравить, ваше величество, – поклонился Милорадович. – Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
   – Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? – усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
   – Не понимаю, ваше величество…
   – Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
   – Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, – побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
   Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу – это было письмо-донос Ростовцева – и вернулся к Милорадовичу.
   – Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
   – Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, – пожал плечами Милорадович.
   – А это что? – сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
   – «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
   Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал не читая.
   – Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной звезды» у Рылеева…
   Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», – отмахивался он с беспечностью.
   И теперь отмахнулся:
   – Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
   – Как вы, сударь, смеете! – закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. – Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
   Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
   – Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
   – Молчать!
   – Позвольте узнать, ваше высочество…
   – Молчать!
   Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
   – Вон! Вон! Вон! – кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
   «Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», – подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым – пауком или сороконожкою.
   Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
   Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
   – Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. – упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
   – Courage, sire, courage![10] – повторял Бенкендорф. – Бог не оставит вас…
   – Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, – поднял Николай глаза. – Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком – вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я – или государь, или мертв!

Глава пятая

   13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
   Подъезжая к дому Российско-американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
   Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
   В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
   Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
   – Дома Рылеев? – спросил Оболенский, здороваясь.
   – У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
   Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками «Полярной звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.
   Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
   На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, новее еще был нездоров.
   Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.
   – Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
   – Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.
   – Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?
   – Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
   – Да что такое?
   – Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…
   – Какой веревки?
   Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
   – А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, – сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
   – Не сегодня – так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, – опять улыбнулся Рылеев той же странной сонной улыбкой.
   – А завтра что?
   – Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, – начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. – Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
   Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
   – Будем ли готовы? – сказал, наконец, Оболенский. Рылеев пожал плечами.
   – Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну что ж, завтра так завтра. С богом! – решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: – А что ж делать с Ростовцевым?
   Ростовцев, хотя и не член тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, – я не мог поступить иначе».
   – Мое мнение ты знаешь, – ответил Рылеев.
   – Знаю. Но ведь убить подлеца значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
   – Стоит, – произнес Рылеев тихо. – А вы, Голицын, что скажете?
   – Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все что угодно.
   – Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? – спросил Рылеев.
   – Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, – ответил Голицын.
   – Что же делать?
   – Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
   – А ты, Оболенский, как думаешь? – опять спросил Рылеев.
   – Ну, конечно, также.
   Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой – Оболенского.
   – Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем – и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов Отечества!
   Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», – вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.
   Вспомнились также стихи Рылеева:
 
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
 
   – Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, – продолжал Рылеев. – Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?
   Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.
   – Простите, друзья! Не надо об этом…
   – Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, – сказал Оболенский.
   – «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, – усмехнулся Рылеев. – Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.
   – Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, – возразил Голицын.
   – Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России – нерусские, своим – чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, – говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!
   Не кончил и закрыл лицо руками.
   Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты неясности, называл его «Коньком» – от «Коня», Кондратий.
   – Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!
   – Устал, Оболенский, ох как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…
   – А знаете, о чем я все думаю? – продолжал, помолчав. – Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, – и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он – Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите – есть?
   – Есть, Рылеев, – ответил Голицын и улыбнулся.
   – Да, вот как просто сказали, – улыбнулся и Рылеев. – Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?
   – А разве нет свободы с Богом?
   – Нет. С Богом – рабство.
   – Было рабство, а будет свобода.