Итак, трижды проведя в уме подсчеты, мысленно взвесив все известные мне человеческие истины, я решил превозмочь свою трансцендентную сущность и зайти в кафе, перед которым так долго агонизировал. Вход охранял все тот же привратник –  Цербер – на первый взгляд непреодолимое для меня препятствие, но сегодня я чувствовал себя истым бунтарем, это была моя рахат-лукумная революция, и я готов был не только дарить розы и раздавать апельсины, как это делали участники некоторых мирных революций, но и метать фугасы в тех, кто встанет на моем пути. Я опустил голову, сжался в безобидное газовое облачко и засеменил к двери, надеясь незаметно проскочить.
   Трехглавый монстр стальной клешней схватил меня за воротник куртки и ловко отодвинул от входа: “Ты куда это собрался?” Моя облезлая зимняя шапка слетела в снег, он поднял ее и нахлобучил мне на голову, пристукнув сверху, чтобы поглубже села. Я поправил съехавшие очки и кое-как объяснил свои честные намерения.
 
   Цербер. А деньги у тебя есть? Покажи!
   Я отвернулся, расстегнул ремень на брюках и вынул из потайного кармана чуть влажные (от испарений тела) бумажки. Он посмотрел на них и высокомерно усмехнулся, сдвинув нависшие брови.
 
   Цербер. Это ты собирался проделать перед посетителями и персоналом?
   Как бы то ни было, но он пустил меня в зал, предварительно дав исчерпывающую характеристику моему внешнему виду и прочитав мне краткий курс, как вести себя в приличных местах, как правильно есть, чтобы других не вырвало. Я стоял перед ним по стойке смирно, как иногда требовал от меня Герман, и слушал, стараясь ничего не пропустить, а потом пересек порог и захлебнулся хлынувшими в лицо теплыми мучными ароматами.

Запись 4

   Распорядительница, в отличие от Цербера, приняла меня как полноправного посетителя, и эта ее толерантность, в сочетании с ласковым контральто, сразу вернули мне все свойства и оттенки моего чудодейственного настроения. Я уже и так не был жалким пигмеем, но ее отполированное обаяние так польстило мне, так приподняло в собственных глазах, что, усевшись за столик и поначалу скрючившись в морской узел и спрятав глаза в себя, как привык, я неожиданно возгордился тем, что сижу здесь, в окружении ренессанса, что ко мне относятся, как к личности, от чего я давно отвык, и я расправил узкие плечи, запустил осмелевший взгляд поверх голов гостей и даже закинул ногу на ногу, что позволял себе только в стерильном одиночестве.
   На столик легло меню и карта вин. Забавная девчушка в розовом переднике с парадом веснушек на лице – Алиса в стране чудес – окунула меня с головой в детали особенностей здешней кухни. Я слушал ее с присущей мне въедливостью, но одновременно с восхищением наблюдал, как ладно маршировали веснушки по ее щекам, поднимались на нос, сохраняя линии строя – ать-два, левой – и теми же гладкими рядами спускались на другую щеку.
 
   Цены были в три раза выше, чем я предполагал, меня даже бросило в пот. Я попросил четыре порции рахат-лукума и бутылку крюшона. Если добавить чаевые (хотя Герман утверждал, что никогда их не платит – рожа у них треснет), то получилось чуть меньше того, что я намертво зажал в мокром кулаке.
   Алиса в стране чудес, выслушав меня, почему-то разочарованно искривила губы и даже веснушки удивленно остановились, замерли с поднятой ногой, не веря своим ушам.
   Я уже нетерпеливо ерзал на стуле, дрожал от предвкушения, истекал слюной. Рецепторы колотились, каждая клетка моего организма нервно пульсировала, каждый бит мозга изнывал острой щекоткой в ожидании обещанной квинтэссенции.
   Наконец, рахат-лукум оказался на столе. Я по привычке ощерился и огляделся – никто ли не желает покуситься на мою добычу? Но посетители были заняты собой, а официантки лишь взметнули на мои глаза канкан добрейших улыбок. Я облизнул искусанные губы, взял двумя пальцами самый большой кусок и со стоном положил его на язык.
 
   Рахат-лукум – тончайший элемент, сущность вещей, философский камень моего мира, главная составляющая формулы бытия. Как бы то ни было, но определенно что-то колдовское в нем есть, по крайней мере, для меня. И пока я жив, а я, скорее всего, не долго буду жив, я не изменю этому своему сладчайшему и всë затмевающему пристрастию.
 
   Меня посадили в углу у окна – пожалуй, лучшего места здесь не сыскать, но вскоре за соседний столик приземлились два отъявленных колонизатора и с ними эдакая пастушка с лицом из плотной брынзы. Главный из них, похожий на энергичную и выносливую служебную собаку, компактный, мускулистый, с высоко поставленной жилистой шеей, заказал водки, его друг – взлохмаченный Пеликан, поспешил удвоить заказ, и, подумав, добавил несущественной закуски. Заблудшая же овечка ограничилась чаем с лимоном и карамельным пирожным. Доберман-пинчер был чем-то расстроен, его спутники также не скрывали огорчения; мужчины со спокойствием тлеющих вулканов глотали зелье и с жутковатой циничностью обсуждали какую-то тяжбу.
   В каком бы экстазе я ни был, но соседство с этой сумрачной компанией меня насторожило. Троица была слишком увлечена собой, я для них отсутствовал, будто меня транслировали на другой частоте, но я давно усвоил, что самый закадычный приятель водки и нецензурной брани – беспричинная враждебность – всегда дожидается неподалеку и только ждет, когда ее призовут к столу в качестве шумной тамады. Впрочем, вскоре я расслабился: играла музыка, все было в высшей степени деликатно, живот наполнялся благородной сытостью, к тому же внутри этого безмятежного храма, под защитой Цербера, мерзнущего снаружи, я чувствовал себя в безопасности.
 
   Если первые две порции сладостей я съел за секунды, то оставшиеся поглощать не торопился, дабы испить чашу удовольствия до дна, тем более что в резерве был еще крюшон, вкусовые прелести которого мне были известны не понаслышке.
   Мои печали были позади, я вкушал рахат-лукум, душа заливалась веселой трелью, а за плечами вылуплялись перистые крылья. Я любил горячей добродетельной любовью всех людей вокруг и совсем их не опасался, я готов был положить саму жизнь на благо каждого из них, даже свирепого Добермана, не говоря уже о безмолвной барышне с брынзовой кожей. Я даже набрался смелости и открыто посмотрел на них, вложив в короткий, но страстный взгляд весь свой восторг.
   Доберман, видимо, обладал исключительным чутьем и чрезвычайной бдительностью, он спиной почувствовал мое внимание и, не оборачиваясь, нарочито громко заговорил с другом.
 
   Доберман. Чего этот пидор очкастый на нас пялится?
   Пеликан. Так он слепой, не видит ни черта!
   Доберман. Может, протереть ему окуляры бейсбольной битой?
   Пеликан. Не в жилу. Чё время тратить на всяких гнойных уродов? Нас ждут, ты забыл?
 
   Но Доберман не успокоился, решительно развернулся и ощупал меня свинцовым взглядом. Я успел уткнуться в тарелку так низко, что к носу прилипла крошка, забыл обо всем, чем жил секунду назад, единственным желанием было раствориться подобно сахарному кристаллику в стакане.
 
   Доберман. Чего смотришь? Не слышу?
 
   Капля воды обладает всеми свойствами воды, но бури в ней не увидишь.
 
   Сильвин. Смотрю? Не-е… Я ем.
   Доберман. То-то, срань! Только попробуй еще раз морду к нам поворотить!
 
   Может быть, невзначай, но пастушка отвлекла своих подвыпивших кавалеров неожиданным вопросом и они больше не вспомнили обо мне. Однако, расплатившись и направившись к двери, Доберман плюнул в мой крюшон. На улице они сели в БМВ без номеров – Доберман за руль – и укатили по тающей жиже.
   Опасность миновала, и я мог больше не беспокоиться, да и к оскорблениям я привык – в редкий день мне удается избежать бранного слова в свой адрес. Но сейчас контраст был слишком велик! Бесценная паутина сложных внутренних связей, сделавшая сегодня меня счастливой одухотворенной личностью, полыхнула и мгновенно превратилась в тлен. Теперь будто и не было всех дивных переживаний – нервы были опустошены, каждая жилка дрожала от страха и обиды. Я легко трансформировался в прежнего плебея, только еще более ничтожного. На мою попытку люди кощунственно ответили громкой отрыжкой и крепкой затрещиной, что им любовь какого-то дефективного оборванца?
   Потрясенный, я окаменел над остатками рахат-лукума и только машинально жевал свои губы, превращая их в кровавые лохмотья. Потом брызнули слезы, я закрылся руками, а они лились и лились, орошая недоеденное лакомство.
   Что осталось от моей жизнеутверждающей радости? Только месиво тревожных переживаний. Кто был этот Доберман? Сам Люцифер. Чего он хотел? Станцевать буги-вуги на обломках моих надежд.
   Я плакал, мне было ужасно горько, за мгновения короткого диалога я потерял всё, весь смысл, который еще кое-как скреплял мотивацию моих дерзаний. Тысячу раз в моей голове прокручивался один и тот же диафильм в этаких авангардистких граффити, раз за разом повторялись одни и те же слова, и каждый раз я воспринимал их в новой интонации, с новыми оттенками и новым смыслом. Эти слова иглами впивались в мозг, разрывали грудь, втаптывали в нечистоты. Я ничего не видел и не слышал, левая рука внезапно замерзла до полного бесчувствия. Душа гноилась, словно прокололи ужасный нарыв, гной бил из ушей, из глаз, изо рта, заливая все вокруг. Я был предан забвению, меня больше не существовало, от меня остался могильный курган.
 
   Алиса в стране чудес что-то заподозрила, она ведь вполне могла слышать и видеть то, что произошло пять минут назад. К тому же я рыдал, вздрагивая плечами, пусть и беззвучно, дабы не беспокоить возвышенную публику и не нарушать светскую идиллию.
 
   Алиса. Вы уже поели? Будем расплачиваться?
 
   Я качнул затылком. Она отошла, я достал слипшийся платок и кое-как подобрал сопли. Тут я обратил внимание, что в тарелке еще остаются два кусочка рахат-лукума, и даже в состоянии глубочайшей прострации не смог остаться равнодушным. Я плакал и ел, ел и плакал…
 
   Счет, даже без учета чаевых, был огромным, я с трудом разжал одеревеневший кулак и извлек раскисший комок наличности. Мне не хватило совсем чуть-чуть. Я ждал официантку, явственно чувствуя ноздрями запах едкого дыма, будто с пепелища. Мне казалось, что все вокруг уже знают о моей несостоятельности и глубоко презирают меня за это. Да и вообще презирают – за то, что я есть.
   Алиса брезгливо пересчитала деньги и недовольно сморщила нос, даже ее веснушки, столпившись на скулах, недовольно ворчали и грозили мне кулаками.
 
   Алиса. Ладно, все в порядке.
 
   Я признательно всхлипнул, схватил куртку и выскочил на улицу. Кто-то цепко ухватил меня за локоть.
 
   Цербер. Куда разогнался? Счет оплатил?
   Сильвин. Да.
   Цербер. Как отдохнул?
   Сильвин. Было фантастически.
   Цербер. Все деньги потратил?
   Сильвин. Деньги? Все.
   Цербер. Что у тебя с лицом? Что-нибудь случилось?
   Сильвин. Нет, просто… просто я простужен.
   Цербер. Понятно. Заходи еще, когда деньги появятся.
   Сильвин. Спасибо, преобязательно! И пренепременно!

Запись 5

   Сильвин поплакал немного в шкафу, прежде чем продолжить.
 
   Эта жирная тетрадь, в которую я сейчас уютно уткнулся, конечно, не подходит для быстротечных пароксизмов прощальной записки. Но неделю назад мне вдруг катастрофически захотелось вести дневник, тем более что мои максимы давно искали отдушину. Я взял у старого китайца в подземном переходе три толстых тетради в жестком корешке – черную, красную и синюю (знал бы, что понадобится всего несколько белых листков, – ни за что не стал вгонять свой бюджет в такой дефицит).
 
   Теперь к делу. Я не вижу больше причин расточать реверансы перед этой взбалмошной экзальтированной дамой, припудренной нафталином, – жизнью. Стоит ли ею так дорожить, кой смысл ей поклоняться? Зачем писать ей длинные и пошлые любовные послания, простаивать холодными ночами под ее балконом, вздыхать, грезить, на что-то рассчитывать? Ведь она состоит лишь в том, что исчезает. Нет ничего хуже паршивого существования, в хворях, в бедности, в презрении. В последние годы жизнь напоминает мне бесконечную болезнь, у которой есть лишь один радикальный финал – смерть.
   Говорят, что суицид – страшный грех, и Бог, даже при наличии непреодолимых обстоятельств, не примет в свои объятия тех, кто посмел преступить законы бытия. Но разве не грех доводить до самоубийства насмешками, измывательствами, тотально-насильственным вытеснением из этого мира, в чем повинна добрая половина человечества? Их Бог прощает – душегубов, а меня не простит? Разве это не профанация идеи добра и справедливости?
   Сейчас в моде разглагольствования по поводу эвтаназии.
   О добровольном уходе из жизни человека, страдающего смертельным недугом. Это такое же самоубийство, только с чьей-то помощью. Через двадцать-пятьдесят лет эвтаназия будет принята повсеместно, а вместе с этим, я уверен, смягчит свою позицию и Бог. Мой же случай ничем не отличается: я тоже страдаю и тоже неизлечим, просто мне вряд ли кто-нибудь захочет помочь, поэтому я вынужден все сделать сам.
   Я ни разу никого не обманул, не умею сквернословить, не украл и пылинки. Мне не знакомы чревоугодничество и разврат, фарисейство и жажда наживы. Из всех человеческих пороков я знаком только с одним – пороком сердца. Мои помыслы всегда были чисты, я подавал нищим последние копейки, делился со слабым единственным куском хлеба. Я не чувствовал собственной боли, мучительно страдая из-за боли постороннего человека. Я всегда был готов вырвать из своей груди сердце и осветить им путь тем, кто заблудился или заблуждается. Таков я был.
   И теперь, разве не высшая добродетель с моей стороны, заслуживающая поощрения или, по крайне мере, снисхождения – помочь Дарвину окончательно утвердиться на пьедестале истории: оставить живое в покое, не омрачать больше его взор, устремленный в межпланетное будущее, дать ему спокойно приумножать и приумножаться, не заставляя его тратить время и ресурсы на поддержание пульса хилого невротика?
   Что есть мудрость? Верное решение! Разве не мудрость – умереть, когда жить нет сил? Я разгадал тысячи кроссвордов, но не сумел разгадать всего один секрет жизни – как быть счастливым. Конечно, я пытался, но у меня ничего не получилось, потому что я – слизняк, депрессивный изгой, а люди таких ненавидят и стремятся от них избавиться. И довольно об этом.
 
   Время к ночи, а чертов любитель Сильвин из Сильфона еще даже не знает, как умрет. Попробую наставить его на путь истинный. Отметая технологически сложное, например, остановку сердца усилием воли, оставлю для прикладного рассмотрения горячую пятерку общепринятых способов.
   Повеситься. Самое первое, что приходит на ум – прославленный дедовский способ, сокративший нашу популяцию не на один миллион особей. Требуется только крюк в потолке, табурет и веревка, которую легко заменит поясной ремень или туго скрученная простыня. Мучиться придется несколько минут, бессмертие наступит вследствие асфиксии. Сначала затуманится сознание, утратится чувствительность, станут угасать рефлексы, остановится дыхание и, наконец, заключительный аккорд: перестанет биться сердце. Представляется довольно занимательным: если ты, уже наслаждаясь конвульсией, вдруг передумаешь (струсишь или внезапно вспомнишь о чем-то архиважном), ты уже ничего не сможешь поделать, петля тебя ни за что не отпустит. Перед процедурой можно взбодриться: задержать дыхание и терпеть, пока грудь не сдавят приступы удушья. Это гениально, то, что доктор прописал, эталон простоты и результативности, не зря он пользуется такой заразительной популярностью. Но есть досадный недостаток – люстры с крюком в моей комнате нет и никогда не было, есть только лампочка, свисающая с потолка на ветхом проводе.
   Выброситься из окна. Два-три судорожных вздоха в свободном парении и мгновенная смерть. Мой восьмой этаж предполагает хороший разгон: v=√2gh – и звонкий шлепок об асфальт. Но что я буду собою представлять, когда меня найдут? Окрошку на фекалиях? И сколько проклятий пошлют в мой адрес те, кому поручат заняться моей утилизацией? А мне бы хотелось уйти красиво, бледным ангелом трогательно лежать в гробу, немым укором всем глянцевым и рациональным, оставшимся по эту сторону.
   Погибнуть от электрического тока. Погрузиться в ванну с водой и туда же опустить включенный электрический прибор. Можно прикрыться легендой, что идешь помыться, взять для маскировки полотенце и сменные кальсоны. Но загвоздка в том, что Герман не санкционирует мне прием водных процедур, пока не будет сполна уплачено за проживание.
   Отравиться газом. В этом самом урбанистическом и якобы распространенном способе больше голливудского вымысла, чем злободневной правды. Это не так просто, как люди себе воображают, нужны идеальные условия и много времени. Газ на кухне, а там засел мой хозяин, Али-Баба и его сорок пьяных разбойников, но главное: при определенной физической случайности можно не столько отравиться, сколько подорваться, и тогда погибну не только я, но и десятки невиновных людей из соседних квартир, а я этого не переживу.
   Перерезать вены. Теоретически возможно и даже любопытно, но настораживает одно обстоятельство. В жизни я встречал множество людей с красноречивыми рубцами на внутренней части запястья – в особенности в одном камерном учреждении, где пришлось лет пять назад по навету родственников освидетельствоваться на психическую вменяемость. Все они резались-резались, по нескольку попыток, но почему-то до конца так и не зарезались, а значит не так это просто – перерезать себе вены.
 
   Поразмыслив, я решил взять пистолет Германа и застрелиться. Вот где настоящая декомпрессия! Герман, опасаясь каких-то своих недругов, прячет его в прихожей, под трюмо, в обувной коробке, заряженным. Пистолет исправен, в этом я мог убедиться, когда этой весной мой сюзерен с приятелями ездил в лес стрелять белок. Брал и меня, возил в очень удобном багажном отсеке внедорожника, заставлял собирать горячие гильзы и нырять в студеную воду озера за уплывшим пивом, но зато потом был так добр ко мне, что на пикнике милостиво позволил за ним доесть.
 
   Жалко только, что подведу Мавра, который мне симпатичен, несмотря на редкий в наших местах цвет его кожи. Потому что коллаборационист Сильвин завтра не явится на свою новую потрясающую работу и не съест замечательный бесплатный завтрак. Но ведь даже если бы я остался жив – это ничего не изменит. Я ни на что не годен в том состоянии, в каком сейчас нахожусь, в каком буду завтра, послезавтра, через неделю, через месяц – уж я-то себя знаю. Еще жалко Германа, которому вместо моей благодарности и долларов за постой достанется неконвертируемый труп с пулей в груди и в придачу воз неприятностей.
   Единственное, что я упустил из виду – это внешний вид своей комнаты. Через час здесь намечается аншлаг: врачи, судмедэксперты, следователи, понятые (скорее всего, будут и женщины, возможно, даже очень хорошенькие), а ведь не проветрено, не убрано, не говоря уже о банке с мочой под диваном. Как я буду выглядеть в их глазах, что они обо мне подумают?
 
   Не уверен, что моя эпитафия удалась, но ведь у меня нет в этом жанре никакого опыта…
 
   Что ж, я готов уйти, больше меня ничто не держит. К тому же смерть искушает меня как последнее приключение. Сегодняшнее счастье помалу возвращается ко мне, потому что я нашел выход. И пусть меня простят, и не осуждают за инакомыслие – этот мир не для меня. Он слишком горек для натурального идиота, я поищу себе что-нибудь послаще там, за экватором. И я всех прощаю, и ни в чем не виню – этот мир сполна ваш, вы в нем – аборигены.
   А уходя, встану над миром с распростертыми объятиями, доставая макушкой Луну, и скажу так громко, что услышат на всех континентах: Я все равно вас всех люблю! Я люблю, люблю эту голубую планету! Я готов омыть ее своими блаженными слезами до девственного блеска! Так будьте же счастливы, и пусть будут счастливы ваши дети и ваши внуки!
 
   Дата
   Сильвин из Сильфона

Запись 6

   Сильвин из Сильфона очнулся из-за нестерпимого давления в мочевом пузыре. Только что ему снилось, что он писает – писает и писает, и длится это бесконечно долго. И вот уже перед ним бескрайнее море мочи, и даже преломил крылья гордый альбатрос и шумно набежал пенистый прибой. Только тяжелый дух этого аммиачного моря не дает дышать. Он поднял веки. Левый глаз сразу прослезился от густого света, подслеповато ощупал знакомую обстановку, зато правый ничего не видел и это было по крайне мере непонятно. Струился день, Сильвин лежал в своей комнате, на разобранном диване; застоявшийся воздух был столь откровенно пропитан затхлостью и, главное, мочой, что влажность, казалось, приближается к точке росы.
   Он протянул руку к столу, где обычно оставлял на ночь очки, но вдруг вскрикнул от боли. К предплечью привязана деревяшка, рука слаба и раздута, с черными онемевшими пальцами. А очков на месте нет.
   Сильвин уронил ноги на пол и со скрежетом поднялся. Ноги не держали, весь он был разбит, по телу блуждали вспышки боли. Он передвинул ноги к шкафу, в дверце которого зияло выцветшее зеркало, и прищурил действующий глаз. В отражении он увидел голого инопланетянина, спеленатого ссохшимися бинтами, к левой руке которого была прикручена грубая доска – лечебная шина. Всклокоченный череп с торчащими из него нитками и разорванным ухом, дремучая щетина, фиолетовые следы побоев на лице, шлепки пластыря, а посреди этого несусветного грима, чуть левее, дико пучится единственный глаз рядом с безобразной дырой.
   Сильвин без очков не мог в полной мере вкушать все частности окружающего мира, без очков он обычно даже хуже различал запахи и плохо слышал, но его зрения оказалось достаточно, чтобы угадать в этой просоленной кровью и мочой фигуре себя и понять, что каким-то образом с ним произошли необратимые метаморфозы. Он стоял перед зеркалом не меньше получаса – шевелил пальцами сломанной руки, с повизгиванием трогал разодранное ухо, щупал на голове гигантских размеров шишку, приближал к зеркалу лицо, разглядывая рваную впадину отсутствующего глаза и рот с разбитыми губами, где недоставало половины зубов. А потом всхлипнул, подтащился к окну и потянул здоровой рукой замызганный халатный поясок, привязанный к форточке. В комнату ворвался морозный шепот. Он поискал взглядом очки – тщетно, потом вернулся к дивану, выкатил из-под него ночной горшок и с эйфорией шумно облегчился. Потом сдвинул в сторону зловонную простыню и тягостно улегся.
 
   В тот день все неминуемо шло к предначертанной развязке. Закончив предсмертную записку, Сильвин, заходясь время от времени от беззвучных рыданий, тщательно убрал и проветрил комнату, просочился в туалет и опорожнил ночной горшок и банку в унитаз. Герман и его гости на кухне продолжали оргию, громко спорили, угрожали друг другу, бряцали бутылками, и были этим так увлечены, что вряд ли смогли бы помешать задуманному. На обратном пути Сильвин нырнул в прихожую, вытащил из обувной коробки покрытый жирной смазкой пистолет Германа со спиленным номером и вернулся в комнату.
   Все было готово. Теперь Сильвин сидел на диване в чистой майке и кальсонах, и, бормоча под заунывные звуки открытой музыкальной шкатулки всякие странности, раскладывал возле себя пасьянсом, в известной только ему системе приоритетов, всякие мелкие предметы: несколько старых фотографий, медный крестик, чей-то седой локон, завернутый в пожелтевшую бумажку, черную тетрадь, в которой сегодня весь вечер писал, личные документы. Подумав, он поменял местами несколько снимков: один приблизил к себе, другой отложил подальше, оценил расклад и был всем этим очень тронут. Далее он взял пистолет и принялся наивно примерять: в лоб, висок, в ухо, в рот, напротив сердца; не хотелось ничего радикального мозгов – по стенке или вывалившихся глазниц, – он предполагал уютную крохотную дырочку без крови где-нибудь в незаметном месте. Он уже знал, что оружие следует снять с предохранителя, что спусковой крючок тугой и что будет оглушительный грохот, впрочем, последнее ему безразлично – выстрела он не услышит.
   Ноги отказывали, дрожала левая бровь и болезненно заходилось сердце, но на душе было тихо и светло, а перед глазами порхали лимонные бабочки. Приставив ствол к сердцу и уже надавив пальцем на курок, Сильвин неожиданно вспомнил, что впервые в жизни забыл почистить на ночь зубы. Эта мысль настолько огорчила его, что он недоуменно опустил ствол и прикусил губу.
   Чистку зубов можно было отнести к самым вопиющим бзикам Сильвина, то была ежедневная и многоразовая церемония, возведенная в степень культа. Без зубной щетки и содового порошка, которым он всю жизнь пользовался, встречать утро, ни выходить из дома, ни, тем более, ложиться спать не представлялось ему возможным. А уж умереть с нечищеными зубами явилось бы верхом святотатства; самоубийство в таком случае теряло бы в его представлении всякий священный смысл.
 
 
   Он сунул пистолет под подушку и распахнул тумбочку, где хранил два десятка зубных щеток, разных форм и расцветок, больших и маленьких, стертых до залысин и не очень. Здесь были почти все щетки его жизни и к каждой крепился картонный классификатор. Впрочем, в чтении бирок Сильвин не нуждался – любую щетку он знал наизусть и мог рассказать в мельчайших подробностях про тот этап жизни, с которым она его связывает. Вот эту зубную щетку ему выдали в доме-интернате для умственно отсталых детей, эту – преподнесла знакомая девочка на совершеннолетие, а вот эту – он купил в пляжном магазинчике, когда единственный раз в своей жизни, лет двадцать назад, побывал на море.