Страница:
Программной для „Зари“ была большая работа В. И. Ламанского „Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе“ (1870. № 1, 2, 5, 12). Ламанский уделяет особое место воззрениям на славян Г. Лео, Клемма, Риля, Дитцеля, В. Менцеля и других реакционных тевтоманов, доказывавших нравственное превосходство „высшего“, германского племени над „низшим“, славянским, которое сравнивается ими с неграми, монголами, кельтами и вместе с ними относится к разряду „пассивных“, „женственных“ наций; с точки зрения националистически настроенных историков, воображение которых особенно разыгралось после недавней победы над Францией, Россия и культурой, и цивилизацией, и порядком обязана Германии и русским немцам, а следовательно, само время „располагает и предопределяет Германию к владычеству и господству над истощенным и бессильным латинским Западом и грубым, некультурным славянским Востоком“.
[425]Тенденциозно толкуя отдельные факты и высказывания, Ламанский проводит мысль, близкую по духу к передовым статьям Каткова в „Московских ведомостях“, что руководители консервативной „Вести“, либералы-западники, русские, ставшие католиками, с одной стороны, и революционная эмиграция, — с другой, по существу и в главном едины, ибо все они якобы смотрят на Россию с „чужой“, европейской точки зрения: „У Г. Бланка, Н. Безобразова, Ржевского, Скарятина, Мартынова, Гагарина, Голицына, Бакунина и Вырубова многие коренные мнения о России совершенно, так сказать, европейские, строго-логические, последовательно вытекающие из общего, господствующего романо-германского воззрения на мир греко-славянский“.
[426]
Такого рода смешение имен и направлений характерно и для „Бесов“. Консервативно-помещичья „Весть“, Н. А. Безобразов и В. Д. Скарятин, западнический журнал „Вестник Европы“, M. M. Стасюлевич и И. С. Тургенев, литературный промышленник Ф. Т. Стелловский, нигилистический (или, по терминологии „Зари“, крайне западнический) журнал „Дело“, либеральные „Голос“ и „С.-Петербургские ведомости“, тупые администраторы и продажные адвокаты — все они фигурируют в романе как враги России, материал для планов и надежд Петра Верховенского. Эти настроения в „Бесах“ неоспоримы; но все же в самом романе они не так подчеркнуты и остры, как в записных тетрадях. Лембке и Блюм охарактеризованы как типы особой немецкой „касты“, но в еще большей мере — как представители вообще российской бюрократии, навязанной стране Петром I, удаленной от почвы, народа и одержимой тупым и бессмысленным „административным восторгом“: это выражение M. E. Салтыкова-Щедрина Достоевский включил в роман. Достоевский не сохранил содержащегося в черновых записях сопоставления немецкого влияния с монгольским игом. „А знаете, — говорит в подготовительных материалах Петр Верховенский, — по форме это немецкое влияние гораздо посильнее было двухсотлетней татарщины…“, на что Ставрогин его резонно называет „славянофилом“ (XI, 159). Не ввел автор в окончательный текст и вдохновленные статьей В. И. Ламанского мнения Шатова: „Немец — естественный враг России; кто не хочет этого видеть, тот не видит ничего. <…> Их коалиция в России, один другого подсаживает. Заговор 150-летний. По особым обстоятельствам они всегда были наверху. Все бездарности служили в высших чинах с бараньим презрением к русским. Они сосали всю силу России. Их была настоящая коалиция и т. д.“ (XI, 137).
Но по адресу фон Лембке он иронизирует и в окончательном тексте, отмечая, что губернатор „принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз“ (с. 291). Последняя война, торжество немцев и поражение Франции отразились в музыкальной фантазии Лямшина, являющейся образным и концентрированно-публицистическим откликом писателя на европейскую злобу дня.
Из специфически русских событий последнего времени Достоевского, как установил Ф. И. Евнин, особенно заинтересовала первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильной мануфактуры в Петербурге в мае-июне 1870 г. В стачке приняло участие 800 человек. Она вызвала много откликов в печати, еще не привыкшей к таким серьезным выступлениям русского пролетариата: „Рабочие стачки — явление еще новое в России и в таких размерах, как стачка невских рабочих, можно сказать, небывалое“. [427]Московский губернатор князь Ливен констатировал, выражая мнение наиболее трезво оценивших значение стачки: „Можно сказать, что и на наших часах подходит стрелка к тому моменту, который может прозвучать над нами рабочим вопросом, вопросом антагонизма между трудом и капиталом“. [428]Стачку в романе („шпигулинская история“) Достоевский изображает в созвучии со своей идейной концепцией. Недовольство рабочих пытается использовать в своих целях Петр Верховенский. В соответствии со взглядом Достоевского на Россию как на страну, чуждую классовым конфликтам Запада, рабочие волнения в романе представлены как недоразумение, проистекшее из конфликта между „верноподданным“ народом и оторвавшейся от почвы, утратившей всякие связи с глубинной Россией служебно-дворянской бюрократической администрацией.
Дело об убийстве фон Зона содержателем притона Максимом Ивановым и его сообщниками было в начале января 1870 г. наряду с убийством Иванова самым громким в Петербурге. [429]Можно предположить, что одно обстоятельство, сопутствовавшее преступлению, отразилось в „Бесах“: Александра Авдеева („Саша большая“ —17-летняя проститутка) во время убийства „садится за фортепиано, стучит руками и ногами и заглушает крики и стоны несчастной жертвы“; „она и понятия не имела об игре, кулаками била по клавишам и топала ногами, когда понадобилась ее игра“. [430]Лямшин (гл. „У наших“) в целях конспирации также играет на фортепиано, а когда ему надоела скучная роль, „начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам“ (с. 375)
Максим Иванов прямо упоминается в записных тетрадях как представитель преступного мира, который непременно примкнет к всеразрушителькому бунту: „В мутной воде и рыбу ловить. Максим Иванов пристанет, солдат пристанет. <…> Надо удивить толпу смелостью. Все Максимы Ивановы за нами пойдут“ (XI, 148–149). Максим Иванов назван здесь в связи с пунктом программы нечаевцев, предусматривавших использование для дела разбойничьего и преступного мира проституток, убийц и вообще деклассированных элементов. В окончательном тексте романа имени Максима Иванова нет, его заменил Федька Каторжный.
Текст романа и в еще большей степени подготовительные материалы позволяют доказать с полной определенностью, что Достоевский, памфлетно изображая деятельность нечаевцев и кружка либерала Верховенского, постоянно и преднамеренно вводил в этот свой памфлет также и черты, идеи и отдельные детали, характерные не столько для радикальных студентов конца 1860-х годов, сколько для петрашевцев 1840-х годов. Определенные лица из круга петрашевцев избираются Достоевским как „вторичные“, дополнительные прототипы героев; для Степана Трофимовича — это С. Ф. Дуров, для Липутина — А. П. Милюков. Петр Верховенский соотнесен с самим Петрашевским: „Придерживаться более типа Петрашевского“, „Нечаев — отчасти Петрашевский“ — читаем в авторских записях (XI, 106). Известно, что к Петрашевскому Достоевский относился хотя и без особых симпатий, но безусловно уважал его „как человека честного и благородного“. [434]По всей вероятности, он имел в виду не „широкое“, а частное сходство, некоторые черты характера Петрашевского, особенно энергию и энтузиазм, в психологическом смысле роднившие его с Нечаевым. От Петрашевского к Верховенскому перейдут хлопотливость, суетливость, неугомонность, запомнившиеся Достоевскому: „Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят“. [435]Возможно также, что стремительная, „бисерная“ речь Петра Верховенского — гиперболически преувеличенная в „Бесах“ черта Петрашевского-собеседника и оратора, Антонелли доносил о нем: „…говорит Петрашевский с жаром, с убеждением, скоро, но вместе с тем очень правильно…“ [436]
Если брать облик Верховенского в целом, то Петрашевский в той же степени его „прототип“, как Наполеон III, старшая княжна Безухова, Д. И. Писарев и Ф. В. Ливанов, с которыми по некоторым частным признакам Верховенский сравнивается в записных тетрадях: „…дело в том, что Нечаев предполагает в правительстве умысел — нарочно произвести волнения и безначалие (подражание действиям Наполеона во Франции), чтоб захватить власть в свои руки“; „Нечаев глуп как старшая княжнау Безухова. Но вся сила его в том, что он человек действия“; „Нечаев страшно самолюбив, но как младенец (Ливанов). «Мое имя не умрет века, мои прокламации — история, моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир»" (XI, 263, 237, 150). [437]
Достоевский как бы „примеряет“ различные бросившиеся ему в глаза характерные черты реальных лиц и литературных героев к Петру Верховенскому, вот почему в таком странном сочетании, объединенные лишь некоторым частным отношением к будущему герою романа, выступают Петрашевский и Писарев, княжна Безухова и Хлестаков, Наполеон III и Ливанов. В этом ряду Петрашевский занимает свое место не столько потому, что некоторые черты его характера переданы Верховенскому, но главным образом потому, что многие идеи, конфликты, проекты, уставы, речи, беседы, книги, бытовавшие в кружке петрашевцев, затронуты или упомянуты в „Бесах“. Петрашевский, например, так передавал в период следствия существо взглядов P. А. Черносвитова: „Черносвитов неоднократно внушал мне мысль о цареубийстве, рассказывал, что он член какого-то тайного общества, состоящего из неизвестных мне лиц, около 16, говорил, что следует ему являться как одному из разжалованных в III Отделение, едва ли не говорил при сем о Дубельте. Советовал заводить тайные общества в высшем аристократическом кругу — мешать поболее аристократов“. [438]Показания Петрашевского разительно совпадают с двумя мотивами „Бесов“: 1) Петр Верховенский объясняет Лембке, что ему уже приходилось давать объяснения в известном месте —„там“, 2) Верховенский лелеет мечту об аристократе, стоящем во главе бунта, очень полагаясь в этом смысле на Ставрогина: „Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!“ (с. 393). Необычайная откровенность показаний Петрашевского о Черносвитове объясняется тем, что Петрашевский был убежден в провокаторстве Черносвитова, экстравагантной и колоритной личности. Черносвитов слыл в кружке Петрашевского своего рода знатоком народной жизни; с его именем связаны почти все дебаты в обществе о возможности новой крестьянской войны. Черносвитова также интересовали причины участившихся тогда пожаров, он был склонен подозревать существование в России общества поджигателей: „Говоря о пожарах, свирепствовавших около 1848 года, я часто употреблял выражение «нет ли у нас общества иллюминатов?»“. [439]Видимо, зарево нигилистических пожарищ в „Бесах“ следует связывать не только со знаменитыми петербургскими пожарами 1860-х годов, но и с теми, что имели место в 1840-х годах и отразились, в частности, в „Господине Прохарчине“. Черносвитов любил покраснобайничать и приврать. Эти хлестаковские черты Достоевский придал Петру Верховенскому, так же как и „увертливость“ и неоткровенность Черносвитова, о которых в 1840-х годах писатель говорил на допросе по делу петрашевцев: „Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое, как будто, как говорится, себе на уме“(XVIII, 148). [440]Именно вертлявым, беспокойным, беспрерывно сыплющий словами является Петр Верховенский в салоне Варвары Петровны. „Вам как-то начинает представляться, — комментирует Хроникер речь Верховенского, — что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком“ (с. 173). Достоевскому Черносвитов был хорошо знаком и по обществу Петрашевского, и по узкому кружку Спешнева. Впоследствии в „Идиоте“ он мельком вспомнит этого бывшего исправника и усмирителя бунта в Сибири, затем примкнувшего к петрашевцам и даже симпатизировавшего идее цареубийства (IX, 411, 455). Можно предположить, что „хромой учитель“ в „Бесах“ в какой-то степени тоже ориентирован на „тип“ Черносвитова. Во всяком случае Достоевский счел нужным ввести в скептические речи этого эпизодического героя реалии тех лет. Слово „аффилиация“, несколько раз специально употребленное им и Верховенским, несомненно восходит к „Проекту обязательной подписки“ Спешнева: „…аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек!“ — брякнул хромой (с. 385). Верховенский, явно издеваясь над старомодной и неуклюжей лексикой „хромого“, отклоняет обвинение: „Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую…“ (с. 385). Слово „аффильировать“, можно сказать, ключевое в „Проекте“ Спешнева: „…обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.<…> Афильировать<…> обязываюсь <…> по строгом соображении <…> обязываюсь с каждого, мною афильированного,взять письменное обязательство <…> передаю его своему афильяторудля доставления в комитет <…> переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяциидругих“. [441]Достоевский специально сталкивает „Проект“ Спешнева и „Катехизис“ Нечаева, улавливая в последнем некоторые черты преемственности в деле организации „пятерок“, [442]но подчеркивая и различия: в словах „хромого учителя“ присутствует гордость бывшего петрашевца и „спешневца“, иронизирующего над беспомощностью и топорностью новых нигилистов, не знающих, каким образом происходит аффилиация.
Достоевский говорил жене по поводу вышедшей в 1875 г. в Лейпциге книги „Общество пропаганды в 1849 г.“, что она „верна, но не полна“. Он отмечал: „Я <…> не вижу в ней моей роли <…> Многие обстоятельства <…> совершенно ускользнули; целый заговор пропал“. [443]Несомненно, что Достоевский имел в виду кружок Спешнева и свое участие в нем — обстоятельства для писателя необыкновенно важные и многократно отразившиеся в „Бecах“. Помимо „формулы подписки“ Спешнева Достоевский наверняка вспомнил и сожженный им „план“ бунта, в котором тот указывал „три внеправительственных пути действия — иезуитский, пропагандный и восстанием“. [444]Наконец, личность Спешнева, по мнению ряда исследователей, вдохновляла Достоевского при создании главного лица романа — Николая Ставрогина. Л. П. Гроссман писал, что в Ставрогине отразилась некоторые черты „таинственного и демонического Спешнева“. [445]Б. Р. Лейкина высказывалась еще категоричнее: „Мне представляется несомненным, что Николай Спешнев послужил прототипом Николая Ставрогина. <…> Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой-то тайны — все это реальные элементы в образе Ставрогина“. [446]И хотя Спешнев не назван ни разу прямо в дошедших до нас записных тетрадях к роману, гипотеза, выдвинутая еще в 1920-е годы Гроссманом и Лейкиной, не представляется беспочвенной. Особенно убеждает в этом следующая запись о Ставрогине: „Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий“ (XI, 175). Здесь переданы черты Спешнева. По воспоминаниям С. Д. Яновского, [447]Спешнев был в 1840-е годы для Достоевского своего рода Мефистофелем, во власти и под влиянием которого он находился; ср. характеристику Спешнева, данную ему следственной комиссией: „Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических <…> замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому-то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или мелкообразованным, — и вслед затем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить“. [448]
Хроникер, иронизируя над манерами и поведением опустившегося и одряхлевшего Степана Трофимовича, рассказывает, что Верховенский удалялся с книгой „Токевиля“, но не читал ее, а только играл в серьезные занятия, явно предпочитая романы Поль де Кока. Смысл „случайного“ упоминания в „Бесах“ имени французского историка А. Токвиля проясняет „конспект“ биографии Степана Трофимовича в записных тетрадях: „Склонялся к американским штатам (Токв<иль>). Фурьерист, но потом, когда у нас явилось более фурьеристов. Американские штаты. Разделить Россию“ (XI, 161).
Книга Токвиля „О демократии в Америке“ была в библиотеке Петрашевского, который пропагандировал ее федеративные идеи в применении к России: „Отношения между народами должны быть, как между штатами С. Америки или провинциями одного и того же государства“. [449]Петрашевский говорил также Антонелли, что „целость России поддерживается только военною силою и что когда эта сила уничтожится“ или по крайней мере ослабеет, „то народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена и что тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки“. [450]
Теория самоубийства „великодушного“ Кириллова и его философия человекобожества также в определенной мере восходят к дискуссиям 1840-х годов, к спорам петрашевцев, многие из которых в вопросах религии были фейербахианцами. Брезгливое бормотание Ставрогина, выслушивающего от Кириллова свои прежние мысли („Старые философские места, одни и те же с начала веков.“ (с. 225), [451]как бы напоминает, что теория, до которой Кириллов „своим умом дошел“, не может быть в полном смысле названа „доморощенной“. В самом деле, она во многих пунктах совпадает с религиозными диспутами в обществе Петрашевского. Н. А. Момбелли в статье „Об основании Рима и царствовании Ромула“ так представлял себе человечество в будущем: „Внутри человека что-то есть идеальное, приближающее его к божеству. Я хочу верить в хорошее и думаю, что наконец добро восторжествует над пороком, уничтожит его, и тогда люди сделаются нравственными божествами, — совершенными богами, только в человеческом теле“. [452]Идеи Фейербаха излагает Петрашевский в статьях „Натуральное богословие“ и „Натурализм“. Натурализм, по Петрашевскому, учение, которое, „вмещая в себя пантеизм и материализм, считает божество ничем иным, как общей и высшей формулой человеческого мышления, переходит в атеизм и даже, наконец, преображается в антропотеизм, т. е. в учение, признающее высшим существом только человека в природе“. [453]О том, какие обсуждались религиозные вопросы в обществе Петрашевского, свидетельствуют письма Н. А. Спешнева к К. Э. Хоецкому, в которых речь идет об антропотеизме. „Я вовсе не намерен отрицать, — писал Спешнев, — что гуманитаризм, обожествление человечества или человека, антропотеизм — одна из доктрин новейшего времени. Вы правы: весь немецкий идеализм XIX века — «великая» немецкая философия, начиная с Фихте <…> метит лишь в антропотеизм, пока она, достигнув в лице своего последнего знаменосца и корифея — Фейербаха — своей вершины и называя вещи своими именами, вместе с ним не восклицает: Homo homini deus est — человек человеку бог“. [454]Спешнев, как последовательный и бескомпромиссный атеист, называет антропотеизм новой религией, попыткой заменить прежнюю наивную и мистическую веру другой и более совершенной. „Антропотеизм — тоже религия, только другая. Предмет обоготворения у него другой, новый, но не нов сам факт обоготворения. Вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика'". [455]Он дает в письме к Хоецкому краткий, но обстоятельный генезис антропотеизма, вскрывает смысл и историческую подоплеку популярности новой веры и тонко критикует антропотеизм, который „по крайней мере в той совершеннейшей форме, в какой он является у Фейербаха <…> тащит всего «человека» без остатка к богу“. „Это есть, — заключает он, — второе вознесение бога-человека, или человека-бога, который, согласно легенде, взял с собой на небо и свое тело…“. [456]
Кириллов, фамилия которого, возможно, возникла по аналогии с H. С. Кирилловым, издателем „Карманного словаря иностранных слов“, придерживается тех же антропотеистических идей, осложненных исступленной жаждой веры и „подпольной“ философией — желанием непременно заявить свою волю, показать „язык“ богу, мирозданию, историческим законам. Он положил убить себя и тем самым открыть новую эру в жизни человечества, которая начнется с приходом „человекобога“:
„— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница“ (с. 226). [457]
Кириллов фанатически предан философии человекобожества и доводит ее до предела, перед которым остановились его знаменитые предшественники. Он приходит к выводу, что именно ему суждено сделать „пробу“, стать первым человекобогом, „открыть дверь“ и вывести человечество из тупика, освободив от страха и боли: „Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. <…> Кто победит боль и страх, тот сам бог будет“, „Я обязан неверие заявить. <…> Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога“ (с. 112, 575). [458]
„Тут было все, что и в последующих заговорах, — ретроспективно вспоминал Достоевский общество Петрашевского, — которые были только списками с этого <…> т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств. <…> Они (петрашевцы) точно так же верили <…> что народ с ними <…> и имели основание, так как народ был крепостной“. [459]В число „последующих заговоров“ Достоевский в данном случае включал, по-видимочу, и нечаевское движение.
Такого рода смешение имен и направлений характерно и для „Бесов“. Консервативно-помещичья „Весть“, Н. А. Безобразов и В. Д. Скарятин, западнический журнал „Вестник Европы“, M. M. Стасюлевич и И. С. Тургенев, литературный промышленник Ф. Т. Стелловский, нигилистический (или, по терминологии „Зари“, крайне западнический) журнал „Дело“, либеральные „Голос“ и „С.-Петербургские ведомости“, тупые администраторы и продажные адвокаты — все они фигурируют в романе как враги России, материал для планов и надежд Петра Верховенского. Эти настроения в „Бесах“ неоспоримы; но все же в самом романе они не так подчеркнуты и остры, как в записных тетрадях. Лембке и Блюм охарактеризованы как типы особой немецкой „касты“, но в еще большей мере — как представители вообще российской бюрократии, навязанной стране Петром I, удаленной от почвы, народа и одержимой тупым и бессмысленным „административным восторгом“: это выражение M. E. Салтыкова-Щедрина Достоевский включил в роман. Достоевский не сохранил содержащегося в черновых записях сопоставления немецкого влияния с монгольским игом. „А знаете, — говорит в подготовительных материалах Петр Верховенский, — по форме это немецкое влияние гораздо посильнее было двухсотлетней татарщины…“, на что Ставрогин его резонно называет „славянофилом“ (XI, 159). Не ввел автор в окончательный текст и вдохновленные статьей В. И. Ламанского мнения Шатова: „Немец — естественный враг России; кто не хочет этого видеть, тот не видит ничего. <…> Их коалиция в России, один другого подсаживает. Заговор 150-летний. По особым обстоятельствам они всегда были наверху. Все бездарности служили в высших чинах с бараньим презрением к русским. Они сосали всю силу России. Их была настоящая коалиция и т. д.“ (XI, 137).
Но по адресу фон Лембке он иронизирует и в окончательном тексте, отмечая, что губернатор „принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз“ (с. 291). Последняя война, торжество немцев и поражение Франции отразились в музыкальной фантазии Лямшина, являющейся образным и концентрированно-публицистическим откликом писателя на европейскую злобу дня.
Из специфически русских событий последнего времени Достоевского, как установил Ф. И. Евнин, особенно заинтересовала первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильной мануфактуры в Петербурге в мае-июне 1870 г. В стачке приняло участие 800 человек. Она вызвала много откликов в печати, еще не привыкшей к таким серьезным выступлениям русского пролетариата: „Рабочие стачки — явление еще новое в России и в таких размерах, как стачка невских рабочих, можно сказать, небывалое“. [427]Московский губернатор князь Ливен констатировал, выражая мнение наиболее трезво оценивших значение стачки: „Можно сказать, что и на наших часах подходит стрелка к тому моменту, который может прозвучать над нами рабочим вопросом, вопросом антагонизма между трудом и капиталом“. [428]Стачку в романе („шпигулинская история“) Достоевский изображает в созвучии со своей идейной концепцией. Недовольство рабочих пытается использовать в своих целях Петр Верховенский. В соответствии со взглядом Достоевского на Россию как на страну, чуждую классовым конфликтам Запада, рабочие волнения в романе представлены как недоразумение, проистекшее из конфликта между „верноподданным“ народом и оторвавшейся от почвы, утратившей всякие связи с глубинной Россией служебно-дворянской бюрократической администрацией.
Дело об убийстве фон Зона содержателем притона Максимом Ивановым и его сообщниками было в начале января 1870 г. наряду с убийством Иванова самым громким в Петербурге. [429]Можно предположить, что одно обстоятельство, сопутствовавшее преступлению, отразилось в „Бесах“: Александра Авдеева („Саша большая“ —17-летняя проститутка) во время убийства „садится за фортепиано, стучит руками и ногами и заглушает крики и стоны несчастной жертвы“; „она и понятия не имела об игре, кулаками била по клавишам и топала ногами, когда понадобилась ее игра“. [430]Лямшин (гл. „У наших“) в целях конспирации также играет на фортепиано, а когда ему надоела скучная роль, „начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам“ (с. 375)
Максим Иванов прямо упоминается в записных тетрадях как представитель преступного мира, который непременно примкнет к всеразрушителькому бунту: „В мутной воде и рыбу ловить. Максим Иванов пристанет, солдат пристанет. <…> Надо удивить толпу смелостью. Все Максимы Ивановы за нами пойдут“ (XI, 148–149). Максим Иванов назван здесь в связи с пунктом программы нечаевцев, предусматривавших использование для дела разбойничьего и преступного мира проституток, убийц и вообще деклассированных элементов. В окончательном тексте романа имени Максима Иванова нет, его заменил Федька Каторжный.
6
Еще О. Ф. Миллер, в распоряжении которого были воспоминания Достоевского, Н. А. Спешнева, И. М. Дебу, А. И. Пальма, Н. С. Кашкина, Н. А. Момбелли, записанные со слов петрашевцев А. Г. Достоевской и им самим, а также специально присланные воспоминания И. Л. Ястржембского, высказал мнение, что „Бесы“ в психологическом смысле— автобиографический роман, имеющий в той или иной степени в виду также и „революционную молодость“ Достоевского. [431]К близким выводам пришли А. С. Долинин [432]и Л. П. Гроссман „Личные мемуары, — утверждает последний, — на всем протяжении «Бесов» сочетаются с политическим бюллетенем дня, и хроника былого дублируется текущей газетной передовицей“. [433]Текст романа и в еще большей степени подготовительные материалы позволяют доказать с полной определенностью, что Достоевский, памфлетно изображая деятельность нечаевцев и кружка либерала Верховенского, постоянно и преднамеренно вводил в этот свой памфлет также и черты, идеи и отдельные детали, характерные не столько для радикальных студентов конца 1860-х годов, сколько для петрашевцев 1840-х годов. Определенные лица из круга петрашевцев избираются Достоевским как „вторичные“, дополнительные прототипы героев; для Степана Трофимовича — это С. Ф. Дуров, для Липутина — А. П. Милюков. Петр Верховенский соотнесен с самим Петрашевским: „Придерживаться более типа Петрашевского“, „Нечаев — отчасти Петрашевский“ — читаем в авторских записях (XI, 106). Известно, что к Петрашевскому Достоевский относился хотя и без особых симпатий, но безусловно уважал его „как человека честного и благородного“. [434]По всей вероятности, он имел в виду не „широкое“, а частное сходство, некоторые черты характера Петрашевского, особенно энергию и энтузиазм, в психологическом смысле роднившие его с Нечаевым. От Петрашевского к Верховенскому перейдут хлопотливость, суетливость, неугомонность, запомнившиеся Достоевскому: „Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят“. [435]Возможно также, что стремительная, „бисерная“ речь Петра Верховенского — гиперболически преувеличенная в „Бесах“ черта Петрашевского-собеседника и оратора, Антонелли доносил о нем: „…говорит Петрашевский с жаром, с убеждением, скоро, но вместе с тем очень правильно…“ [436]
Если брать облик Верховенского в целом, то Петрашевский в той же степени его „прототип“, как Наполеон III, старшая княжна Безухова, Д. И. Писарев и Ф. В. Ливанов, с которыми по некоторым частным признакам Верховенский сравнивается в записных тетрадях: „…дело в том, что Нечаев предполагает в правительстве умысел — нарочно произвести волнения и безначалие (подражание действиям Наполеона во Франции), чтоб захватить власть в свои руки“; „Нечаев глуп как старшая княжнау Безухова. Но вся сила его в том, что он человек действия“; „Нечаев страшно самолюбив, но как младенец (Ливанов). «Мое имя не умрет века, мои прокламации — история, моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир»" (XI, 263, 237, 150). [437]
Достоевский как бы „примеряет“ различные бросившиеся ему в глаза характерные черты реальных лиц и литературных героев к Петру Верховенскому, вот почему в таком странном сочетании, объединенные лишь некоторым частным отношением к будущему герою романа, выступают Петрашевский и Писарев, княжна Безухова и Хлестаков, Наполеон III и Ливанов. В этом ряду Петрашевский занимает свое место не столько потому, что некоторые черты его характера переданы Верховенскому, но главным образом потому, что многие идеи, конфликты, проекты, уставы, речи, беседы, книги, бытовавшие в кружке петрашевцев, затронуты или упомянуты в „Бесах“. Петрашевский, например, так передавал в период следствия существо взглядов P. А. Черносвитова: „Черносвитов неоднократно внушал мне мысль о цареубийстве, рассказывал, что он член какого-то тайного общества, состоящего из неизвестных мне лиц, около 16, говорил, что следует ему являться как одному из разжалованных в III Отделение, едва ли не говорил при сем о Дубельте. Советовал заводить тайные общества в высшем аристократическом кругу — мешать поболее аристократов“. [438]Показания Петрашевского разительно совпадают с двумя мотивами „Бесов“: 1) Петр Верховенский объясняет Лембке, что ему уже приходилось давать объяснения в известном месте —„там“, 2) Верховенский лелеет мечту об аристократе, стоящем во главе бунта, очень полагаясь в этом смысле на Ставрогина: „Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!“ (с. 393). Необычайная откровенность показаний Петрашевского о Черносвитове объясняется тем, что Петрашевский был убежден в провокаторстве Черносвитова, экстравагантной и колоритной личности. Черносвитов слыл в кружке Петрашевского своего рода знатоком народной жизни; с его именем связаны почти все дебаты в обществе о возможности новой крестьянской войны. Черносвитова также интересовали причины участившихся тогда пожаров, он был склонен подозревать существование в России общества поджигателей: „Говоря о пожарах, свирепствовавших около 1848 года, я часто употреблял выражение «нет ли у нас общества иллюминатов?»“. [439]Видимо, зарево нигилистических пожарищ в „Бесах“ следует связывать не только со знаменитыми петербургскими пожарами 1860-х годов, но и с теми, что имели место в 1840-х годах и отразились, в частности, в „Господине Прохарчине“. Черносвитов любил покраснобайничать и приврать. Эти хлестаковские черты Достоевский придал Петру Верховенскому, так же как и „увертливость“ и неоткровенность Черносвитова, о которых в 1840-х годах писатель говорил на допросе по делу петрашевцев: „Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое, как будто, как говорится, себе на уме“(XVIII, 148). [440]Именно вертлявым, беспокойным, беспрерывно сыплющий словами является Петр Верховенский в салоне Варвары Петровны. „Вам как-то начинает представляться, — комментирует Хроникер речь Верховенского, — что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком“ (с. 173). Достоевскому Черносвитов был хорошо знаком и по обществу Петрашевского, и по узкому кружку Спешнева. Впоследствии в „Идиоте“ он мельком вспомнит этого бывшего исправника и усмирителя бунта в Сибири, затем примкнувшего к петрашевцам и даже симпатизировавшего идее цареубийства (IX, 411, 455). Можно предположить, что „хромой учитель“ в „Бесах“ в какой-то степени тоже ориентирован на „тип“ Черносвитова. Во всяком случае Достоевский счел нужным ввести в скептические речи этого эпизодического героя реалии тех лет. Слово „аффилиация“, несколько раз специально употребленное им и Верховенским, несомненно восходит к „Проекту обязательной подписки“ Спешнева: „…аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек!“ — брякнул хромой (с. 385). Верховенский, явно издеваясь над старомодной и неуклюжей лексикой „хромого“, отклоняет обвинение: „Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую…“ (с. 385). Слово „аффильировать“, можно сказать, ключевое в „Проекте“ Спешнева: „…обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.<…> Афильировать<…> обязываюсь <…> по строгом соображении <…> обязываюсь с каждого, мною афильированного,взять письменное обязательство <…> передаю его своему афильяторудля доставления в комитет <…> переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяциидругих“. [441]Достоевский специально сталкивает „Проект“ Спешнева и „Катехизис“ Нечаева, улавливая в последнем некоторые черты преемственности в деле организации „пятерок“, [442]но подчеркивая и различия: в словах „хромого учителя“ присутствует гордость бывшего петрашевца и „спешневца“, иронизирующего над беспомощностью и топорностью новых нигилистов, не знающих, каким образом происходит аффилиация.
Достоевский говорил жене по поводу вышедшей в 1875 г. в Лейпциге книги „Общество пропаганды в 1849 г.“, что она „верна, но не полна“. Он отмечал: „Я <…> не вижу в ней моей роли <…> Многие обстоятельства <…> совершенно ускользнули; целый заговор пропал“. [443]Несомненно, что Достоевский имел в виду кружок Спешнева и свое участие в нем — обстоятельства для писателя необыкновенно важные и многократно отразившиеся в „Бecах“. Помимо „формулы подписки“ Спешнева Достоевский наверняка вспомнил и сожженный им „план“ бунта, в котором тот указывал „три внеправительственных пути действия — иезуитский, пропагандный и восстанием“. [444]Наконец, личность Спешнева, по мнению ряда исследователей, вдохновляла Достоевского при создании главного лица романа — Николая Ставрогина. Л. П. Гроссман писал, что в Ставрогине отразилась некоторые черты „таинственного и демонического Спешнева“. [445]Б. Р. Лейкина высказывалась еще категоричнее: „Мне представляется несомненным, что Николай Спешнев послужил прототипом Николая Ставрогина. <…> Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой-то тайны — все это реальные элементы в образе Ставрогина“. [446]И хотя Спешнев не назван ни разу прямо в дошедших до нас записных тетрадях к роману, гипотеза, выдвинутая еще в 1920-е годы Гроссманом и Лейкиной, не представляется беспочвенной. Особенно убеждает в этом следующая запись о Ставрогине: „Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий“ (XI, 175). Здесь переданы черты Спешнева. По воспоминаниям С. Д. Яновского, [447]Спешнев был в 1840-е годы для Достоевского своего рода Мефистофелем, во власти и под влиянием которого он находился; ср. характеристику Спешнева, данную ему следственной комиссией: „Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических <…> замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому-то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или мелкообразованным, — и вслед затем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить“. [448]
Хроникер, иронизируя над манерами и поведением опустившегося и одряхлевшего Степана Трофимовича, рассказывает, что Верховенский удалялся с книгой „Токевиля“, но не читал ее, а только играл в серьезные занятия, явно предпочитая романы Поль де Кока. Смысл „случайного“ упоминания в „Бесах“ имени французского историка А. Токвиля проясняет „конспект“ биографии Степана Трофимовича в записных тетрадях: „Склонялся к американским штатам (Токв<иль>). Фурьерист, но потом, когда у нас явилось более фурьеристов. Американские штаты. Разделить Россию“ (XI, 161).
Книга Токвиля „О демократии в Америке“ была в библиотеке Петрашевского, который пропагандировал ее федеративные идеи в применении к России: „Отношения между народами должны быть, как между штатами С. Америки или провинциями одного и того же государства“. [449]Петрашевский говорил также Антонелли, что „целость России поддерживается только военною силою и что когда эта сила уничтожится“ или по крайней мере ослабеет, „то народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена и что тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки“. [450]
Теория самоубийства „великодушного“ Кириллова и его философия человекобожества также в определенной мере восходят к дискуссиям 1840-х годов, к спорам петрашевцев, многие из которых в вопросах религии были фейербахианцами. Брезгливое бормотание Ставрогина, выслушивающего от Кириллова свои прежние мысли („Старые философские места, одни и те же с начала веков.“ (с. 225), [451]как бы напоминает, что теория, до которой Кириллов „своим умом дошел“, не может быть в полном смысле названа „доморощенной“. В самом деле, она во многих пунктах совпадает с религиозными диспутами в обществе Петрашевского. Н. А. Момбелли в статье „Об основании Рима и царствовании Ромула“ так представлял себе человечество в будущем: „Внутри человека что-то есть идеальное, приближающее его к божеству. Я хочу верить в хорошее и думаю, что наконец добро восторжествует над пороком, уничтожит его, и тогда люди сделаются нравственными божествами, — совершенными богами, только в человеческом теле“. [452]Идеи Фейербаха излагает Петрашевский в статьях „Натуральное богословие“ и „Натурализм“. Натурализм, по Петрашевскому, учение, которое, „вмещая в себя пантеизм и материализм, считает божество ничем иным, как общей и высшей формулой человеческого мышления, переходит в атеизм и даже, наконец, преображается в антропотеизм, т. е. в учение, признающее высшим существом только человека в природе“. [453]О том, какие обсуждались религиозные вопросы в обществе Петрашевского, свидетельствуют письма Н. А. Спешнева к К. Э. Хоецкому, в которых речь идет об антропотеизме. „Я вовсе не намерен отрицать, — писал Спешнев, — что гуманитаризм, обожествление человечества или человека, антропотеизм — одна из доктрин новейшего времени. Вы правы: весь немецкий идеализм XIX века — «великая» немецкая философия, начиная с Фихте <…> метит лишь в антропотеизм, пока она, достигнув в лице своего последнего знаменосца и корифея — Фейербаха — своей вершины и называя вещи своими именами, вместе с ним не восклицает: Homo homini deus est — человек человеку бог“. [454]Спешнев, как последовательный и бескомпромиссный атеист, называет антропотеизм новой религией, попыткой заменить прежнюю наивную и мистическую веру другой и более совершенной. „Антропотеизм — тоже религия, только другая. Предмет обоготворения у него другой, новый, но не нов сам факт обоготворения. Вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика'". [455]Он дает в письме к Хоецкому краткий, но обстоятельный генезис антропотеизма, вскрывает смысл и историческую подоплеку популярности новой веры и тонко критикует антропотеизм, который „по крайней мере в той совершеннейшей форме, в какой он является у Фейербаха <…> тащит всего «человека» без остатка к богу“. „Это есть, — заключает он, — второе вознесение бога-человека, или человека-бога, который, согласно легенде, взял с собой на небо и свое тело…“. [456]
Кириллов, фамилия которого, возможно, возникла по аналогии с H. С. Кирилловым, издателем „Карманного словаря иностранных слов“, придерживается тех же антропотеистических идей, осложненных исступленной жаждой веры и „подпольной“ философией — желанием непременно заявить свою волю, показать „язык“ богу, мирозданию, историческим законам. Он положил убить себя и тем самым открыть новую эру в жизни человечества, которая начнется с приходом „человекобога“:
„— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница“ (с. 226). [457]
Кириллов фанатически предан философии человекобожества и доводит ее до предела, перед которым остановились его знаменитые предшественники. Он приходит к выводу, что именно ему суждено сделать „пробу“, стать первым человекобогом, „открыть дверь“ и вывести человечество из тупика, освободив от страха и боли: „Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. <…> Кто победит боль и страх, тот сам бог будет“, „Я обязан неверие заявить. <…> Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога“ (с. 112, 575). [458]
„Тут было все, что и в последующих заговорах, — ретроспективно вспоминал Достоевский общество Петрашевского, — которые были только списками с этого <…> т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств. <…> Они (петрашевцы) точно так же верили <…> что народ с ними <…> и имели основание, так как народ был крепостной“. [459]В число „последующих заговоров“ Достоевский в данном случае включал, по-видимочу, и нечаевское движение.