Страница:
Дмитрий Воденников
Обещание
«РЕПЕЙНИК»
* * *
О кто бы мог еще глядеть
такими бедными овечьими глазами
на это прорастающее пламя,
на пастуха, идущего стеречь,
на гобелен с овечками и небесами.
Течь в голове у голубой овцы,
а волк не видит синий и зеленый,
но за версту он чует сладкий, красный,
ведь у овцы не только огурцы,
не только синий василек беззлобный —
есть у овцы под маской и внутри
сладко-бордовый помидор огромный.
Она глотает воздух, воду, луг,
и в животе они лежат слоями,
но адское не потухает пламя,
и вот, как беженка, овца глядит вокруг
и видит пастуха, лазоревых подруг.
Что делать ей? Со лживыми глазами
она их лижет мукою своей
и слизывает, словно карамель.
Ах, тварь какая! Нет, она не тварь.
Она растет, как праздничная сдоба,
она, пушистая, вдруг зацветает вербой,
в ее глазах безумие, не злоба.
Хотела быть прозрачной и смиренной,
но не хотела: красной и съедобной,
и ты ее за это не ударь.
Она к тому ж не ест уже, не пьет,
зато чадит вокруг себя миазмы,
и первой тут зазеленела травка.
Но что же делать? – Рядом волк цветет,
он – жук навозный, он ревнив, как шавка,
он красные не забывает язвы —
она очнется – он ее сожрет.
* * *
Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает.
О! матушка! как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка! где матушка моя?
Отец мне говорит: «Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают», —
я знаю, папа, как они сверкают, —
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.
О матушка! где матушка моя?
А ночью слышу я, зовут меня: «Данила,
ни меда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила?» —
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: «Мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом».
А утром говорит отец: «Пойдем в Макдоналдс».
О матушка! где матушка моя?
Намедни сон сошел: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как теленок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как желтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.
Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
«Скорей проснись, очнись скорей, Данила».
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.
* * *
Ты не забудь меня, козел рогатый,
а то кусал, терзал, осою жалил
и вдруг исчез, исчадье басурманье, —
теперь я даже в шашки не играю,
мне только снятся грубые солдаты
да львы пузатые – и я во сне рыжею.
Но кадыки их, твердые как камни,
и темно-пышные смеющиеся шеи —
я это видел все уже когда-то.
Засим оставь меня, лукавая Аксинья,
и ты оставь, прекрасная Анисья,
чего ищу в апреле этом синем,
зачем рассыпал я цыплячий бисер,
какую муку алчу я – не знаю.
Мне только снится: я бегу по пашне
и, как весенняя лисица, лаю.
Ни видик мне не нужен ваш, ни «Сникерс»,
ни шахматы мне не нужны, ни шашки,
а нужно мне опять тебя увидеть.
Я говорю: опять тебя увидеть,
а сам бегу в чумном, охряном мехе —
от смеха у солдат блестят доспехи,
они на жар и жало не в обиде.
Но есть один средь них – глаза как незабудки,
а сам он как дитя в зверином легионе,
и жилка синяя стучит на впалой грудке,
он тоже жаленный (я это сразу понял).
Он смотрит на меня и говорит, что видит:
Тебе к лицу хвост этот длинный, лисий,
но – говорит – зачем сюда летаешь?
Смотрел бы лучше разноцветный видик,
кусал бы лучше многовкусный «Сникерс»,
играл бы в шашки, шахматы. И, знаешь,
такая мука здесь. Вернись к Анисье.
А мне – он говорит – в апреле этом синем
невмочь без львов и без холмов набухлых,
но и без крыл невмочь, сверкающих как бритвы;
когда-то был я центром этой битвы,
и вдруг меня оставили как куклу.
Теперь я здесь. Я не вернусь к Аксинье.
«А ты живи», – сказал и к льву уходит, слабый;
а я лисицею бегу по черной пашне,
и синяя во мне стрекочет жилка,
я тоже не вернусь, во мне синеет жало,
я вижу: лев его терзает пылко,
лев с ним заводит бешеные шашни,
залить змею поможет только пытка.
Я это все уже увидел раньше.
* * *
Сам себе я ад и рай, и волк, и заяц черный.
Не пестро ли этим синим глазкам?
Не пестро – он говорит – не больно,
не больно – скромный говорит – и не думай.
Сам же вертится, как черт белокурый,
так и я вертелся, когда под Пасху
поселиться во мне пришли лисица,
петух и кот, кот и петух, кот и лисица.
Уж и гнули они меня, и лапами били сухими,
но зато теперь никто меня не покинет.
Ни петух, ни кот, ни заяц, ни волк нетленный,
ни петух, ни кот, ни лиса Андревна.
Ах, ты лисонька-лиса, блядская морда,
ах, ты петушок, пидерас, веселая тушка,
ах, ты волк-щелкун, ах ты заяц ушлый,
ах, ты кот-певун, дюже умный, гордый —
были вы мне женою, сестрою и мужем.
Ой ли, ай ли! – пошел я кофий пить в своем безумье,
и вдруг котофей Гога исчез, загордясь грудью,
и зачем он, приблуда, исчез, или умер совсем – не знаю,
но кота такого уже у меня не будет.
Но зато остались у меня лиса да петел,
волк да заяц, заяц да волк, лиса да Петя.
Ах, ты лисонька лиса, блядская морда,
ах, ты петушок, орун, веселая тушка,
ах, ты волк, щелкун, ах, ты заяц – пушная торба,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
были вы мне женою, сыном и мужем.
Эх да ух! Поймали лису бабы,
любо, люто их глазу сверкала шкурка,
уж любили они ее нежно, лупили слабо.
Хороша получилась у бабы одной шубка.
Но зато остались у меня петел Петя,
волк да заяц, заяц да волк, волк да петел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах, ты петушок Петрович, веселая тушка,
ах, ты волк, горечь моя, ах, ты заяц черный,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
были вы мне женой и мужем.
Мама, мама! поймали фашисты Петю,
оторвали хвост его многоцветный, угрюмый гребень
(я глядел, убогий, тогда в бинокль),
а в апреле кто там сидит на небе,
если так отобрали, убили коку.
Но зато остались у меня волк да заяц,
волк да заяц, заяц да волк, волк да заяц.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах, ты волк последний, ах, ты заяц последний
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
были вы мне кем-то и кем-то.
Скоро, скоро придут и за мной и возьмут руку,
и возьмут ногу мою, и возьмут губы,
даже синие глазки твои у меня отнимут,
все возьмут – только волчью и заячью муку
не отнять им, ибо терпеть убыль,
а они не хотят ни терпеть, ни гибнуть.
Ибо скоро конец голубой и быстрый,
ультракрасный и медленный, будто карри,
будет волк рычать, будет заяц биться,
будет масло пускать золотые искры,
будут ждать меня многоумные твари,
будут плавать в уме, как в лазури, лица:
кот и петух, петух и лисица.
* * *
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло —
жалким и жадным горлышко, как рыбешка, было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.
А ты беги отсюда, вон пошел, скотина,
хватай за жабры и бросай, как палку.
Но уже не рыба – слышишь, не голос и запах рыбный,
а змея цветущая, голод ее жалкий.
Уж и вьется уж, всех сожрал, мокрый:
нет у него теперь ни снохи, ни свекрови, ни свекра.
Грабли взял – опоздал: не жало и жабры,
а глядит на тебя несчастная морда жабы.
«Ам», – сказала жаба и съела тебя. Странно,
почему она плачет жемчужно и с тоски зеленей лука,
почему она плачет жемчужно и ломает зеленые руки:
нет у жабы ни брата, ни мамы,
ни любимого, ни любимой – всех она съела, сука.
Всех она заманила в свое горькое, горькое горло,
в рыбку свою, в свою змеиную трубку
и свистит теперь дудкой, и ей отвечает гулко,
как в органе, то одно, то другое горло.
А твой звук – самый нежный, самый высокий,
лежи без муки, пой высоко – будет
плакать тебе: скоро жаба разбрызжет дольки,
полетят, как ракета, ноги ее и руки,
полетят, как ракета, руки ее и ноги,
выйдешь ты из нее, выйдут другие люди.
«Май, – скажут, – ай; май, куличи да пасхи,
победили мы суку эту, рыбу, змею, жабу,
будем лапками в лапту играть; царские примерять глазки».
А у меня горло болит: жалко жабу.
Взял я мертвое горло, склизкую трубку в тряпку
(тошнило меня, тряпкою взял, боялся),
вырыл ямку и горло укрыл в грядку:
спи спокойно, недолго уже осталось.
Третий день молчу, глотку покрыла корка,
болит, болит, братец, у братца твоего горло.
* * *
Май – под каждым кустиком рай.
Куст крыжовника без листьев,
в нем человек без штанов
Зачем вы убили Савву моего, Савву?
Зачем вы убили Лилю, мою Лилю?
А меня не убили – спрятался я на славу,
зря крыжовника куст бил меня острым бивнем,
зря изодрал, истерзал и сорвал джинсы,
зря кровоточил и зря, как с холерой, бился.
Да и то сказать: не ошибся, серый:
быхъ наводкой я и быхъ холерой.
Так зачем о том забыл ты, йогурт знатный,
стал ревнив, как бык, и все глядит в оба.
Не волнуйся – вот они горят, эти пятна,
вот она дрожит в листве, шкура-глобус.
Только – ой как – все внутри изгрызла крыса.
Ты не зря меня сначала бил и тискал.
Куст начинает зарастать листочками
Слышишь, слышишь ты? как воют рудокопы,
твари-диггеры во мне бегут и лают.
Зря ты запер двери, запер окна.
О! горбатые их робы – только кокон,
и ползут уже они, снуют, шныряют —
длинные и голые терьеры.
Был ты огненным со мной и был ты верным.
Будь ты проклят.
Ибо голый пленник я теперь в колючих ягодах,
даже ангелы лететь ко мне боятся.
Ты ж ощерился, как зверь, судебный ябеда.
Ну а твари бегают во мне и матерятся,
словно сливу исчервили, морды.
То-то крысы, то-то черти рады.
Был я патокой и был я медом.
Буду ядом.
Так убей меня, убей меня, как Савву,
так распни меня, разрежь меня, как Лилю,
ибо слабый я – и вот пылаю язвой,
сам себя изъем, спалю и сам погибну,
ибо ад в душе такой, как сад в заду у негра.
Кто из нас с тобой затлеет первым?
Человека уже не видно за листьями,
как вдруг куст вспыхивает изнутри
Сколько пламени и сколько дыма, дыма!
Твари по тебе бегут, как юнги,
уплывает наш с тобой кораблик.
Кличут – слышу – Савва с Лилей: Дима.
Слышу: куст кричит, его лупцуют сабли,
и скворчат его грибные руки.
Огонь объемлет куст окончательно
Голос из пламени:
Господи, за все тебе спасибо.
Твари нет смиреннее меня.
Ты гори, догорай, моя купина.
Скоро догорю с тобой и я.
РЕПЕЙНИК
Посвящается
Исааку, Аврааму и Сарре
1
Вот репейник мятный.
Какое ему дело,
что под ним спит золотое мое тело?
Он, нарядный, мохнатый,
наелся мной и напился,
я лежу под ним в очках и горячих джинсах.
Но, живее меня и меня короче,
он меня не хотел и хотеть не хочет.
Ты же: почки, почки сбереги мои, мати.
Я не так, отче,
не так хотел умирати.
2
Мне репейник – бог. У меня, кроме
этих комьев и кожи, нету ни братца,
ни семьи, ни царевны, ни государства.
Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь?
Это царство дешевле и слаще «Марса»,
больше боли.
3
Урожай не богаче тебя, курвы.
Ум поспел мой зеленый, поспел утлый,
и давно ослепли мои глазницы.
Мне отныне не бриться – а только сниться.
Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый,
я тебя не хотел и хотеть не буду.
4
И не горб это вовсе, а твой лопушник,
Arctium minus – и жечь не надо,
лучше спрячь мои пятки, веселые ушки.
Я лежу под ним золотой, твердозадый,
как рассада, ушедшая мимо сада, —
мертвый, душный.
5
Жил да был у меня когда-то барашек,
не было барашка в мире краше,
он играл со мной, звенел кудельками,
только стал я лучше, стал я старше
(говорит, а сам глядит на жирный камень).
Знаешь: ты отдай за меня барашка,
что-то стало мне с барашком этим страшно.
БИТВА ПОСТА И МЯСОЕДА НА ШЕСТИ САЛФЕТКАХ
Салфетка 1
Зима войну ведет с огромным пирогом
и ножик точит, и угря зовет.
Но я-то знаю: угорь нас убьет —
он только с виду скромен и копчен.
Я ничего тебе не дам иметь:
кто смеет есть, тот не умеет еть.
Салфетка 2
У мясоеда нет ни рук, ни ног.
Он животом натрет тебе мозоль.
Тебя он хочет, черный пирожок.
О! темноротый, бедный мой!
Съешь меня сам, не беги крупяных утех,
или ты псих ненормальный, совсем больной?
Почему ты решил, что ты лучше всех?
Салфетка 3
Пирожок говорит: из-за чьих третей
сражался сыр – не для этих ли сук?
Хочешь ешь меня, хочешь пей,
только нагони побольше мух.
Что-то крылышки, Франциск, мои болят.
Мне нравится, когда меня едят.
Салфетка 4
А колбасы твои все равно писухи,
крутят мордой, но страшно гореть в жаровне.
Нет, уж лучше в рот, чем такие муки.
Нарисуй-ка мне, Брейгель, скоромные брюки.
Или, может, тебе вензеля на горле
надоели, индейка моя золотая.
От угря, пирожок, соловьев не бывает.
Но и ты мне давно не родня, не ровня.
Салфетка 5
Ай, не бей меня, не бей по башке кареткой,
это, папинька, говно, а не держава.
Шла бы ты, родная, под сурепку.
Только, блин, скажи: Отчего у фрау
зубки такие, такая репа?
зубки такие, такие раны?
А поет горячо, дорогим сопрано.
Салфетка 6
Вот и сыр, гугенот, говорил, засыхая:
Разве это Бозио поет, рожа
больно мерзкая, не понять даже,
сколько ручек у нее, страшных ножек.
Тоже мне нашлась, е-мое, Пасифая.
Я от полозней таких не умираю.
Что-то я тебя не понял, папаша.
ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ НЕМЕЦКОЙ ПРИНЦЕССЫ СОФИИ ФЕДЕРИКИ АВГУСТЫ
О, матушка-императрица!
нет никакой возможности остаться.
Как мухи мрут, как вошки мрут арийцы.
Чем русские тебе не пара, цаца?
Но Васеньке нет силы наклониться.
Ну не с империей же, Васенька, стесняться.
О, бедный желтый мой императрикс.
Судьба, как лекарь, смотрит нерадиво,
а ты, напичкана полком, как черносливом,
сама ж белеса, будто сардоникс.
Но никому из них ее не хватит славы,
чтобы накрыть, как пирогом, собой.
Она огромна так, что ничего не видно.
И как не стыдно, муттер, быть двуглавой,
когда ему довольно и одной?
А рок весной, как карамелька, слаще:
ее сосешь, а он тебя не любит.
Но дни бывают, чем слюда, прозрачней
и где прозрачней, тем быстрее губят.
Ведь сколько их лежит – под нами – мертвецов,
как палочки, с скрещенными руками,
наверное, они подобны ледникам.
Но кто ее потопчет башмаками?
И можно ли вообще стране топтать лицо,
когда ты не был меж ее ногами.
О, бедный желтый мой императрикс.
О, матушка-императрица,
нет никакой возможности вернуться
теперь сама, соленая, борись,
Но Васенька так хочет обернуться,
как будто можно прахом насладиться.
Прах убивает нас, как василиск.
* * *
Как страшно, Поля Х., любовниками быть.
Они, убитые, оттуда ручки тянут:
им невозможно больше рядом спать
(мы что? солдатики, чтоб без имен лежать?).
А я, как гражданин, и спать сюда не лягу.
Любовники, они всегда конкретны и тихи.
Они, конечно, благодарны были,
когда их, легких и пустых, отрыли.
Попробуй их теперь обратно запихни.
Она в земле уже, но вы ее ебли
(когда-нибудь и этак я исчезну),
но, если вас фалангой поскоблить,
вы сами крошечны, кромешны и безвредны
(не лучше ль, впрочем, их совсем убить?).
Так жалко он ей шею целовал,
как будто только для себя растил,
а стал, как холодец, и сунул под кровать.
Но кто еще тебя укусит, как вампир,
кого ты папой сможешь называть?
Между опущенными – ну какая страсть!
Ах, Поля Х., а ты хотела скрасть
меня, как куклу, и другим белком набить.
Как на убийство мы идем в кровать,
и можно ль после рядом с трупом спать?
Не я, а он хотел тебя любить.
МИСТИЧЕСКИЕ ЛЮБОВНИКИ
1
Они лежат здесь: Вова, Галя, Соня, Дима
(я их всегда имею по порядку) —
так шатки жизни их, так розовеют спинки —
но это лучше, чем зашить в подкладку.
Они, забытые, всегда немного жалки.
2
Не бойся, и они меня не пожалеют
(а мог ли Павел сам себя бояться,
и нужно ли своих любовников бежать).
Со мной, как со страной, ни пить нельзя, ни спать,
но может ли страна царапать и кусаться,
когда ее приходят убивать?
Приписка:
но ты за брючину взяла, а он – за шею,
и спрятали за шкаф и под кровать.
3
Их слишком много бродит в голове,
но это не они, точнее не вполне.
Когда-нибудь они меня задушат
(они всегда, ужасные, с душком),
их теплые, их маленькие души
в такие ночи – бух, бабах, как гром.
4
Они, как мелкие, всегда вдвоем, втроем,
иначе как под кожу заберутся
(а вдруг мы, как в шкатулке, им противны,
и, сверху наблюдая наши спинки,
они уж лучше друг над дружкой надсмеются,
такой устроят, знаешь ли, содом).
5
Но если, Поля, все они меня оставят,
какой я буду легкий и прозрачный,
и можно всех во мне растлить или убить.
Так как же быть с любовницей иначе,
чем их судьбой себе живот набить?
6
Вот мой стишок вертится, как волчок,
их, шатких, жутких их цепляя на крючок
(а если он шиповником ветвится
иль будто тесто толстое растет).
Придет любовник, схватит за бочок:
Попробуй сам теперь собою насладиться.
Октябрь – 31 декабря 1995 г.
ТРАМВАЙ И ДРУГИЕ
* * *
Не страсть страшна, небытие – кошмар.
Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть.
Вот эту кофту мне подельник постирал,
а мог бы тоже, между прочим, жить.
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай
(а если не отдашь – то украду).
Я сам – где одуванчики присели,
где школьники меня хотят убить —
учитывая эту зелень, зелень,
я столько раз был лучше и честнее,
а столько раз счастливей мог бы быть.
Но вот теперь – за май и шарик голубой,
что крутится, вертится, словно больной,
за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,
за то, что я никого не любил,
за то, что баб Тату и маму топчу —
я никому ничего не прощу.
Я все наврал – я только хуже был,
и то, что шариком игрался голубым,
и парк Сокольники, и Яузу мою,
которую боюсь, а не люблю, —
не пощади и мне не отдавай
(весь этот воробьиный, страшный рай).
Но пощади – кого-нибудь из них,
таких доверчивых, желанных, заводных.
Но видишь ли, взамен такой растрате
я мало что могу тебе отдати.
Не дай взамен – жить в сумасшедшем доме,
не напиши тюрьмы мне на ладони.
Я очень славы и любви хочу.
Так пусть не будет славы и любви,
а только одуванчики в крови.
О Господи, когда ж я отцвету,
когда я в свитере взбесившемся увяну —
так неужель и впрямь я лучше стану,
как воробей смирившийся в грозу?
Но если – кто-нибудь – всю эту ложь разрушит,
и жизнь полезет, как она была
(как ночью лезут перья из подушек),
каким же легким и дырявым стану я,
каким раздавленным, огромным, безоружным.
1996
* * *
Евгению Ш., Соколову, Кукулину
и другим моим друзьям
и другим моим друзьям
Куда ты, Жень, она же нас глотает,
как леденцы, но ей нельзя наесться.
(Гляди, любовниками станем в животе.)
Так много стало у меня пупков и сердца,
что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.
Я так умею воздухом дышать,
как уж никто из них дышать не может.
Ты это прочитай, как водится, прохожий,
у самого себя на шарфе прочитай.
Когда ж меня в моем пальто положат —
вот будет рай, подкладочный мой рай.
Я не хочу, чтоб от меня осталось
каких-то триста грамм весенней пыли.
Так для чего друзья меня хвалили,
а улица Стромынкой называлась?
Из-за того, что сам их пылью мог дышать,
а после на ходу сырые цацки рвать —
ботинкам розовым и тем со мною тесно.
Я бил, я лгал, я сам себя любил
(с детсада жил в крови ужасный синий пыл),
но даже здесь мне больше нету места.
Я не хочу в Сокольниках лежать.
Где пустоцветное мое гуляет детство,
меня, как воробья в слюде, не отыскать.
Но вот когда и впрямь я обветшаю —
искусанный, цветной, – то кто же, кто же
посмеет быть, кем был и смею я?
За этот ад – матерчатый, подкожный —
хоть кто-нибудь из вас – прости, прости меня.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ПУТЕШЕСТВИЮ
Не может быть, чтоб ты такой была:
лгала, жила, под тополем ходила,
весь сахар съела, папу не любила
(теперь – и как зовут меня – забыла),
зато, как молодая, умерла.
Но если вдруг – все про меня узнала?
(хотя чего там – углядеть в могиле –
да и вообще: все про могилы лгут,
то, что в пальто, не может сыпать пылью,
ботинки ноги мертвому не жмут).
Май, конец июля – 2 августа 96
Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрем,
давайте соберемся и поедем,
мои товарищи, ужасные соседи
(но только если всех туда возьмем) —
в трамвайчике веселом, голубом.
Сперва помедленней, потом быстрей, быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.
Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
(но зелень пусть бежит еще быстрее,
она от туч сиреневых в цвету,
она от жалости еще темнее) —
и мимо праздника и мимо Холидэя
(теперь о нем и думать не могу)
летит трамвай, свалившийся во тьму.
Хотя б меня спаси, я лучше быть хочу
(но почему я так не закричу?),
а впереди – уже Преображенка.
Я жить смогу, я смерти не терплю,
зачем же мне лететь в цветную тьму
с товарищами разного оттенка,
которых я не знал и не люблю.
Но мимо магазина, мимо центра
летит трамвай, вспорхнувший в пустоту.
Так неужель и ты такой была:
звала меня и трусостью поила,
всех предавала, всех подруг сгубила,
но, как и я, краснея, умерла.
Но если так, но если может быть
(а так со мной не могут пошутить),
моих любовников обратно мне верни
(они игрушечные, но они мои, мои!)
и через зелень, пыльную опять
(раз этих книжек мне не написать), —
с ВДНХ – подбрось над головой —
трамвай мой страшный, красный, голубой...
ТРАМВАЙ
Конец июля – 20 октября 96
Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрем —
мы это не узнаем, не поймем
(ведь умирать так стыдно, так обидно),
зато как зайчики, ужасные соседи
мы на трамвае золотом поедем.
Сперва помедленней, потом быстрей, быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.
Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее,
а он, как спичка, чиркнув на мосту
несется, заведенный в пустоту
(куда и заглянуть теперь не смею),
с конфеткой красной, потной на борту.
Но вот еще, что я еще хочу
(хоть это никогда не закричу) —
а позади уже бежит Стромынка:
обидно мне, что, падая во тьму,
я ничего с собою не возьму —
ни синяка, ни сдобы, ни ботинка,
ни Знаменку, ни рынок, ни Москву.
А я люблю Москву – и вот, шадабиду,
я прямо с Пушки в небеса уйду,
с ВДНХ помашет мне Масловский.
Но мой трамвай, он выше всех летит,
а мне все жаль товарищей моих,
и воробьих, и воробьев московских.
Ах, если бы и мне ты тоже мог бы дать
на час – музеи все, все шарики отдать,
все праздники, всех белых медведей —
все, что бывает у других людей
и что в один стишок не затолкать
(ведь даже мне всей правды не сказать), —
тогда, ах если бы (иначе я боюсь),
тогда Барановым и Долиным клянусь:
что без музеев (из последних сил
я в них всегда, как сирота, ходил),
без этих шариков, которые всегда
от нас не улетали никуда —
без них без всех – я упаду во тьму
и никого с собой – не утяну.
* * *
Даниле Давыдову