Толмач, пожимая плечами, переводил.
   – Ничего, – усмехнулся каан, – скоро здесь будет хорошее пастбище для коней.
   – Я написал историю этого города… – горестно прошептал хорезмит и поднял с земли грязный свиток. Потом взглянул прямо в лицо каану и повторил сказанное в полный голос: – Я написал историю города Ак-кала. А что написал ты?
   – Э-э, я не умею писать. Зачем это? – Неожиданно старик расхохотался. – Слова – пыль. Когда владеешь народами, – он вытянул руку и сжал кулак, – слова потекут туда, куда я посмотрю.
   – Значит, ты и есть тот самый хан?
   – А ты, значит, книжник? Лучше бы ты умел лечить глаза. Не бойся, я таких не трогаю.
   – Люди говорят, что ты все города вот так…
   – Нет, не все. Только некоторые. Мой сын отравился фруктами, которые притащили ваши имамы. Я думал, что он скоро умрёт. Но Вечное синее небо спасло ему жизнь, и я поклялся отблагодарить Небо за доброту.
   – Пара гнилых груш стоила целого города?..
   Хорезмит нравился каану удивительным безразличием к возможным последствиям своей храбрости. Такие люди всегда вызывали у него уважение.
   Каан нагнулся к нему, отвёл руку назад, как бы указывая на дымящиеся просторы.
   – Ответь мне, раз уж ты книжник, – сказал он, – будет моя слава жить всегда?
   Плечи хорезмита обвисли ещё больше, и он ответил:
   – Тебе нужна вечная слава? Боюсь, о тебе некому будет рассказывать, потому что ты, хан, несёшь гибель всем, кто способен выдержать твой взгляд. Мёртвые народы ничего не помнят.
   Лицо каана окаменело, из-под выпуклого века холодной яростью полыхнул зеленоватый глаз. Старик схватился за меч, но сдержался и прохрипел с заминкой:
   – Меня прославят другие народы… глупый хорезмит!
   Затем повернул лошадь и решительно поскакал прочь. Кешиктены потянулись за ним. Последний из них, рослый молодой монгол с тонкими щегольскими усиками, развернул своего коня вкруг стоящего на коленях человека, круто перегнулся, одновременно вытащив из ножен меч, ухватил мужчину за бороду, дёрнул к себе и двумя короткими, сильными ударами, какими рубят капусту, отсёк ему голову. Тело упало на свитки. Отбросил голову в сторону, спугнув зазевавшуюся ворону, вытер меч о голенище и кинулся догонять своих.
   Каан ехал и задумчиво почёсывал раздувшийся ячмень.
   – Лекарь говорит, что глаз надо обложить помётом фазана и жёлтой глиной, – заметил он, ни к кому, в сущности, не обращаясь и думая о другом. – А по мне, так само пройдёт. Все лекари воры.
   Каменное сердце каана изнывало от тоски.

5

   Никто не смел его спрашивать. Спрашивали обречённые, которым нечего было терять. И пьяные, потерявшие голову на пиру. Гнев баловня небес непредсказуем. Все ожидали указаний, чтобы неукоснительно их исполнить. Никто не возражал, не задавал лишних вопросов. Слово каана всегда было последним. И если темнику в далёкой Гоби одинокий курьер приносил высочайшую весть о назначенной ему казни, темник садился на коня и покорно ехал туда, где сподручнее было его обезглавить. Так на мягких лапах подкралось одиночество, едва ли осознаваемое им в полной мере, которое всё крепче теснило сумрачной печалью, когда, как теперь, не с кем поговорить просто, непринуждённо, а поговорить хочется… хочется спросить… ответить…
   – Туда, – буркнул каан, и процессия повернула на густой шум, похожий на завывание наползающей бури, который доносился из-за бурых холмов, покрытых выгоревшими на солнце виноградниками. Из кустов под копыта выпрыскивали ошалевшие кролики и метались по сторонам. Небеса затянуло серым газом от пепелищ, сквозь него то и дело пробивались и исчезали солнечные лучи.
   Взойдя по утрамбованной щебнем тропинке на самый высокий холм, они ненадолго задержались на месте. С возвышенности земля будто ныряла книзу, образуя огромную тазообразную впадину, используемую, судя по всему, для каких-то сельских нужд. Однако сейчас всё пространство вплоть до линии пирамидальных тополей по горизонту буквально кишело плотной человеческой массой, которая шевелилась и стонала, точно единое живое существо, страдающее от боли и ужаса. Всё население города, целиком, до младенца, было сбито здесь, на широкой равнине, из мирной пашни превращённой в место невиданной расправы. Вот уже несколько дней с деловитостью сельского старосты, вымеряющего рога у племенных бычков, монгольские воины, наравне с посудой, одеждой, тканями, оружием, украшениями и прочим скарбом, распределяли захваченных людей, отделяли жён от мужей, детей от матерей, богатых от бедных, слабых от сильных, здоровых от больных, плотников от жестянщиков, жестянщиков от шорников, шорников от ткачей – а отделив, хладнокровно резали лишнее – а значит, ненужное – человечье стадо грубыми короткими ножами, сбрасывая трупы в арыки, вдоль и поперек пересекающие поля. Мутно блестели под чёрным небом грязные монгольские шишаки.
   Погружённый в себя, каан не смотрел вниз. Всё это он видел сотни раз и давно не испытывал острых чувств от подобных зрелищ. В глазах вяло тянулись радужные круги, и свет пробивал будто бы изнутри, будто солнце светило в нём. Невероятным покоем окутался разум. Так птица замирает на ветке, волк садится в снег… Ему вспомнился вечер, костёр в степи, искры, летящие ввысь, пасущийся вдалеке конь, запах ночного зверя… И тогда шум отступил…
   Потом лошадь тихо затрусила по тропинке вниз. Виноград созрел. Тяжёлые матово-сизые грозди грузно висели на старых, кривых лозах, заботливой рукой подвязанных к подпоркам. Тёплый аромат дурманил голову.
   Каан расслабленно переваливался с боку на бок в седле, отклоняясь назад, в шаг своей лошади. Свет всё не гас в нём и даже сделался ярче, и это почему-то не казалось ему странным. Но вопрос, возникший непроизвольно, удивил. Он подумал ни с того ни с сего: «Кто я?» И не сумел себе ответить.
   Заметив его приближение, монгольские воины прекращали свою работу и столбенели на месте с какой-то детской растерянностью. Плоские лица лоснились от пота. Они выражали бесцветную, хозяйскую озабоченность. Каан повёл лошадь среди попритихших толп, равнодушные кешиктены боками своих коней теснили людей в стороны. Как всегда, на него одного были устремлены сотни расширенных глаз, не смеющие просить и жаловаться. Так смотрят на приближающийся тайфун. Каан не замечал их. Он не терпел малодушия, слабости, хотя ему нравилось видеть низость побеждённых. Сам он нисколько не сомневался в своей решимости идти до предела – пусть и в порыве гнева, хоть гнев и плохой советчик – но надо ли слушать плохих советчиков? Человек битвы, он готов был вырезать всех до последнего чжурдженей и вытоптать их города, дабы перекинуть степь через Великую стену вплоть до поверженного Яньцзиня и избавить себя от необходимости возвращаться, чтобы давить мятежи в стране, интерес к которой погас в нём сразу после разграбления. В этом он видел высшее проявление стойкости, на какую способен только Сын Неба. Тогда чжурдженей спас Елюй Чу-цай, убедивший его в том, что налоги принесут большую пользу. В любом случае сердце каана не знало раскаяния.
   Но теперь что-то переменилось. Нет, это не было мягкостью, и он оставался таким, каким был всегда. Но что-то проникло в его душу, как яд. Он зыркнул в толпу, заметил растерзанную женщину, прижимавшую к груди ребёнка, – первую попавшуюся на глаза, – и ткнул в неё пальцем.
   – Эту оставьте в живых, – неожиданно для себя произнёс он.
   Женщину быстро перевели в группу ремесленников.
   – И этого. – Он указал на практически забитого дервиша в обмотках, которого послушно отволокли в сторону. Каан медленно ехал вперёд и, не останавливаясь, время от времени тыкал пальцем в случайно выхваченные фигуры: – И того, с бородой, одноглазого…. И вот этих двух… И эту…
   Толпа колыхнулась в слепой надежде. Никто не понимал, да и не пытался понять, чего хочет каан, милуя именно этих людей. «Я – Бог?» – вдруг подумал он и даже остановился. Отовсюду неслись вопли предсмертного ужаса. «Раз я могу взять, то могу и дать. А кто может это, кроме Бога?» Он стоял, поражённый своей догадкой. Потом протянул руку и указал на группу оборванных людей, босых, дрожащих, приготовленных к истреблению. «Я — Бог?» – опять подумал он и вслух сказал:
   – Этих всех… Что с ними будет?
   Измазанный кровью десятник подлетел к стремени каана и прижался щекой к сапогу.
   – Им отрубят головы, великий каан, – выкрикнул он. – Они прятались.
   Старик пробежал глазами по вытянутой своей руке от локтя до кривого пальца, указывающего на обречённых хорезмийцев, помолчал. Затем отчетливо произнёс:
   – Этих всех отпустить.
   И ударил в бока лошади, поранив стременем лицо десятнику. Тот, радостно улыбаясь, отёр кровь и гортанным выкриком отменил бойню.
   «…или – рука Бога?» Эта мысль ввела каана в ещё большее смятение. Он понял, что так лучше. И прекратил свою непонятную забаву.
   Каан высморкался в рукав. Ему всё опостылело, он решил повернуть в лагерь, где в чёрной юрте его дожидались две молоденькие кипчакские принцессы. Нельзя сказать, что малышки трепетали от нетерпения встретиться с ним, но если судить по тому, с какой обречённой покорностью снесли они довольно-таки унизительный осмотр сегодня днем, они смирились со своей участью. В конце концов, их чувства мало волновали старого вождя, а вот юность вкупе с невинностью, напротив, бодрила и распаляла желание.
   Он уже взял поводья, когда внимание его привлёк многочисленный и пёстрый люд, содержавшийся на некотором удалении и имевший вид необычный и странный для такого страшного места. Здесь были карлики и всевозможные иные уродцы, старики в высоких колпаках и плащах из шёлка, одетые в шаровары толстяки с висящими животами, раскрашенные атлеты, множество закутанных в разноцветные ткани женщин, мальчики с подведёнными красной охрой глазами, старцы, безуспешно пытавшиеся сохранить величественную осанку, полуголые нумибийцы с опахалами в руках, люди в масках зверей. Кого тут только не было! Все были напуганы, жались друг к другу, как овцы в загоне, а некоторые лежали на земле в глубоком обмороке, и никто не пробовал привести их в чувство. Кое-кто беззвучно молился, закрыв глаза и подняв ладони кверху.
   Каан нахмурил брови и даже перегнулся через луку, чтобы лучше разглядеть занятное сборище.
   – Кто это? – спросил он у толмача.
   – Это… это в основном из султанского дворца. Челядь, – торопливо пояснил толмач, с тоской взирая на ошмётки придворной роскоши, о которой знал не понаслышке, так как служил при дворе хранителем рукописей. – И ещё… из других дворцов… челядь знатных людей…
   – Знатных, говоришь? – Каан облокотился на луку и вынул плеть из-за голенища. – Вот эти, старые, кто они?
   – Это мудрецы.
   – Что они делают?
   – Они… думают, великий господин. Размышляют. Им…
   – Так. А тот?
   – Это звездочёт. Он наблюдает за небом. Считает звёзды.
   – Не его ума дело наблюдать за небом. Довольно того, что небо наблюдает за ним. Вон те, безбородые?
   – Придворные поэты. Сочиняют стихи.
   – И всё?
   – Всё… Ещё есть музыканты. Играют на флейтах, дуторах…
   – Хм… – Лицо старика напряглось, окостенело. – Женщины из гарема, конечно. А эти жирные огузки?
   – Евнухи, повелитель. Они ухаживают за жёнами султана и вообще… знатных людей.
   – А, знаю. Вы отрезаете им яйца.
   – Да, господин.
   – Те?
   – Чесальщики пяток.
   – Мм? – Брови каана удивлённо приподнялись. – Ну а старухи?
   – Они просто живут… Приживалки.
   – Зачем?
   – Богатому человеку приятно ощущать себя благодетелем.
   – Старухи могут убирать навоз или шить кафтаны… А для чего мальчишкам покрасили глаза?
   – Это… как бы это… Это наложники.
   – Э-э-э?.. хм…
   – Слушаю, господин.
   – А кто вот эти, в чалмах? На них богатая одежда.
   – Это и есть знатные люди города.
   – A-а, вот, значит…
   Повисла невыносимо тяжкая пауза. Рука Бога стиснула плеть.
   – Ну что ж, – каан выпрямился в седле, – в таком случае переведи им мои слова. – И своим сиплым, но зычным голосом крикнул: – Вы! – Он тяжело оглядел придворных шутов, а затем, привстав на стременах, обвёл глазами округу. – Вы все будете такими, как мы! Или вас совсем не будет!
   Свет в нём потух.
   Потом он дёрнул узду, лошадь пошла, забирая на сторону, так что правым боком она смяла понурую толпу султанских слуг, и тогда каан несколько раз наотмашь хлестанул плетью по головам мудрецов, евнухов, акробатов, наложниц, старух. С отвращением плюнул и бросил на ходу, удаляясь:
   – Всех перебить.

6

   Их ждали с севера, а они появились сразу по всей линии горизонта и встали, залитые терпкой лавой заходящего солнца. На своих маленьких мохнатых лошадях они казались детьми.
   И пока ополченцы бегали по крепостным стенам, пытаясь выстроить силы в определённом многодневной муштрой порядке, пока лихорадочно разводили огонь под чанами, загодя наполненными маслом, звали оставшихся снаружи жителей, прежде чем наглухо закрыть ворота, и собирали по всему городу растерянных командиров, пока придумывали способ, как доложить о прибывшем враге закрывшемуся на женской половине хану, монголы так и не двигались с места и лишь смотрели на город издали, будто на глаз оценивали прочность его обороны. Когда же Кучулук-хан, полупьяный, выскочил наконец из своего гарема в съехавшей набок чалме, с кинжалом, мотавшимся на шее, они уже стали лагерем и разводили костры, зажав в кулак богохранимый город Халадж-кала.
   Ночь город не спал. Еще вчера всё было живо и пёстро, как халат узбека: из дворцов и лачуг текла томная музыка, глотатели огня и канатоходцы собирали толпы на площадях, воздух сотрясался от призывных воплей лавочников, и муэдзины своими пронзительными криками с минаретов властно отмеряли часы, делая жизнь человека правильной и понятной; люди доили коз, резали птицу, пили раскалённый чай в чайханах и закусывали свежими лепёшками из пресной муки с чёрным тмином. Пышущие влажным паром бани облегчали груз забот в своих кирпичных ваннах и на горячем, выложенном разноцветными плитами полу. А в богатых домах, густо обкуренных изысканными гуридскими ароматами, жаркое обладание прибывшими со всего света юными невольницами перемежалось с меланхоличными беседами мужчин за обильным ужином, приправленным запретными финиковыми и виноградными винами, а также простым, как полено, араком.
   Удивительно, но до последнего часа в городе не прекращался угарный, хмельной, непрерывный праздник без смысла и внятного повода. Дважды в день устраивались публичные казни, жестокостью поражающие воображение, борцы состязались на площадях, в тёмных закоулках женщины предавались любовным утехам, по улицам расхаживали циркачи на высоченных ходулях, гремели танцы, а вино наливали вместо чая прямо на глазах у слуг кади, призванных блюсти законы шариата.
   Из всех щелей повылазили больные и убогие; скрючившись, сидели на виду по стенам, в пыли, в ослином навозе, дышали воздухом, даже не просили ничего; развлекали, чем умели, прохожих, тянули к ним гниющие ноги, руки, показывали язвы, кривлялись; иные в дыры ввалившихся носов просовывали языки и шевелили ими, забавляясь; иные пели, размахивали руками, хохотали, разговаривали с собой, живые среди живых.
   Теперь ничего этого больше не было. Теперь у всех и каждого тревожно сосало под ложечкой от сознания неминуемости того, о чём до последнего часа старались не думать и жить, будто сто лет впереди.
   Наутро вражеский лагерь преобразился. Чуть свет монголы все были уже на конях, они беспорядочно передвигались в клубах пыли, то и дело пускались вскачь, замирали на месте, вертели коней и оглашали окрестности визгливыми криками, направо-налево размахивая камчами и зажатыми под мышкой копьями. Со стороны могло показаться, что заняты они каким-то исключительно своим делом, не имеющим отношения к застывшему в напряжённом ожидании городу, который сотнями глаз впивался в них и следил за их перемещениями.
   «Зажмуриться – и нет ничего», – тоскливо подумал взобравшийся на минарет престарелый факих, приложив к бровям согнутые ладони.
   Несмотря на видимую хаотичность, во всей этой бурной суете угадывалась железная воля приказа и заведомый порядок в действиях. Каждый, видно, понимал, где его место и что он должен делать. Менее всего монголы были озабочены приданием происходящему величественности, значения: не видно было ни знамён, ни горделивых построений, ни барабанщиков и музыкантов с литаврами, ни грозных полководцев, навьюченных сверкающими доспехами и дорогим оружием. Всё выглядело непонятно и до жути буднично. Как на стройке.
   К середине дня они выставили перед собой тысячи пленников – от подростков до сохранивших еще силу пожилых мужчин, одетых преимущественно в светлые одежды, – и принудили их опуститься на колени. На какое-то время всё стихло. Потом вдали замаячили, качаясь, влекомые рабами скрипучие баллисты и осадные лестницы.
   – Пора, – выдохнул Кучулук-хан, и в приоткрывшиеся ворота на тонконогих скакунах точёной абиссинской породы выскочили три всадника в высоких шлемах с пурпурными султанами, в золотистых развевающихся плащах и молнией поскакали к монголам.
   Низко склонив головы, дабы ничего не видеть вокруг, двое цзиньских лекарей барсучьим салом с травами натирали каану ноги, а сам каан, опершись на локти, выговаривал сыну Тулую за обжорство, от которого тот уже вторые сутки лежал в изнеможении на боку, регулярно выползая наружу, чтоб облегчить желудок и тайком проглотить новый кусок, когда в юрту ввели посланника из Халадж-кала.
   Молодой красавец с иссиня-чёрной бородкой на белоснежном лице, слегка удивлённый таким приёмом и ошарашенный тяжким духом неубранной конюшни, брезгливо наморщил нос и поклонился, прижав к груди кулак, в котором сжимал листы рисовой бумаги. Потом выпрямил гордо спину и сказал:
   – Я, Кара-Куш, сын Кучулук-хана, хозяина этой страны, приветствую тебя, монгольский владыка.
   Сидевший к нему спиной каан вывернул голову и краем глаза оглядел прибывшего. Тулуй воспользовался заминкой и перевернулся на другой бок, явив стриженый, в плотных складках, затылок. Каан молчал.
   – Я привёз условия, на которых Халадж-кала может открыть ворота перед твоим войском, – заявил Кара-Куш менее уверенным тоном. Слова его не произвели ожидаемого эффекта. Помолчав, добавил: – Это очень важно. И выгодно. В первую очередь для тебя.
   Шея каана устала, и он отвернулся от именитого гонца, показав ему свои поседевшие, растрёпанные, выбившиеся из-под ворота косы.
   – Ко мне обычно вползают на брюхе, юноша, – назидательно заметил каан, не меняя позы. Лицо Кара-Куша предательски покраснело. Лекарям захотелось незаметно исчезнуть отсюда. Каан вяло отмахнул рукой: – Э-э, ладно. Можешь пересказать условия своего отца. А я послушаю.

7

   Уже третьи сутки Кучулук-хан унизительно дожидался приёма у монгольского каана, закрытый в собственном серале вместе с жёнами и наложницами, согнанными в одно помещение. Многие женщины были напуганы до такой степени, что перестали следить за собой, ходили в чём попало, беспрестанно плакали и не обращали на своего хозяина никакого внимания. Некоторые, в основном туркменки, шептались, как выгоднее продать его самого, паче чаяния появится возможность обменять своё благополучие, а то и жизнь на истязавшего их долгие годы мучителя. Хотя до поры ни одна не осмеливалась выказывать неуважение, если он обращался к ней с каким-нибудь требованием, благо таковых было немного: принести воды, фруктов, шербет, помять шею, раздеться – так, мелочи.
   Впрочем, не все из них оказались столь низкими и малодушными. В удалённых покоях четыре жены хана тонким кинжалом изрезали себе лица, а ещё две, совсем юные, нанесли увечья в половые органы, чтобы не быть опоганенными грязными северными дикарями. К удивлению своему, Кучулук-хан прослезился при виде такой преданности.
   На входе в сераль постоянно маячили, но не ступали внутрь два здоровенных монгола в полном воинском облачении, в кольчугах дамасской выделки и хорезмских шлемах, из-под которых струился пот.
   По ночам хан не спал, он лежал в саду на спине, опьянённый благоуханием лаванды, жасмина и роз, и молча смотрел в небо. В чётко очерченном квадрате известняковых стен звёздная высь смотрелась тихой, прекрасной картиной. Ничто не могло потревожить её вечного покоя. Огоньки еле заметно мерцали, подрагивали, словно вода в бездонном колодце, и иногда мимолётными кометами срывались куда-то вниз. Чернота этого неба завораживала, притягивала, она казалась бесконечной, такой, какую невозможно себе представить. Её можно было только видеть, но не знать. И это было прекрасно… «Как же я не замечал этого раньше?» – удивлялся хан, не находя сил оторвать взор от бездонного небесного колодца, похожего на начало жизни… не знающее тревог, не ведающее смерти.
   Днём он слонялся по спальням, натыкаясь на женщин, половину из которых не узнавал, и как заведённый обдумывал предстоящий разговор с главарём кочевников. Конечно, тот был победителем. Но он был уверен в том, что монгола заинтересует его предложение, бывшее частью хитроумного плана, который задумывался и втайне сплетался не один день. Важно и то, что у монгола не было никаких резонов отказаться от равноправного союза с ним. А при таком союзе Кучулук-хан сразу выдвигался на передние позиции и мог говорить на равных хоть с самим багдадским халифом.
   Однако чем ближе становилась встреча с кочевником, тем больнее тяготила хана необъяснимая, чудовищная противоестественность положения, в котором он оказался. Это был плен. Самый что ни на есть настоящий. И лишь одно успокаивало: всё-таки это был плен домашний, с соблюдением подобающих почестей, а значит – плен, дающий уверенность в том исходе, в котором он был заинтересован.
   Конечно, город он сдал – без боя, без сопротивления. Открыл ворота лютым кочевникам, пожирающим побеждённых, живущим вне веры. Но сохранил гарнизон – а это без малого двадцать пять тысяч сабель, не считая отличной кавалерии, способной биться при любых условиях на территории Хорезма. И почему бы ему, гордому Кучулук-хану, не возглавить те тюркские подразделения, что перешли к монголам, – пусть и под властью дикого хана кибиток? Тому ни за что не распутать узлы изящной политической интриги, да и в голову не придёт заниматься столь тонким делом. Вряд ли головы двуногих зверей приспособлены к чему-то другому, нежели жрать, спать и воевать. Так он думал.
   В этом странном мире неприкаянных женщин в сердце хана затеплился очистительный огонёк страдания. Блуждая среди них, поглощённый своими мыслями, он вдруг остановился. Взгляд его упал на девочку лет девяти-десяти, которая сидела одна на краю широкого дивана, предназначенного для ночных утех, одетая в полупрозрачную рубашку, и ела виноград, старательно очищая от кожуры каждую ягоду. Она была всецело увлечена этим занятием.
   Внезапно хан испугался.
   В глазах потемнело.
   Неуверенным, порывистым шагом приблизился он к девочке и тихо лёг позади неё. Девочка повернула к нему равнодушное лицо видавшей виды наложницы. Маленький нос осыпан веснушками. Тонкая, прыщавая шея.
   – Как ты попала сюда? – спросил он.
   Девочка не ответила. Кончик языка кокетливо высунулся между губ.
   – Как тебя зовут?
   – Малика, – ответила она.
   – Малика… – повторил он задумчиво. – Иди ко мне, Малика.
   Девочка послушно отложила виноград, подползла к нему и легла на его живот. Он почти не почувствовал веса её худенького тела, но вспомнил его.
   – И вы тоже, – поманил он других девушек, оказавшихся рядом, – вы тоже идите ко мне… и вы… и вы… и ты тоже… и ты… Все… все идите.
   Девушки и девочки подходили одна за другой и покорно укладывались вокруг своего хозяина-мужа, а он подзывал всё новых и новых, и те подходили тоже и ложились безмолвно на свободное место. Постепенно диван переполнился нежными созданиями, замершими в разных позах друг на дружке, испуганными, притихшими, а между ними лежал Кучулук-хан, укрывшийся своими женщинами, как одеялом, и по небритым щекам его текли горячие слёзы.
   – Я не могу, – беззвучно шептал он, не слыша себя самого, – я не могу… что делать?., я не могу… не могу…

8

   Лишь к вечеру четвертого дня за ним пришли трое воинов-кебтеулов, ответственных за хозяйственное обслуживание ставки, причём, как ни странно, это были ляодунцы, возможно, потому, что в совершенстве владели тонким искусством церемоний.
   К тому времени хан забылся беспокойным сном. Его разбудили и вежливо предложили следовать за ними. Кучулук-хан не сразу понял, чего от него хотят, а когда понял, засуетился. Две жены помогли ему надеть заранее приготовленный парадный кафтан, отделанный золотом и стразами, который настолько был перегружен богатыми украшениями, что до поры попросту стоял в углу, как истукан. Также он надел красные, с высоким голенищем, мягкие сапоги, унизал пальцы перстнями с драгоценными камнями, а грудь – золотыми цепями и амулетами. Жены расчесали ему волосы, смазали их ароматным маслом и водрузили чалму со страусиновыми перьями, приколотыми алмазной брошью. Потом они намеревались заплакать, но он запретил.