Страница:
"Ты хочешь сказать, что ночью шел дождь, - ну вот и напиши: "Ночью прошел дождь"... Это казалось мне такой бесспорной истиной, что я не сомневался: - сяду, начну писать - и пошло у меня, пошло... Месяц, два - и готов роман. Именно поэтому, презирая легкость задачи, я и не брался за прозу - она-то, мол, никуда от меня не уйдет. Иное дело стихи. В ту пору стихи писали все мои сокурсники. Бешено, запойно, дерзко. Тут требовалось одно - четко знать, к кому, к какой аудитории ты обращаешься. Ибо одна аудитория была у пролетарских поэтов - Демьяна Бедного, Полетаева, Жарова, Безыменского, Казина (сюда же, но по другой линии примыкал Леф и Маяковский), - другая у Есенина и у "мужиковствующей стаи", и третья - у "рефине" П. Антокольского, Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Заболоцкого. Из них я полностью понимал и принимал только П. Антокольского. Пастернака хвалил, конечно, но потому, что так уж полагалось в моем кругу. Мимо О. Мандельштама проходил равнодушно и молча (боже мой, как все это переменилось и переломалось во мне уже через несколько лет!). Это были те баснословные времена, когда на могиле Есенина кончали самоубийством девушки, Ахматова считалась такой же архаикой и дряблой стариной, как и Вертинский, Цветаева или Бунин, а Сельвинского знали немногие и то понаслышке. Печатался не он, а пародии на него.
В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее, тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память - великий дезинфектор и бракер, начисто смыла с моего сознания все написанное мной в ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома роскошного девятитомного издания Грота "Сочинений Державина". Том его переписки, том записок и два тома библиографии. Вот с этим богатством в руках я и начал свой роман.
Однако, как это ни горько, приходится сознаться, что особого впечатления я своим чтением в этот вечер не произвел. Только одна Рая добрая душа! - похвалила меня. Что именно сказал мне другой гость, я не помню, но вот слова Воронцова я запомнил. "Вы понимаете, - сказал он, выйдя меня провожать, - вот вы прочли нам о встрече и разговоре Державина с генералом Бибиковым. Все правильно, все на месте, но не обижайтесь, мутновато как-то это у вас получилось. Как будто бы смотришь на них через пыльное стекло", - и он слегка подышал и поводил ладонью вверх и вниз, как бы протирая эти стекла. Что ж? В этом была, наверное, своя сермяжная правда, но мне тогда показалось, что в эту оценку вмещалось и еще кое-что. Я отлично понимал Воронцова. В самом деле, с чего это я вдруг вообразил себя писателем? Всего полгода назад как послал в редакцию рецензию на полстолбика и вдруг - пожалуйста! - уже размахнулся на целый исторический роман! Полно, не рано ли? Ну о Руссо я написал, о Кюхельбекере - сто строк, ну что-то там о новом произведении Ю. Н. Тынянова - все хорошо, грамотно, чистенько, но и все! Все! И добро бы я еще принес рассказ о шпионах, а то, видишь ли, роман о Пугачеве! Да что я, из рода Толстых, что ли?
- В скольких частях-то он у вас предполагается? - спросил меня гость. Ну как же не знаете? Раз пишете, то знаете. Вам это надо знать! Надо! - и слегка усмехаясь, покосился на супругов Воронцовых.
Все эти сомнения я понимал и даже, честно говоря, до какой-то степени и разделял их, но ничего сделать с собой не мог. Во мне уже поселился тот неуемный бес бумагомаранья, который мучает графомана точно так же, как и гения. Я не мог уже не писать! Не мог, и все! Пусть плохо, бездарно, мутно и пыльно, но я должен был писать - и никаких гвоздей! - это-то мне было ясно.
Домой я пошел не прямо, а двинулся по бесконечной тополевой аллее, мимо яблочных, вишневых и урючных садов (у каждого дома свой сад). На улицах уже никого не было, где-то далеко скрипел колодец да заливались собаки: город в эти годы затихал рано, с темнотой. Возле меня по обочине мостовой безмолвно несся вздувшийся к ночи арык. Везде стоял тонкий сладкий настой цветущих деревьев. Пахло еще теплой сырой землей, мощными усадебными мальвами (я среди десятка запахов различал этот сухой жестковатый аромат), остывающим камнем, водой. Улица, которой я шел, была длинной и такой стремительно прямой, словно ее одним взмахом прочертили по линейке (так оно вообще-то и было). Она тянулась через весь город от Головного арыка до старинного торгового тракта - Ташкентской аллеи. По всему этому пространству стояли и лежали многотонные щербастые глыбы - желтые, белые, черные, фиолетовые, некоторые чуть не с целый деревянный дом. Лет двадцать тому назад по этой магистрали полз с гор поток жидкой грязи и волок за собой эти громадины. Они, как ядра, ухали в стены, рушили и стирали в порошок глинобитные заборы, срывали с фундаментов, переворачивали и катили деревянные дома, ломали в щепу деревья.
Идти было далеко, я устал и опустился на одну из таких глыбин. Уже почти совсем смеркалось, фонарей в ту пору в городе было мало, а здесь и вообще их не было - только светились номера домов да пестрые занавески на окнах. Этот дальний конец города полностью сохранял еще в ту пору облик казачьей станицы начала века. Строенья стояли на нем одноэтажные, глинобитные, с тяжелыми, как плаха, ставнями. Зато заплоты были низкими, до плеч. Кто-то, видно, из здешних, прошел рядом, чуть не задел меня. Потом круто повернулся, встал, постоял, зажег спичку, будто чтоб прикурить, но взглянул и прошел. А я сидел и думал. "Да, - тяжко ворочалось у меня в голове, - за пыльными стеклами! За стеклами может быть - исторический же роман, должна же сохраняться какая-то дистанция времени, - но почему же все-таки за пыльными?" Ведь я ясно представлял себе все, о чем пишу: зимнюю дорогу, снег, безлюдье, "только версты полосаты попадаются одне", его верхом. Как он въезжает в родную Казань в первый день Рождества. На нем нагольный мужицкий тулуп, а из-под тулупа торчит офицерская шпага (купил у мужика в Москве за 3 рубля). И эту встречу генерала Бибикова с ним в зале кинутого губернаторского дома. Генерал вышел из спальни, величественный, строгий, милостивый. Поздоровался, уселся в кресло и поручика усадил. Поглядел внимательно. Ничего. Хорош. Высок, худощав, белокур, востроглаз, а с мороза еще нежно-розово-бел и весь опутан сеткой нежных золотых веснушек. Заговорили. Генерал спросил что-то о здешних делах. Но не чрезмерно быстро, не так, как, например, рапортуют на смотру, когда слова так и отлетают от зубов, нет, с некоторым все-таки достойным замедлением и раздумьем. Генералу это тоже понравилось. Вот вымуштрован, подтянут, но светскости не потерял и за словом в карман не лезет тоже. А главное - отвечает с пониманием, видно, что все тут знает, во всем разбирается и, если прикажут, то пойдет на все. Ну что же? Это и есть сейчас главное. Надо испробовать. По справкам оказывается, что у его матушки Феклы Андреевны где-то здесь домишко в Татарской слободе. Богатые и родовитые там не живут, конечно. Но, по чести говоря, что из себя представляет эта самая казанская знать? Нет, государи мои хорошие, увольте, увольте! Худородные-то, они, я вам скажу, лучше - они покорнее, исполнительнее и без всякого завирательства. Этот же тут и родился. Надо потом его легонько пощупать, небось, в отрочестве с кем-нибудь из этой сволоты (а у вора сейчас и купцы, и попы, и чернецы, и чиновники, и черт его знает кто еще) в орел-решку играл. Он тут каждого должен знать. Хорошо! Испробуем! Дадим поначалу какую-нибудь важную военную комиссию. Напортить он ничего не напортит (куда уж там портить-то), а если и в самом деле орел... Что ж, сейчас таким самое время. Кто из них поумнее, тот чины да кресты прямо из воздуха хватает. До свиданья, поручик. Жду завтра. Пиши-ка, секретарь: "Лейб-гвардии поручику Державину по секрету... Получа сие, имеете вы..." Вот так, наверно, и было дело. Чего же я тут недодумал или недовообразил? А ну-ка, посмотрим.
Я расстегнул портфель, вынул рукопись, тихонечко подошел к ближайшей избе, к окну, горящему яркими кочанами алых роз, сел сбоку прямо на землю и стал читать. Кончил одну главу, начал другую. Подумал: а может быть, люди у меня говорят не так, как нужно. Слишком уж по-книжному, с архаизмами - сей, оный.
Проверяя интонацию, прочел один маленький диалог вслух.
- Кто это? Ты, Иван? Нет, не он как будто...
И из дома вышли под руку двое: мужчина и женщина и за ними поодаль шагал третий провожающий с цыгаркой. Дошли до угла дома, неожиданно увидели меня и остановились. А я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу, только читаю. Раз даже покачал головой и что-то пробормотал. Они стояли и смотрели. Я читал.
- Тю! Да это скаженный! - вдруг громко догадался провожатый и облегченно засмеялся.
- А ты смотри лучше, а то посидит тут, а наутро кур... - громко шепнула женщина.
- Та нэ, нэ! - добродушно ответил провожающий. - Нэ же! Он зачитаваный! У нас в Красносельском дьяконов сын... Пошли, провожу вас до Ташкентской...
И они прошли мимо, весело разговаривая, пыхтя цыгарками и вспоминая этого самого скаженного и зачитаваного дьякова сына из Красносельска.
Так у меня начался и кончился этот очень памятный день, и весь я его помню до последней мелочи.
Ваня Бочарников велел зайти за ответом через недельку. Но прошло две недели, потом три, потом месяц, два, три, а все еще ничего не было известно. А затем и Ваня Бочарников куда-то внезапно исчез - машинистка объяснила: уехал в Караганду, вернется в конце месяца. Я пришел в половине следующего и увидел, что Вани нет по-прежнему, а на его месте сидит и читает какое-то письмо Полная женщина очень небольшого, роста, но с высокой (тогда ее называли японской) прической. Я подошел к столу и остановился перед ней. Она подняла голову и вдруг заулыбалась.
- А-а! - сказала она так радушно и просто, как будто только меня ей и не хватало, - наконец-то появились! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Вы знаете, я второй день вас ищу, никто не знает, где вы живете. Собиралась уже в гороно звонить (каким-то непонятным для меня образом она сразу же догадалась, кто перед ней). Берите стул и садитесь, пожалуйста. Ну что ж, я прочла с большим удовольствием. Конечно, мы это напечатаем - настоящая крепкая проза.
Все это было сказано настолько спокойно и обыденно, что я даже не успел обрадоваться.
- Кстати, давайте познакомимся, - она слегка привстала, - Шарипова.
Но я уж по какому-то наитию тоже догадался, кто передо мной. В то время имя Гайши Шариповой значило много. Она недавно приехала из Москвы, но была уже самой известной в Казахстане журналисткой - его Мариэттой Шагинян и Ларисой Рейснер вместе. Кое-какие ее очерки появлялись и во всесоюзной печати. В Москве с ней считались. Я пожал вторично маленькую пухлую ручку и подумал, что эта уже совсем немолодая женщина чем-то очень похожа на девочку-подростка. Такая у нее была улыбка, и глаза круглые, простые, доверчивые. "Да, ну-ну? - спрашивала она иногда удивленно и недоверчиво, слегка поводя головой, и тогда хотелось смеяться от этой ее непосредственности и чуть не детской наивности. Но это было только самое первое впечатление, потом оно сразу пропало и уже не возвращалось.
- Итак! - она подошла к шкафу, достала рукопись, положила на стол и слегка перелистала - на полях во многих местах стояли галочки и восклицательные знаки. - Скажите, вы очень любите Тынянова? - Она не спросила, а как бы просто удостоверила факт.
- А что? - пролепетал я.
- Да нет, ровно ничего, - опять засмеялась она, - очень хороший писатель, я его тоже люблю. Люди у вас кое-где похожи на его героев: кричат много и, как бы это вам сказать, - она подумала, - подразумевают много. - Ну знаю, знаю, что так не скажешь, по-казахски и по-татарски можно, а по-русски не выходит. Ну как бы это поточнее сформулировать - говорят они одно, а подразумевают другое. Вот, например, разговор Бибикова с Державиным - в нем у вас подтекстовок больше, чем текстов. Генерал-то может так, конечно, говорить, а поручик-то...
Тут я даже вздрогнул. Так вот наконец в чем дело! Совсем не в мутных стеклах, а в ненужном и неумелом подтексте! Перемудрил! Перетончил! Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова. И хотя они, так же как и события, в которых они участвовали, принадлежали истории, все выглядело так, как будто бы нормальную классическую или реалистическую драму взялся ставить режиссер из театра. Мейерхольда или кто-нибудь из Фэксов (фабрика эксцентричного актера - Козинцев и Трауберг). Они от текста, может быть, не отступили и все реплики сохранили, а все равно уходишь со спектакля или из кино со странным двойственным чувством - да, свежо, современно, остроумно - но надо ли? Это были годы, когда появилась и пышным цветом расцвела на наших сценах особая хохмящая драматургия. Актеры в таких пьесах обыкновенным человеческим языком не говорили. Драматург до него просто не снисходил. Колхозники в поле, геологи в глубокой разведке - дергались, подпрыгивали, сыпали афоризмами и парадоксами. Действие обрастало невероятными подробностями, диалог превращался в цирковую репризу, монолог в конферанс, а вся пьеса - в гала-представление, в состязание хохмачей. Один персонаж кидал словесный мячик, другой его подхватывал на лету. Вот эта броскость и ценилась превыше всего. На сцене этот гаерный попуганный язык, расходившийся обезьянник этот мне всегда казался невыносимым. Тут я спорил с актерами до хрипоты, но вот начал писать прозу, и герои мои заговорили точно так же. Это было хорошо у Тынянова, но никак не проходило у меня. Все это я осознал и понял почти мгновенно, глядя в круглые, как будто очень наивные глаза Гайши. И Гайша поняла, что я ее понял. Легким движением она подвинула ко мне рукопись.
- Так, может, вы сами еще хотите что-нибудь посмотреть? - спросила она ласково. - Вот тут я кое-что отметила, может, дома взглянете?
Я взял рукопись и сунул ее в портфель. Гайша поднялась, провожая меня.
- Тут, по-моему, следует только снять кое-какие чрезмерные акценты, а так все сделано очень крепко. Она подала мне руку.
- Ну! Я жду вас через три дня. Ну хорошо, через неделю. Даже, если хотите, дней через десять, но ни в коем случае не дольше. Вот отмечаю на календаре: "Домбровский, рукопись".
Я просидел над рукописью месяц и пять дней. Но теперь работать было уже легко. Я все понимал, все видел, что можно, что нельзя, где перебор, где недобор, где как раз, и иногда после долгой работы фраза действительно улыбалась мне. Видимо, я все-таки что-то усек (но, конечно, далеко, далеко не все).
Просидел бы я и еще, но меня в коридоре "Казахстанской правды" вдруг встретил Бочарников, сделал страшные глаза, выругал на чем свет стоит и сказал: - Ты что же это делаешь? Тебя уже хотели выбросить из плана, а больше номеров в этом году не будет. Вот и загорал бы твой "Державин" до 1938 года. Скажи спасибо Гайше, она грудью тебя отстояла. Ты беги к ней в редакцию сейчас же, хватай рукопись и мчись. Она хоть у тебя в порядке?
Рукопись была, к счастью, в порядке. Я и шел с ней от машинистки, но, конечно, просидел бы и еще с неделю, что-то правя и поправляя. Именно в то время я и понял, что в принципе процесс правки и переделок бесконечен. Никогда не увидишь ты той точки, после которой тебе уже нечего будет делать.
Я отнес рукопись в редакцию и оставил ее у машинистки. Стол был пуст. Шкаф открыт. Табличка "Литературный Казахстан" уже не висела. Я спросил, что это значит.
- А вот Гайша сегодня унесла, - ответила мне сердитая машинистка. Теперь тут уже не будет редакции, останется только профсоюз. Ну и хорошо, а то ходят, разговаривают, дымят. У меня к концу работы голова вот такая становится.
- А редакция куда же? - спросил я, ничего не понимая.
- Да вот переезжаете, - зло и насмешливо ответила она. - Помещение получили. Знаете только что отстроенный Дворец культуры на проспекте Ленина у парка? Ну вот, туда вы теперь и будете ходить. Говорят, три комнаты дали, редактору - комнату, редакции - комнату да еще кому-то там - комнату. Поезжайте, поезжайте, отдохнем от вас немного.
Она была зла, чем-то раздосадована, но рукопись у меня все-таки взяла.
Гайшу я в тот день по телефону не поймал, позвонил на следующий день вечером.
- А-а! - сказала она радостно, - это вы? А я жду, жду! Ну вы здорово, как говорится, все перелопатили. Кое-где ведь все сызнова написано. Я думала, что все будет проще.
- Да это и было просто, - ответил я. - Очень все было просто, Гайша-ханум. Только я вот не сразу догадался, что надо просто. Поэтому столько и просидел.
- Ну и отлично, - засмеялась она, - через неделю приходите читать корректуру. Только уже не ко мне теперь придете, на моем месте будет другой работник. У него с вами, очевидно, будет особый разговор. Ведь с будущего года альманах превращается в журнал и будет выходить ежемесячно. Есть постановление ЦК об этом. А в этом году еще только один номер и появится праздничный.
Это была уже осень 1937 года.
А теперь немного в сторону: не так давно мне пришлось отвечать одному обиженному мной автору. Он мне написал: "Итак, вы закрыли моей вещи доступ в журнал. Соображения, по которым Вы это сделали, изложены Вами весьма подробно, и я не хочу возражать и спорить, но скажите, не допускаете ли Вы возможность ошибки? Ведь рецензент тоже не Бог. Так не получится ли, что ошиблись Вы, неоправданно наложили вето на мою вещь, вполне заслуживающую печати? Разве так не может быть? "
"Уважаемый имя-рек, - ответил я, - ну, безусловно, каждый рецензент может ошибиться, и действительно хоть раз да ошибается. В этом вы безусловно правы. Но вот в чем вы так же безусловно неправы. Нет у рецензента никакого "вето", и как бы ему ни хотелось, он не в состоянии преградить путь Вашей вещи, если она действительно чего-то стоит. На необъективную, однобокую или какую уж там хотите скверную рецензию Вы легко найдете управу даже в стенах той же самой редакции. Пошлите только вашу повесть вторично и попросите дать ее другому рецензенту, и все сразу же разрешится. Кроме того, ведь у нас есть еще с десяток столичных литературных журналов и свыше трех десятков республиканских - все они открыты для вашей вещи. Каким же образом при таких обстоятельствах кто-то может вам помешать напечататься? К слову, могу поделиться с вами своим довольно-таки горьким опытом. Всего я выпустил четыре книги - и вот только самая первая из них прошла, как говорится, без сучка, без задоринки, а три последующих были с ходу же зарезаны рецензентами. Да еще какими! Штатными, главными, редакционными. И все-таки все эти книги вышли. А две из них даже в том же самом издательстве. Если вы действительно уверены, что ваша вещь хороша, то вы обязаны, понимаете, просто обязаны - бороться за нее. Точно так же, как я обязан быть непоколебимо уверен, что, не рекомендуя вашу вещь к печати по таким и таким-то соображениям, я не допустил тут ошибки".
Отвечая мне, автор спросил: "Очень любопытно, при каких обстоятельствах произошло издание той вашей первой книги, которая прошла "без сучка, без задоринки?" И очень странно, что это была, как вы пишете, самая первая книга. Может, у меня неверное представление, но мне кажется, именно первая книга и проходит труднее всего. Очень хотелось бы, чтобы вы поделились своим опытом".
На это письмо я тогда не ответил, но вот сейчас делюсь.
Союз писателей Казахстана в ту пору помещался в двухэтажном белокаменном особняке на улице Красина. Первый этаж был жилой, во втором находился Союз писателей. Но добро бы один Союз - но в нем, - это в трех комнатах! - помещалось еще и казахстанское издательство художественной литературы (КИХЛ), и редакция казахского литературного журнала "Адебиет жане искусство", и бухгалтерии всех этих трех учреждений, и машинное бюро, и литконсультация, и даже, кажется, еще управление по охране авторских прав. Теснота, конечно, была невероятная. Войдешь, и с порога видишь только столы, столы, столы и над ними головы, головы, машинки, арифмометры, счеты. Все это стрекочет, жужжит, кричит, перебивает друг друга. Шум стоит такой, что для того, чтобы поговорить, надо выйти на деревянную лестницу. Автор же и редактор вообще могли обсудить что-то, если только они выходили во двор и усаживались на лавочку против Главархива (он помещался во флигеле этого же дома). И все-таки все это казалось нам совершенно в порядке вещей. Господи, какими мы были тогда молодыми, беззаботными, как плевали на все условности и корявости в нашей жизни, как не нуждались ни в каких особых удобствах! Молод был редактор журнала "Литературный Казахстан", молод был его заместитель, молоды сотрудники, ответственный секретарь, машинистки. А я-то был, кажется, самым молодым из всех. Сейчас, когда я прихожу в редакцию по существу того же самого журнала и стучусь к его ответственному редактору, иногда меня вдруг охватывает чувство полного неправдоподобия - ведь никого старше нас в редакции сейчас нет. Да что там - старше? Мы просто старые! Старые, да и все тут!
В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее, тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память - великий дезинфектор и бракер, начисто смыла с моего сознания все написанное мной в ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома роскошного девятитомного издания Грота "Сочинений Державина". Том его переписки, том записок и два тома библиографии. Вот с этим богатством в руках я и начал свой роман.
Однако, как это ни горько, приходится сознаться, что особого впечатления я своим чтением в этот вечер не произвел. Только одна Рая добрая душа! - похвалила меня. Что именно сказал мне другой гость, я не помню, но вот слова Воронцова я запомнил. "Вы понимаете, - сказал он, выйдя меня провожать, - вот вы прочли нам о встрече и разговоре Державина с генералом Бибиковым. Все правильно, все на месте, но не обижайтесь, мутновато как-то это у вас получилось. Как будто бы смотришь на них через пыльное стекло", - и он слегка подышал и поводил ладонью вверх и вниз, как бы протирая эти стекла. Что ж? В этом была, наверное, своя сермяжная правда, но мне тогда показалось, что в эту оценку вмещалось и еще кое-что. Я отлично понимал Воронцова. В самом деле, с чего это я вдруг вообразил себя писателем? Всего полгода назад как послал в редакцию рецензию на полстолбика и вдруг - пожалуйста! - уже размахнулся на целый исторический роман! Полно, не рано ли? Ну о Руссо я написал, о Кюхельбекере - сто строк, ну что-то там о новом произведении Ю. Н. Тынянова - все хорошо, грамотно, чистенько, но и все! Все! И добро бы я еще принес рассказ о шпионах, а то, видишь ли, роман о Пугачеве! Да что я, из рода Толстых, что ли?
- В скольких частях-то он у вас предполагается? - спросил меня гость. Ну как же не знаете? Раз пишете, то знаете. Вам это надо знать! Надо! - и слегка усмехаясь, покосился на супругов Воронцовых.
Все эти сомнения я понимал и даже, честно говоря, до какой-то степени и разделял их, но ничего сделать с собой не мог. Во мне уже поселился тот неуемный бес бумагомаранья, который мучает графомана точно так же, как и гения. Я не мог уже не писать! Не мог, и все! Пусть плохо, бездарно, мутно и пыльно, но я должен был писать - и никаких гвоздей! - это-то мне было ясно.
Домой я пошел не прямо, а двинулся по бесконечной тополевой аллее, мимо яблочных, вишневых и урючных садов (у каждого дома свой сад). На улицах уже никого не было, где-то далеко скрипел колодец да заливались собаки: город в эти годы затихал рано, с темнотой. Возле меня по обочине мостовой безмолвно несся вздувшийся к ночи арык. Везде стоял тонкий сладкий настой цветущих деревьев. Пахло еще теплой сырой землей, мощными усадебными мальвами (я среди десятка запахов различал этот сухой жестковатый аромат), остывающим камнем, водой. Улица, которой я шел, была длинной и такой стремительно прямой, словно ее одним взмахом прочертили по линейке (так оно вообще-то и было). Она тянулась через весь город от Головного арыка до старинного торгового тракта - Ташкентской аллеи. По всему этому пространству стояли и лежали многотонные щербастые глыбы - желтые, белые, черные, фиолетовые, некоторые чуть не с целый деревянный дом. Лет двадцать тому назад по этой магистрали полз с гор поток жидкой грязи и волок за собой эти громадины. Они, как ядра, ухали в стены, рушили и стирали в порошок глинобитные заборы, срывали с фундаментов, переворачивали и катили деревянные дома, ломали в щепу деревья.
Идти было далеко, я устал и опустился на одну из таких глыбин. Уже почти совсем смеркалось, фонарей в ту пору в городе было мало, а здесь и вообще их не было - только светились номера домов да пестрые занавески на окнах. Этот дальний конец города полностью сохранял еще в ту пору облик казачьей станицы начала века. Строенья стояли на нем одноэтажные, глинобитные, с тяжелыми, как плаха, ставнями. Зато заплоты были низкими, до плеч. Кто-то, видно, из здешних, прошел рядом, чуть не задел меня. Потом круто повернулся, встал, постоял, зажег спичку, будто чтоб прикурить, но взглянул и прошел. А я сидел и думал. "Да, - тяжко ворочалось у меня в голове, - за пыльными стеклами! За стеклами может быть - исторический же роман, должна же сохраняться какая-то дистанция времени, - но почему же все-таки за пыльными?" Ведь я ясно представлял себе все, о чем пишу: зимнюю дорогу, снег, безлюдье, "только версты полосаты попадаются одне", его верхом. Как он въезжает в родную Казань в первый день Рождества. На нем нагольный мужицкий тулуп, а из-под тулупа торчит офицерская шпага (купил у мужика в Москве за 3 рубля). И эту встречу генерала Бибикова с ним в зале кинутого губернаторского дома. Генерал вышел из спальни, величественный, строгий, милостивый. Поздоровался, уселся в кресло и поручика усадил. Поглядел внимательно. Ничего. Хорош. Высок, худощав, белокур, востроглаз, а с мороза еще нежно-розово-бел и весь опутан сеткой нежных золотых веснушек. Заговорили. Генерал спросил что-то о здешних делах. Но не чрезмерно быстро, не так, как, например, рапортуют на смотру, когда слова так и отлетают от зубов, нет, с некоторым все-таки достойным замедлением и раздумьем. Генералу это тоже понравилось. Вот вымуштрован, подтянут, но светскости не потерял и за словом в карман не лезет тоже. А главное - отвечает с пониманием, видно, что все тут знает, во всем разбирается и, если прикажут, то пойдет на все. Ну что же? Это и есть сейчас главное. Надо испробовать. По справкам оказывается, что у его матушки Феклы Андреевны где-то здесь домишко в Татарской слободе. Богатые и родовитые там не живут, конечно. Но, по чести говоря, что из себя представляет эта самая казанская знать? Нет, государи мои хорошие, увольте, увольте! Худородные-то, они, я вам скажу, лучше - они покорнее, исполнительнее и без всякого завирательства. Этот же тут и родился. Надо потом его легонько пощупать, небось, в отрочестве с кем-нибудь из этой сволоты (а у вора сейчас и купцы, и попы, и чернецы, и чиновники, и черт его знает кто еще) в орел-решку играл. Он тут каждого должен знать. Хорошо! Испробуем! Дадим поначалу какую-нибудь важную военную комиссию. Напортить он ничего не напортит (куда уж там портить-то), а если и в самом деле орел... Что ж, сейчас таким самое время. Кто из них поумнее, тот чины да кресты прямо из воздуха хватает. До свиданья, поручик. Жду завтра. Пиши-ка, секретарь: "Лейб-гвардии поручику Державину по секрету... Получа сие, имеете вы..." Вот так, наверно, и было дело. Чего же я тут недодумал или недовообразил? А ну-ка, посмотрим.
Я расстегнул портфель, вынул рукопись, тихонечко подошел к ближайшей избе, к окну, горящему яркими кочанами алых роз, сел сбоку прямо на землю и стал читать. Кончил одну главу, начал другую. Подумал: а может быть, люди у меня говорят не так, как нужно. Слишком уж по-книжному, с архаизмами - сей, оный.
Проверяя интонацию, прочел один маленький диалог вслух.
- Кто это? Ты, Иван? Нет, не он как будто...
И из дома вышли под руку двое: мужчина и женщина и за ними поодаль шагал третий провожающий с цыгаркой. Дошли до угла дома, неожиданно увидели меня и остановились. А я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу, только читаю. Раз даже покачал головой и что-то пробормотал. Они стояли и смотрели. Я читал.
- Тю! Да это скаженный! - вдруг громко догадался провожатый и облегченно засмеялся.
- А ты смотри лучше, а то посидит тут, а наутро кур... - громко шепнула женщина.
- Та нэ, нэ! - добродушно ответил провожающий. - Нэ же! Он зачитаваный! У нас в Красносельском дьяконов сын... Пошли, провожу вас до Ташкентской...
И они прошли мимо, весело разговаривая, пыхтя цыгарками и вспоминая этого самого скаженного и зачитаваного дьякова сына из Красносельска.
Так у меня начался и кончился этот очень памятный день, и весь я его помню до последней мелочи.
Ваня Бочарников велел зайти за ответом через недельку. Но прошло две недели, потом три, потом месяц, два, три, а все еще ничего не было известно. А затем и Ваня Бочарников куда-то внезапно исчез - машинистка объяснила: уехал в Караганду, вернется в конце месяца. Я пришел в половине следующего и увидел, что Вани нет по-прежнему, а на его месте сидит и читает какое-то письмо Полная женщина очень небольшого, роста, но с высокой (тогда ее называли японской) прической. Я подошел к столу и остановился перед ней. Она подняла голову и вдруг заулыбалась.
- А-а! - сказала она так радушно и просто, как будто только меня ей и не хватало, - наконец-то появились! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Вы знаете, я второй день вас ищу, никто не знает, где вы живете. Собиралась уже в гороно звонить (каким-то непонятным для меня образом она сразу же догадалась, кто перед ней). Берите стул и садитесь, пожалуйста. Ну что ж, я прочла с большим удовольствием. Конечно, мы это напечатаем - настоящая крепкая проза.
Все это было сказано настолько спокойно и обыденно, что я даже не успел обрадоваться.
- Кстати, давайте познакомимся, - она слегка привстала, - Шарипова.
Но я уж по какому-то наитию тоже догадался, кто передо мной. В то время имя Гайши Шариповой значило много. Она недавно приехала из Москвы, но была уже самой известной в Казахстане журналисткой - его Мариэттой Шагинян и Ларисой Рейснер вместе. Кое-какие ее очерки появлялись и во всесоюзной печати. В Москве с ней считались. Я пожал вторично маленькую пухлую ручку и подумал, что эта уже совсем немолодая женщина чем-то очень похожа на девочку-подростка. Такая у нее была улыбка, и глаза круглые, простые, доверчивые. "Да, ну-ну? - спрашивала она иногда удивленно и недоверчиво, слегка поводя головой, и тогда хотелось смеяться от этой ее непосредственности и чуть не детской наивности. Но это было только самое первое впечатление, потом оно сразу пропало и уже не возвращалось.
- Итак! - она подошла к шкафу, достала рукопись, положила на стол и слегка перелистала - на полях во многих местах стояли галочки и восклицательные знаки. - Скажите, вы очень любите Тынянова? - Она не спросила, а как бы просто удостоверила факт.
- А что? - пролепетал я.
- Да нет, ровно ничего, - опять засмеялась она, - очень хороший писатель, я его тоже люблю. Люди у вас кое-где похожи на его героев: кричат много и, как бы это вам сказать, - она подумала, - подразумевают много. - Ну знаю, знаю, что так не скажешь, по-казахски и по-татарски можно, а по-русски не выходит. Ну как бы это поточнее сформулировать - говорят они одно, а подразумевают другое. Вот, например, разговор Бибикова с Державиным - в нем у вас подтекстовок больше, чем текстов. Генерал-то может так, конечно, говорить, а поручик-то...
Тут я даже вздрогнул. Так вот наконец в чем дело! Совсем не в мутных стеклах, а в ненужном и неумелом подтексте! Перемудрил! Перетончил! Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова. И хотя они, так же как и события, в которых они участвовали, принадлежали истории, все выглядело так, как будто бы нормальную классическую или реалистическую драму взялся ставить режиссер из театра. Мейерхольда или кто-нибудь из Фэксов (фабрика эксцентричного актера - Козинцев и Трауберг). Они от текста, может быть, не отступили и все реплики сохранили, а все равно уходишь со спектакля или из кино со странным двойственным чувством - да, свежо, современно, остроумно - но надо ли? Это были годы, когда появилась и пышным цветом расцвела на наших сценах особая хохмящая драматургия. Актеры в таких пьесах обыкновенным человеческим языком не говорили. Драматург до него просто не снисходил. Колхозники в поле, геологи в глубокой разведке - дергались, подпрыгивали, сыпали афоризмами и парадоксами. Действие обрастало невероятными подробностями, диалог превращался в цирковую репризу, монолог в конферанс, а вся пьеса - в гала-представление, в состязание хохмачей. Один персонаж кидал словесный мячик, другой его подхватывал на лету. Вот эта броскость и ценилась превыше всего. На сцене этот гаерный попуганный язык, расходившийся обезьянник этот мне всегда казался невыносимым. Тут я спорил с актерами до хрипоты, но вот начал писать прозу, и герои мои заговорили точно так же. Это было хорошо у Тынянова, но никак не проходило у меня. Все это я осознал и понял почти мгновенно, глядя в круглые, как будто очень наивные глаза Гайши. И Гайша поняла, что я ее понял. Легким движением она подвинула ко мне рукопись.
- Так, может, вы сами еще хотите что-нибудь посмотреть? - спросила она ласково. - Вот тут я кое-что отметила, может, дома взглянете?
Я взял рукопись и сунул ее в портфель. Гайша поднялась, провожая меня.
- Тут, по-моему, следует только снять кое-какие чрезмерные акценты, а так все сделано очень крепко. Она подала мне руку.
- Ну! Я жду вас через три дня. Ну хорошо, через неделю. Даже, если хотите, дней через десять, но ни в коем случае не дольше. Вот отмечаю на календаре: "Домбровский, рукопись".
Я просидел над рукописью месяц и пять дней. Но теперь работать было уже легко. Я все понимал, все видел, что можно, что нельзя, где перебор, где недобор, где как раз, и иногда после долгой работы фраза действительно улыбалась мне. Видимо, я все-таки что-то усек (но, конечно, далеко, далеко не все).
Просидел бы я и еще, но меня в коридоре "Казахстанской правды" вдруг встретил Бочарников, сделал страшные глаза, выругал на чем свет стоит и сказал: - Ты что же это делаешь? Тебя уже хотели выбросить из плана, а больше номеров в этом году не будет. Вот и загорал бы твой "Державин" до 1938 года. Скажи спасибо Гайше, она грудью тебя отстояла. Ты беги к ней в редакцию сейчас же, хватай рукопись и мчись. Она хоть у тебя в порядке?
Рукопись была, к счастью, в порядке. Я и шел с ней от машинистки, но, конечно, просидел бы и еще с неделю, что-то правя и поправляя. Именно в то время я и понял, что в принципе процесс правки и переделок бесконечен. Никогда не увидишь ты той точки, после которой тебе уже нечего будет делать.
Я отнес рукопись в редакцию и оставил ее у машинистки. Стол был пуст. Шкаф открыт. Табличка "Литературный Казахстан" уже не висела. Я спросил, что это значит.
- А вот Гайша сегодня унесла, - ответила мне сердитая машинистка. Теперь тут уже не будет редакции, останется только профсоюз. Ну и хорошо, а то ходят, разговаривают, дымят. У меня к концу работы голова вот такая становится.
- А редакция куда же? - спросил я, ничего не понимая.
- Да вот переезжаете, - зло и насмешливо ответила она. - Помещение получили. Знаете только что отстроенный Дворец культуры на проспекте Ленина у парка? Ну вот, туда вы теперь и будете ходить. Говорят, три комнаты дали, редактору - комнату, редакции - комнату да еще кому-то там - комнату. Поезжайте, поезжайте, отдохнем от вас немного.
Она была зла, чем-то раздосадована, но рукопись у меня все-таки взяла.
Гайшу я в тот день по телефону не поймал, позвонил на следующий день вечером.
- А-а! - сказала она радостно, - это вы? А я жду, жду! Ну вы здорово, как говорится, все перелопатили. Кое-где ведь все сызнова написано. Я думала, что все будет проще.
- Да это и было просто, - ответил я. - Очень все было просто, Гайша-ханум. Только я вот не сразу догадался, что надо просто. Поэтому столько и просидел.
- Ну и отлично, - засмеялась она, - через неделю приходите читать корректуру. Только уже не ко мне теперь придете, на моем месте будет другой работник. У него с вами, очевидно, будет особый разговор. Ведь с будущего года альманах превращается в журнал и будет выходить ежемесячно. Есть постановление ЦК об этом. А в этом году еще только один номер и появится праздничный.
Это была уже осень 1937 года.
А теперь немного в сторону: не так давно мне пришлось отвечать одному обиженному мной автору. Он мне написал: "Итак, вы закрыли моей вещи доступ в журнал. Соображения, по которым Вы это сделали, изложены Вами весьма подробно, и я не хочу возражать и спорить, но скажите, не допускаете ли Вы возможность ошибки? Ведь рецензент тоже не Бог. Так не получится ли, что ошиблись Вы, неоправданно наложили вето на мою вещь, вполне заслуживающую печати? Разве так не может быть? "
"Уважаемый имя-рек, - ответил я, - ну, безусловно, каждый рецензент может ошибиться, и действительно хоть раз да ошибается. В этом вы безусловно правы. Но вот в чем вы так же безусловно неправы. Нет у рецензента никакого "вето", и как бы ему ни хотелось, он не в состоянии преградить путь Вашей вещи, если она действительно чего-то стоит. На необъективную, однобокую или какую уж там хотите скверную рецензию Вы легко найдете управу даже в стенах той же самой редакции. Пошлите только вашу повесть вторично и попросите дать ее другому рецензенту, и все сразу же разрешится. Кроме того, ведь у нас есть еще с десяток столичных литературных журналов и свыше трех десятков республиканских - все они открыты для вашей вещи. Каким же образом при таких обстоятельствах кто-то может вам помешать напечататься? К слову, могу поделиться с вами своим довольно-таки горьким опытом. Всего я выпустил четыре книги - и вот только самая первая из них прошла, как говорится, без сучка, без задоринки, а три последующих были с ходу же зарезаны рецензентами. Да еще какими! Штатными, главными, редакционными. И все-таки все эти книги вышли. А две из них даже в том же самом издательстве. Если вы действительно уверены, что ваша вещь хороша, то вы обязаны, понимаете, просто обязаны - бороться за нее. Точно так же, как я обязан быть непоколебимо уверен, что, не рекомендуя вашу вещь к печати по таким и таким-то соображениям, я не допустил тут ошибки".
Отвечая мне, автор спросил: "Очень любопытно, при каких обстоятельствах произошло издание той вашей первой книги, которая прошла "без сучка, без задоринки?" И очень странно, что это была, как вы пишете, самая первая книга. Может, у меня неверное представление, но мне кажется, именно первая книга и проходит труднее всего. Очень хотелось бы, чтобы вы поделились своим опытом".
На это письмо я тогда не ответил, но вот сейчас делюсь.
Союз писателей Казахстана в ту пору помещался в двухэтажном белокаменном особняке на улице Красина. Первый этаж был жилой, во втором находился Союз писателей. Но добро бы один Союз - но в нем, - это в трех комнатах! - помещалось еще и казахстанское издательство художественной литературы (КИХЛ), и редакция казахского литературного журнала "Адебиет жане искусство", и бухгалтерии всех этих трех учреждений, и машинное бюро, и литконсультация, и даже, кажется, еще управление по охране авторских прав. Теснота, конечно, была невероятная. Войдешь, и с порога видишь только столы, столы, столы и над ними головы, головы, машинки, арифмометры, счеты. Все это стрекочет, жужжит, кричит, перебивает друг друга. Шум стоит такой, что для того, чтобы поговорить, надо выйти на деревянную лестницу. Автор же и редактор вообще могли обсудить что-то, если только они выходили во двор и усаживались на лавочку против Главархива (он помещался во флигеле этого же дома). И все-таки все это казалось нам совершенно в порядке вещей. Господи, какими мы были тогда молодыми, беззаботными, как плевали на все условности и корявости в нашей жизни, как не нуждались ни в каких особых удобствах! Молод был редактор журнала "Литературный Казахстан", молод был его заместитель, молоды сотрудники, ответственный секретарь, машинистки. А я-то был, кажется, самым молодым из всех. Сейчас, когда я прихожу в редакцию по существу того же самого журнала и стучусь к его ответственному редактору, иногда меня вдруг охватывает чувство полного неправдоподобия - ведь никого старше нас в редакции сейчас нет. Да что там - старше? Мы просто старые! Старые, да и все тут!