Страница:
В ответ раздавалось:
«…Вы пишете, что я еще лет двадцать назад зарегистрировал вас в своем безумном сознании как победителя, силача и красавца. А хуже брани для меня не существует…
Ну конечно же вы правы. Если бы вы были такого роста, как я, и так же некрасивы, и так же слабосильны, вы бы поняли, как омерзительны все без исключения высокие, сильные и привлекательные мужчины…
Но не будем об этом. Этого вам не понять.
И еще одно. Вы один из тех весьма немногочисленных ваших литературных сверстников, которые никогда не нуждались ни в моей моральной поддержке, ни в моей вере в ваш талант. Вы прекрасно обходились без моего участия в вашей литературной судьбе. А я всю жизнь больше всего на свете боялся и сейчас боюсь показаться назойливым и навязывать себя. Поэтому я старался защитить тех, кто нуждался в моей защите, – от всех других, и в том числе – от вас…»
Я пытался успокоить Давида Яковлевича. Звал его в Америку. Но старый чудак продолжал ворчать:
«…Вы спрашиваете, не могу ли я приехать в Нью-Йорк. Не могу по двум причинам. 1. Не на что. 2. Не знаю, что делать в Америке без денег, без языка и без эрекции. Все эти три ингредиента (деньги, английский язык и эрекция) взаимозаменяемы, но если не иметь ни одного из них, то, по всей видимости, надо сидеть дома.
Впрочем, как-нибудь пришлю вам три-четыре странички из своих мемуаров, которые мог бы написать, но никогда писать не буду, так как считаю этот жанр подобным некрофилии. Может быть, на эти странички клюнет какой-нибудь университет и пригласит меня. Ведь люди моего поколения уходят, а я благодаря Вере Федоровне общался со всеми подонками советской литературы, о которых никто, кроме меня, уже и вспоминать не может. Галина Серебрякова, Леонид Соболев, Александр Дымшиц, Всеволод Кочетов, Николай Грибачев – все они бывали у нас в доме. Одна такая ехидна, как молодой Воеводин, вместе со своим кретином-папашей заслуживает внимания всех тех старых дураков, которые занимаются славистикой в американских университетах…»
Доставалось от него и нашим современникам:
«Володя Марамзин обиделся на то, что я в силу своего легкомыслия дал разрешение журналу „22“ опубликовать свое частное письмо редактору. В этом письме я довольно безответственно осудил все эмигрантские журналы. Я написал, что все русские журналы за рубежом отражают не подлинную жизнь какой-то части русской интеллигенции, а ее вторичную, искусственную, потустороннюю жизнь.
Когда я читаю журналы, у меня создается впечатление, что вся нынешняя эмиграция (за исключением Бродского) не имеет собственной жизни, что вся она расположилась под дверью СССР и там, под запертой дверью, сыто хрюкает, скрежещет зубами, пророчествует, спорит, иронизирует по поводу чужой жизни, той, которая осталась в прошлом, той, которая проходит без их участия.
При этом (что было наиболее глупо с моей стороны) я так охарактеризовал русские журналы: «ожесточенные политики из „Континента“, инженерно-мещанское самодовольство „Времени и мы“, радостно-дошкольный инфантилизм „Эха“, стариковская благопристойность „Граней“, старые дураки из „Нового журнала“».
Результат: Марамзин, Максимов и Тарасова разорвали со мной отношения. Эткинд и Синявский обиделись, почему я не упомянул их как исключения.
Самое грустное, что я все это заслужил. Тем более что все упомянутые журналы я читаю с большим интересом, а „Эхо“ просто люблю…»
Впрочем, Дар и к себе относился без чрезмерного уважения:
«Небольшой отрывок из моей последней книги я пошлю в „Часть речи“ и нисколько не обижусь, если вы мой отрывок швырнете в корзину. Вообще имейте в виду, что вы как редактор газеты и член редколлегии альманаха можете отвергнуть любой мой материал, и я на вас не обижусь. Но выбрать мне трудно, потому что любой кусок даже мне самому кажется вздорным и весьма сомнительным с точки зрения логики и здравого смысла, тем более – вырванный из контекста всей книги. К тому же и жанр моей книги совершенно неопределим: это не рассказы, не эссе, не статьи, не заметки, не письма, во всяком случае – не беллетристика.
Я уверен, что при жизни издать эту книгу мне не удастся. Сомневаюсь и в том, что она будет издана после моей смерти, так как, во-первых, моя манера письма очень мало кому нравится, а во-вторых, у меня нет физических сил подготовить эту маленькую рукопись, да и просто некому ее оставить…»
В сущности он был необычайно деликатен:
«…На письмо я вам не ответил по той причине, что не хочу навязывать совершенно лишнюю переписку со мною, хотя мне переписка с вами очень нужна и интересна. И не потому, что вы печатаете меня в своей газете и хорошо отнеслись к моей последней книжке, а потому, что я совершенно одинокий семидесятилетний старик и ужасно нуждаюсь в доброжелательном, снисходительном и человеческом ко мне отношении.
И последнее, вы не можете себе представить, как много для меня значит то, что вам нравится (если это правда), как и что я пишу…»
И вот он умер. Вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек.
Может быть, последний российский чудак.
Выступления на конференции «Третья волна русской литературы в эмиграции (1981)»
Две литературы или одна?
Эмигрантская пресса
Как издаваться на Западе?
«…Вы пишете, что я еще лет двадцать назад зарегистрировал вас в своем безумном сознании как победителя, силача и красавца. А хуже брани для меня не существует…
Ну конечно же вы правы. Если бы вы были такого роста, как я, и так же некрасивы, и так же слабосильны, вы бы поняли, как омерзительны все без исключения высокие, сильные и привлекательные мужчины…
Но не будем об этом. Этого вам не понять.
И еще одно. Вы один из тех весьма немногочисленных ваших литературных сверстников, которые никогда не нуждались ни в моей моральной поддержке, ни в моей вере в ваш талант. Вы прекрасно обходились без моего участия в вашей литературной судьбе. А я всю жизнь больше всего на свете боялся и сейчас боюсь показаться назойливым и навязывать себя. Поэтому я старался защитить тех, кто нуждался в моей защите, – от всех других, и в том числе – от вас…»
Я пытался успокоить Давида Яковлевича. Звал его в Америку. Но старый чудак продолжал ворчать:
«…Вы спрашиваете, не могу ли я приехать в Нью-Йорк. Не могу по двум причинам. 1. Не на что. 2. Не знаю, что делать в Америке без денег, без языка и без эрекции. Все эти три ингредиента (деньги, английский язык и эрекция) взаимозаменяемы, но если не иметь ни одного из них, то, по всей видимости, надо сидеть дома.
Впрочем, как-нибудь пришлю вам три-четыре странички из своих мемуаров, которые мог бы написать, но никогда писать не буду, так как считаю этот жанр подобным некрофилии. Может быть, на эти странички клюнет какой-нибудь университет и пригласит меня. Ведь люди моего поколения уходят, а я благодаря Вере Федоровне общался со всеми подонками советской литературы, о которых никто, кроме меня, уже и вспоминать не может. Галина Серебрякова, Леонид Соболев, Александр Дымшиц, Всеволод Кочетов, Николай Грибачев – все они бывали у нас в доме. Одна такая ехидна, как молодой Воеводин, вместе со своим кретином-папашей заслуживает внимания всех тех старых дураков, которые занимаются славистикой в американских университетах…»
Доставалось от него и нашим современникам:
«Володя Марамзин обиделся на то, что я в силу своего легкомыслия дал разрешение журналу „22“ опубликовать свое частное письмо редактору. В этом письме я довольно безответственно осудил все эмигрантские журналы. Я написал, что все русские журналы за рубежом отражают не подлинную жизнь какой-то части русской интеллигенции, а ее вторичную, искусственную, потустороннюю жизнь.
Когда я читаю журналы, у меня создается впечатление, что вся нынешняя эмиграция (за исключением Бродского) не имеет собственной жизни, что вся она расположилась под дверью СССР и там, под запертой дверью, сыто хрюкает, скрежещет зубами, пророчествует, спорит, иронизирует по поводу чужой жизни, той, которая осталась в прошлом, той, которая проходит без их участия.
При этом (что было наиболее глупо с моей стороны) я так охарактеризовал русские журналы: «ожесточенные политики из „Континента“, инженерно-мещанское самодовольство „Времени и мы“, радостно-дошкольный инфантилизм „Эха“, стариковская благопристойность „Граней“, старые дураки из „Нового журнала“».
Результат: Марамзин, Максимов и Тарасова разорвали со мной отношения. Эткинд и Синявский обиделись, почему я не упомянул их как исключения.
Самое грустное, что я все это заслужил. Тем более что все упомянутые журналы я читаю с большим интересом, а „Эхо“ просто люблю…»
Впрочем, Дар и к себе относился без чрезмерного уважения:
«Небольшой отрывок из моей последней книги я пошлю в „Часть речи“ и нисколько не обижусь, если вы мой отрывок швырнете в корзину. Вообще имейте в виду, что вы как редактор газеты и член редколлегии альманаха можете отвергнуть любой мой материал, и я на вас не обижусь. Но выбрать мне трудно, потому что любой кусок даже мне самому кажется вздорным и весьма сомнительным с точки зрения логики и здравого смысла, тем более – вырванный из контекста всей книги. К тому же и жанр моей книги совершенно неопределим: это не рассказы, не эссе, не статьи, не заметки, не письма, во всяком случае – не беллетристика.
Я уверен, что при жизни издать эту книгу мне не удастся. Сомневаюсь и в том, что она будет издана после моей смерти, так как, во-первых, моя манера письма очень мало кому нравится, а во-вторых, у меня нет физических сил подготовить эту маленькую рукопись, да и просто некому ее оставить…»
В сущности он был необычайно деликатен:
«…На письмо я вам не ответил по той причине, что не хочу навязывать совершенно лишнюю переписку со мною, хотя мне переписка с вами очень нужна и интересна. И не потому, что вы печатаете меня в своей газете и хорошо отнеслись к моей последней книжке, а потому, что я совершенно одинокий семидесятилетний старик и ужасно нуждаюсь в доброжелательном, снисходительном и человеческом ко мне отношении.
И последнее, вы не можете себе представить, как много для меня значит то, что вам нравится (если это правда), как и что я пишу…»
И вот он умер. Вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек.
Может быть, последний российский чудак.
Выступления на конференции «Третья волна русской литературы в эмиграции (1981)»
Две литературы или одна?
Тема нашей беседы – две литературы или одна. Мне кажется, вопрос сформулирован недостаточно четко. Речь должна идти не о литературе, а о литературном процессе, о различных формах, уровнях и тенденциях литературного процесса. Литература – это то, о чем пишут в школьных учебниках. Мы же, собравшиеся здесь журналисты, беллетристы, критики, издатели, независимо от разряда дарования, являемся участниками литературного процесса. В этом процессе сосуществуют различные тенденции, их не одна и не две, как указано в программе, а, мне кажется, целых три, как в сказке. То есть, официальная верноподданническая тенденция в Советском Союзе, либерально-демократическая там же, и зарубежная часть литературного процесса плюс самиздат, поскольку самиздат тяготеет к литературе в изгнании. Сейчас эти тенденции кажутся нам антагонистическими, взаимоисключающими.
Очень полезно было бы взглянуть на сегодняшнюю ситуацию через двести лет. Это сделать невозможно, но можно поступить иначе, можно поступить наоборот. Можно взглянуть отсюда на литературу столетней давности, и тогда сразу возникнут впечатляющие аналогии. Оказывается, тройственный процесс существовал всегда. Имела место охранительная тенденция, например Лесков, либерально-обличительная – Щедрин, самиздатовская – Чернышевский и литература в изгнании – Герцен. Издалека литература прошлого кажется ровной и спокойной, и в ней как будто царит относительный порядок, однако, при ближайшем рассмотрении выясняется, что и ту литературу сотрясали невероятные катаклизмы. Пушкин добивался издания «Бориса Годунова», если не ошибаюсь, шесть лет, «Скупого рыцаря» – десять лет, а «Медный всадник» так и не был опубликован при жизни автора, его, кажется, дописал и издал Жуковский. Белинский и Добролюбов не видели своих книг при жизни, «Горе от ума» вышло через несколько десятилетий после гибели автора, «Философические письма» Чаадаева, по-моему, изданы в 1907 году. Помимо катаклизмов имели место также вопиющие несуразности. Неутомимый обличитель режима Салтыков-Щедрин был, как известно, губернатором. Это такая же дикость, как если бы «Чонкина» написал, например, Андропов. Главный самиздатовский автор – Грибоедов, был дипломатом вроде Добрынина. Революционер Герцен, призывавший к цареубийству, жил в Лондоне на доходы от собственного российского поместья. Вообразите, например, что сейчас в Москве переиздали «Звездный билет» Аксенова и уплатили Аксенову законный большой гонорар. Вот какие вещи происходили. Кто сейчас задумывается об этих вещах, об этих несуразностях и катаклизмах? Время сглаживает политические разногласия, заглушает социальные мотивы и, в конечном счете, наводит порядок. Взаимоисключающие тенденции образуют единый поток. Белинского и Гоголя мы сейчас легко упоминаем через запятую, а ведь разногласия между ними достигали такой степени, что за одно лишь цитирование письма Белинского – Гоголю Достоевского чуть не расстреляли…
Время перемещает какие-то акценты, ретуширует контуры, отодвигает на задний план минутные исторические реалии. Достоевский написал «Бесы» как идеологический памфлет, а сейчас мы читаем «Бесы» как изумительный роман. Дело Нечаева забыто, оно интересует специалистов, историков, а фигура Степана Трофимовича Верховенского, например, преисполнена жизни. Герцен создавал «Былое и думы» как политические мемуары, отображая многообразные социальные коллизии и прибегая к тончайшей идеологической нюансировке, мы же читаем «Былое и думы» как великолепную прозу. Если перечитать через двести лет солженицынского «Теленка», мне кажется, никого уже не будет интересовать личность Тевекеляна или подробности взаимоотношений Литфонда с Оргкомитетом ЦК, останется великолепная, замечательная проза. Через двести лет «Иванькиада» останется как замечательная трагикомедия, а Куперштока, скажем, не будет, и он перестанет кого бы то ни было интересовать. Сто лет назад было все: были правоверные, были либералы, был самиздат, были диссиденты. Особняком, скажем, возвышался Лев Толстой с нравственными и духовными поисками, сейчас эту территорию занимает, допустим, Битов или покойный Трифонов. Я говорю только лишь о пропорциях. Многие из нас восхищаются деревенской прозой Белова, Распутина, Лихоносова. И эта тенденция жила сто лет назад. Можно назвать имена Слепцова, Решетникова, Успенского. Все было, и всякое бывало. Мне кажется, что любой из присутствующих сможет обнаружить в истории литературы своего двойника. Вот так я хотел бы ответить на заданный вопрос. Литературный процесс разнороден, литература же едина. Так было раньше, и так, мне кажется, будет всегда.
Очень полезно было бы взглянуть на сегодняшнюю ситуацию через двести лет. Это сделать невозможно, но можно поступить иначе, можно поступить наоборот. Можно взглянуть отсюда на литературу столетней давности, и тогда сразу возникнут впечатляющие аналогии. Оказывается, тройственный процесс существовал всегда. Имела место охранительная тенденция, например Лесков, либерально-обличительная – Щедрин, самиздатовская – Чернышевский и литература в изгнании – Герцен. Издалека литература прошлого кажется ровной и спокойной, и в ней как будто царит относительный порядок, однако, при ближайшем рассмотрении выясняется, что и ту литературу сотрясали невероятные катаклизмы. Пушкин добивался издания «Бориса Годунова», если не ошибаюсь, шесть лет, «Скупого рыцаря» – десять лет, а «Медный всадник» так и не был опубликован при жизни автора, его, кажется, дописал и издал Жуковский. Белинский и Добролюбов не видели своих книг при жизни, «Горе от ума» вышло через несколько десятилетий после гибели автора, «Философические письма» Чаадаева, по-моему, изданы в 1907 году. Помимо катаклизмов имели место также вопиющие несуразности. Неутомимый обличитель режима Салтыков-Щедрин был, как известно, губернатором. Это такая же дикость, как если бы «Чонкина» написал, например, Андропов. Главный самиздатовский автор – Грибоедов, был дипломатом вроде Добрынина. Революционер Герцен, призывавший к цареубийству, жил в Лондоне на доходы от собственного российского поместья. Вообразите, например, что сейчас в Москве переиздали «Звездный билет» Аксенова и уплатили Аксенову законный большой гонорар. Вот какие вещи происходили. Кто сейчас задумывается об этих вещах, об этих несуразностях и катаклизмах? Время сглаживает политические разногласия, заглушает социальные мотивы и, в конечном счете, наводит порядок. Взаимоисключающие тенденции образуют единый поток. Белинского и Гоголя мы сейчас легко упоминаем через запятую, а ведь разногласия между ними достигали такой степени, что за одно лишь цитирование письма Белинского – Гоголю Достоевского чуть не расстреляли…
Время перемещает какие-то акценты, ретуширует контуры, отодвигает на задний план минутные исторические реалии. Достоевский написал «Бесы» как идеологический памфлет, а сейчас мы читаем «Бесы» как изумительный роман. Дело Нечаева забыто, оно интересует специалистов, историков, а фигура Степана Трофимовича Верховенского, например, преисполнена жизни. Герцен создавал «Былое и думы» как политические мемуары, отображая многообразные социальные коллизии и прибегая к тончайшей идеологической нюансировке, мы же читаем «Былое и думы» как великолепную прозу. Если перечитать через двести лет солженицынского «Теленка», мне кажется, никого уже не будет интересовать личность Тевекеляна или подробности взаимоотношений Литфонда с Оргкомитетом ЦК, останется великолепная, замечательная проза. Через двести лет «Иванькиада» останется как замечательная трагикомедия, а Куперштока, скажем, не будет, и он перестанет кого бы то ни было интересовать. Сто лет назад было все: были правоверные, были либералы, был самиздат, были диссиденты. Особняком, скажем, возвышался Лев Толстой с нравственными и духовными поисками, сейчас эту территорию занимает, допустим, Битов или покойный Трифонов. Я говорю только лишь о пропорциях. Многие из нас восхищаются деревенской прозой Белова, Распутина, Лихоносова. И эта тенденция жила сто лет назад. Можно назвать имена Слепцова, Решетникова, Успенского. Все было, и всякое бывало. Мне кажется, что любой из присутствующих сможет обнаружить в истории литературы своего двойника. Вот так я хотел бы ответить на заданный вопрос. Литературный процесс разнороден, литература же едина. Так было раньше, и так, мне кажется, будет всегда.
Эмигрантская пресса
Я бы хотел заинтересовать вас одним из удивительных парадоксов нашей культурной жизни. Самая большая по объему газета в мире на русском языке выходит не в Москве, не в Ленинграде, не в волжских степях, а на углу 35-й стрит и 8-й авеню в Нью-Йорке. Эта газета – «Новый американец», вот она. В ней 48 страниц так называемого таблоидного размера, она выходит каждый вторник, существует четырнадцать месяцев.
Три года назад в Америку прилетел ленинградский журналист Борис Меттер, быстро и трезво оценил свои незавидные перспективы. Несколько месяцев он вяло топтался у подножия социальной лестницы, в буквальном и переносном смысле, а именно – был лифтером. Работа его не удовлетворяла, и он назойливо заговаривал с пассажирами в лифте, делился планами создания новой еженедельной газеты. Кому-то идея нравилась, кому-то представлялась нерентабельной, и даже вздорной, но важно другое. Собеседники Бориса Меттера не удивлялись, всем казалось нормальным, что лифтер собирается издавать газету. Вот что такое Америка! У Меттера появились единомышленники, такие же беспросветные неудачники, как и он. Мы получили банковскую ссуду, двенадцать тысяч долларов, что явилось предметом немыслимых слухов и домыслов. Говорили даже, что нас субсидирует Комитет Государственной Безопасности. Узнав об этом, я позвонил Меттеру. Меттер страшно обрадовался. Он сказал: «Это замечательно, что нас считают агентами КГБ. Это укрепляет нашу финансовую репутацию. Пусть думают, что мы богачи…»
Газета стала реальностью. Ощущение чуда сменилось повседневными заботами. Мы не имели делового опыта, ломились в открытые двери, изобретали бесчисленные велосипеды, безбожно коверкали английский язык. Президент корпорации Меттер начинал деловые телефонные разговоры следующим образом: «This is speak I – Борис Меттер». Мы углубились в джунгли американского бизнеса, одновременно вырабатывалась нравственная позиция газеты. Мы провозгласили: «„Новый американец“ является демократической свободной трибуной. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам».
Честно говоря, мы испытывали неудовлетворенность русской прессой в Америке. Казалось бы, свобода мнений, великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений! С легкой оговоркой: для тех, чье мнение я разделяю. А как быть с теми, чье мнение я не разделяю? Как это непривычно – уважать чужое мнение! Как это глупо – дать высказаться оппоненту. Как это соблазнительно – быть единственным конфидентом истины. Оказалось, выбрать демократию недостаточно, как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию. Демократии нужно учиться. Дома нам внушали единственно правильное учение. Дома был Обком, который все знал, а тут? Читатель – не малолетний ребенок, он достоин самой разносторонней информации, он достаточно умен, чтобы принимать самостоятельные решения. Мы уехали, чтобы реализовать свои человеческие права: право на творчество, право на собственное мнение, право на материальный достаток, и в том числе священное право быть неправым, т. е. право на заблуждение, на ошибку. Так давайте жить, как принято в цивилизованном обществе…
Порой нас спрашивают, какого направления придерживается наша газета, с кем она борется, кого ненавидит, против кого выступает. Так вот, мы не против, мы – за. Мы за правду, за свободу, за человеческое достоинство, за мир и культуру, за духовные и нравственные поиски, за нашу многострадальную Родину, за приютившую нас Америку, за мужество и за талант.
Мы называем себя еврейской газетой. Честно говоря, я был против такой формулировки, она мне кажется лишней. Я считаю газету еврейской лишь настолько, насколько можно считать еврейской третью эмиграцию. Мы говорим и пишем на русском языке, наше духовное отечество – великая русская культура, и потому мы – русская газета. Мы живем в Америке, благодарны этой стране, чтим ее законы и, если понадобится, будем воевать за американскую демократию, и потому мы – американская газета. Мы – третья эмиграция, и читает нас третья эмиграция, нам близки ее проблемы, понятны ее настроения, доступны ее интересы, и потому мы – еврейская газета.
Мы освещали израильские события, публиковали материалы на темы еврейской истории, отдавали должное таланту Башевица Зингера и Маламуда. Началось брожение в общественных кругах. Нас обвиняли в пренебрежении к России, в еврейском шовинизме, в корыстных попытках добиться расположения богатых еврейских организаций. Старый друг позвонил мне из Франции. Он сказал: «Говорят, ты записался в правоверные евреи и даже сделал обрезание». Я ответил: «Володя, я не стал правоверным евреем и вовсе не делал обрезания. Я могу это доказать. Я не могу протянуть тебе свое доказательство через океан, но я готов предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…» Параллельно с еврейским шовинизмом нас обвиняли в юдофобии, называли антисемитами, погромщиками, черносотенцами, упоминая при этом Геббельса и Риббентропа.
Дома нас учили: советское – значит отличное, наши луга самые заливные, наши морозы самые трескучие, наша колбаса самая отдельная. Сейчас мы в Америке, так давайте же чуточку расслабимся, давайте при слове «еврей» не размахивать кулаками, чтобы не получилось: еврейское – значит отличное!..
В нашей газете были помещены дискуссионные материалы о Солженицыне. Боже, какой начался шум! Нас обвиняли в пособничестве КГБ, в прокоммунистических настроениях, чуть ли не в терроризме… Исключительный художественный талант писателя неоспорим, но идеи Солженицына, его духовные, нравственные и политические установки вызывают разноречивую критику. Голос Солженицына звучит на весь мир, а значит, голоса его оппонентов тоже должны быть услышаны. Этому принципу следует наша газета. Всякое большое явление обрастает суетной и мелочной накипью. Великого человека зачастую окружает невероятно посредственная клика. То и дело раздаются грозные вопли бездумных и угодливых клевретов Солженицына: кто осмелится замахнуться на пророка, его особа священна, его идеи вне критики!.. Десятилетиями они молились Ленину, а теперь готовы крушить его монументы, ими самими воздвигнутые. Мы устроены по-другому. Мы восхищаемся Солженицыным и поэтому будем критически осмысливать его работы. Слишком ответственна функция политического реформатора, слишком дорого нам будущее России…
Больше года выходит наша газета, и больше года я слышу: чего вы смеетесь, над чем потешаетесь? В Афганистане трагедия, академик Сахаров томится в Горьком, и вообще мир на грани катастрофы. Да, мир на грани катастрофы, и привели его к этой грани именно угрюмые люди. Угрюмые люди бесчинствуют в Афганистане, угрюмые люди хватают заложников, и гордость России, академика Сахарова, мучают тоже угрюмые люди. И потому мы будем смеяться над русофобами и антисемитами, над воинствующими атеистами и религиозными кликушами, над мягкотелыми голубями и твердолобыми ястребами, а главное, заметьте, над собой. И хочется думать, пока мы способны шутить, мы останемся великим народом. Я говорю как о русских, так и о евреях.
Говорят, в эмиграции происходят бесконечные ссоры. Все согласны, что это безумие. Все хотят мира и дружбы. Но одни понимают мир, как торжество единственного самого верного учения, а другие, как сосуществование и противоборство множества идей. «Новый американец», повторяю, является трибуной для их свободного, корректного, доброжелательного выражения.
А теперь я хотел бы раскрыть один маленький секрет. Все, что я сейчас говорил, опубликовано. Опубликовано в газете «Новый американец», все до единого слова. Мое выступление составлено из 26 цитат с использованием восемнадцати номеров газеты, что свидетельствует о нашем довольно-таки последовательном отношении к затронутым вопросам. Спасибо за внимание.
Три года назад в Америку прилетел ленинградский журналист Борис Меттер, быстро и трезво оценил свои незавидные перспективы. Несколько месяцев он вяло топтался у подножия социальной лестницы, в буквальном и переносном смысле, а именно – был лифтером. Работа его не удовлетворяла, и он назойливо заговаривал с пассажирами в лифте, делился планами создания новой еженедельной газеты. Кому-то идея нравилась, кому-то представлялась нерентабельной, и даже вздорной, но важно другое. Собеседники Бориса Меттера не удивлялись, всем казалось нормальным, что лифтер собирается издавать газету. Вот что такое Америка! У Меттера появились единомышленники, такие же беспросветные неудачники, как и он. Мы получили банковскую ссуду, двенадцать тысяч долларов, что явилось предметом немыслимых слухов и домыслов. Говорили даже, что нас субсидирует Комитет Государственной Безопасности. Узнав об этом, я позвонил Меттеру. Меттер страшно обрадовался. Он сказал: «Это замечательно, что нас считают агентами КГБ. Это укрепляет нашу финансовую репутацию. Пусть думают, что мы богачи…»
Газета стала реальностью. Ощущение чуда сменилось повседневными заботами. Мы не имели делового опыта, ломились в открытые двери, изобретали бесчисленные велосипеды, безбожно коверкали английский язык. Президент корпорации Меттер начинал деловые телефонные разговоры следующим образом: «This is speak I – Борис Меттер». Мы углубились в джунгли американского бизнеса, одновременно вырабатывалась нравственная позиция газеты. Мы провозгласили: «„Новый американец“ является демократической свободной трибуной. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам».
Честно говоря, мы испытывали неудовлетворенность русской прессой в Америке. Казалось бы, свобода мнений, великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений! С легкой оговоркой: для тех, чье мнение я разделяю. А как быть с теми, чье мнение я не разделяю? Как это непривычно – уважать чужое мнение! Как это глупо – дать высказаться оппоненту. Как это соблазнительно – быть единственным конфидентом истины. Оказалось, выбрать демократию недостаточно, как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию. Демократии нужно учиться. Дома нам внушали единственно правильное учение. Дома был Обком, который все знал, а тут? Читатель – не малолетний ребенок, он достоин самой разносторонней информации, он достаточно умен, чтобы принимать самостоятельные решения. Мы уехали, чтобы реализовать свои человеческие права: право на творчество, право на собственное мнение, право на материальный достаток, и в том числе священное право быть неправым, т. е. право на заблуждение, на ошибку. Так давайте жить, как принято в цивилизованном обществе…
Порой нас спрашивают, какого направления придерживается наша газета, с кем она борется, кого ненавидит, против кого выступает. Так вот, мы не против, мы – за. Мы за правду, за свободу, за человеческое достоинство, за мир и культуру, за духовные и нравственные поиски, за нашу многострадальную Родину, за приютившую нас Америку, за мужество и за талант.
Мы называем себя еврейской газетой. Честно говоря, я был против такой формулировки, она мне кажется лишней. Я считаю газету еврейской лишь настолько, насколько можно считать еврейской третью эмиграцию. Мы говорим и пишем на русском языке, наше духовное отечество – великая русская культура, и потому мы – русская газета. Мы живем в Америке, благодарны этой стране, чтим ее законы и, если понадобится, будем воевать за американскую демократию, и потому мы – американская газета. Мы – третья эмиграция, и читает нас третья эмиграция, нам близки ее проблемы, понятны ее настроения, доступны ее интересы, и потому мы – еврейская газета.
Мы освещали израильские события, публиковали материалы на темы еврейской истории, отдавали должное таланту Башевица Зингера и Маламуда. Началось брожение в общественных кругах. Нас обвиняли в пренебрежении к России, в еврейском шовинизме, в корыстных попытках добиться расположения богатых еврейских организаций. Старый друг позвонил мне из Франции. Он сказал: «Говорят, ты записался в правоверные евреи и даже сделал обрезание». Я ответил: «Володя, я не стал правоверным евреем и вовсе не делал обрезания. Я могу это доказать. Я не могу протянуть тебе свое доказательство через океан, но я готов предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…» Параллельно с еврейским шовинизмом нас обвиняли в юдофобии, называли антисемитами, погромщиками, черносотенцами, упоминая при этом Геббельса и Риббентропа.
Дома нас учили: советское – значит отличное, наши луга самые заливные, наши морозы самые трескучие, наша колбаса самая отдельная. Сейчас мы в Америке, так давайте же чуточку расслабимся, давайте при слове «еврей» не размахивать кулаками, чтобы не получилось: еврейское – значит отличное!..
В нашей газете были помещены дискуссионные материалы о Солженицыне. Боже, какой начался шум! Нас обвиняли в пособничестве КГБ, в прокоммунистических настроениях, чуть ли не в терроризме… Исключительный художественный талант писателя неоспорим, но идеи Солженицына, его духовные, нравственные и политические установки вызывают разноречивую критику. Голос Солженицына звучит на весь мир, а значит, голоса его оппонентов тоже должны быть услышаны. Этому принципу следует наша газета. Всякое большое явление обрастает суетной и мелочной накипью. Великого человека зачастую окружает невероятно посредственная клика. То и дело раздаются грозные вопли бездумных и угодливых клевретов Солженицына: кто осмелится замахнуться на пророка, его особа священна, его идеи вне критики!.. Десятилетиями они молились Ленину, а теперь готовы крушить его монументы, ими самими воздвигнутые. Мы устроены по-другому. Мы восхищаемся Солженицыным и поэтому будем критически осмысливать его работы. Слишком ответственна функция политического реформатора, слишком дорого нам будущее России…
Больше года выходит наша газета, и больше года я слышу: чего вы смеетесь, над чем потешаетесь? В Афганистане трагедия, академик Сахаров томится в Горьком, и вообще мир на грани катастрофы. Да, мир на грани катастрофы, и привели его к этой грани именно угрюмые люди. Угрюмые люди бесчинствуют в Афганистане, угрюмые люди хватают заложников, и гордость России, академика Сахарова, мучают тоже угрюмые люди. И потому мы будем смеяться над русофобами и антисемитами, над воинствующими атеистами и религиозными кликушами, над мягкотелыми голубями и твердолобыми ястребами, а главное, заметьте, над собой. И хочется думать, пока мы способны шутить, мы останемся великим народом. Я говорю как о русских, так и о евреях.
Говорят, в эмиграции происходят бесконечные ссоры. Все согласны, что это безумие. Все хотят мира и дружбы. Но одни понимают мир, как торжество единственного самого верного учения, а другие, как сосуществование и противоборство множества идей. «Новый американец», повторяю, является трибуной для их свободного, корректного, доброжелательного выражения.
А теперь я хотел бы раскрыть один маленький секрет. Все, что я сейчас говорил, опубликовано. Опубликовано в газете «Новый американец», все до единого слова. Мое выступление составлено из 26 цитат с использованием восемнадцати номеров газеты, что свидетельствует о нашем довольно-таки последовательном отношении к затронутым вопросам. Спасибо за внимание.
Как издаваться на Западе?
Разрешите начать выступление с фокуса. Или с загадки. Догадайтесь, что у меня в кулаке?
Можете не стараться. Все равно не угадаете.
В кулаке находятся мои произведения. Все мое литературное наследие. Более двух тысяч страниц неопубликованных рукописей.
Рукописи сняты на микропленку. Вывезены из Ленинграда чудесной француженкой. (Фамилию ее просили не оглашать.)
Француженка занималась не только моими делами. Ей многим обязаны десятки русских литераторов и журналистов.
Из Союза француженка увозила рукописи, письма, документы. Туда везла книги, газеты, журналы. Порой – десятки экземпляров. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана…
Так проникает на Запад русская литература. Я думаю, этим можно гордиться. Наши сочинения приравниваются к оружию, к взрывчатке…
Я хочу вручить эту пленку Илье Левину для его музея. Не потому, что мои рукописи так уж ценны. Вовсе нет. Я считаю эту пленку крошечным обелиском нашего безумного времени. Памятником нашего унижения, нашей жизнестойкости и нашего триумфа…
Я начал писать рассказы в шестидесятом году. В самый разгар хрущевской оттепели. Многие люди печатались тогда в советских журналах. Издавали прогрессивные книжки. Это было модно.
Я мечтал опубликоваться в журнале «Юность». Или в «Новом мире». Или, на худой конец, – в «Авроре». Короче, я мечтал опубликоваться где угодно.
Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов.
Это было странно.
Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы.
Мне казалось, я пишу историю человеческого сердца. И все. Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. Об уголовном лагере. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках и литературной богеме…
Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал – почему? И наконец понял.
Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет.
При этом явно антисоветские книги издавались громадными тиражами. Например, произведения Бубеннова, Кочетова или Софронова. Это были книги, восстанавливающие читателей против советского режима. Вызывающие отвращение к нему.
Тем не менее их печатали. А меня – нет.
Наконец я совершенно разочаровался в этих попытках. Я уже не стремился печататься. Знал, что это бесполезно.
К этому времени хрущевская оттепель миновала. Начались заморозки. На месте отцветающей прогрессивной литературы расцвел самиздат.
Этот выразительный, четкий неологизм полон глубокого значения. Пишем сами. Издаемся сами. «Эрика» берет четыре копии…
Самиздат распространился повсеместно. Если вам говорили: «Дай что-нибудь почитать», значит, речь шла о самиздате. Попросить официальную книгу считалось неприличным.
Масштабы увлечения самиздатом достигали масштабов российского пьянства.
Теперь мы писали без определенной цели, движимые иррациональными силами. Видимо, так и должно быть.
Я не буду говорить о том, для кого мы пишем. Этот вопрос заслуживает многотомного научного исследования. Лично я писал главным образом для моей бывшей жены. Пытаясь доказать ей, какого сокровища она лишилась.
В некоторых западных изданиях прочел о себе:
«Его произведения распространялись в самиздате…»
Я не совсем понимаю, что это значит. В огромном количестве тиражировались произведения Солженицына. Материалы процесса над Синявским и Даниэлем. Письма Жореса Медведева и Эрнста Генри. И многие другие знаменитые тексты.
Вряд ли кто-то специально перепечатывал мои рассказы или рассказы моих друзей. Закончив рассказ, я сам перепечатывал его в нескольких экземплярах. И потом раздавал знакомым. А они – своим знакомым, если те проявляли интерес.
Это и есть самиздат в наиболее точном значении. Сам пишешь. Сам даешь знакомым. А порой – и сам читаешь в гордом одиночестве.
В семидесятые годы начали эмигрировать мои друзья. Я тогда и не думал об эмиграции. Хотя, может быть, идея развивалась в подсознании. В те годы подсознание стало необычайно людным местом. На этой арене разворачивались все главные события человеческой биографии.
Короче, я не собирался уезжать. Я чего-то ждал. Мне в общем-то известно, чего я ждал. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе»…
Вот как это произошло. В издательство попала рукопись моей «Невидимой книги». Друзья сообщили, что Карл Проффер намерен ее опубликовать. На двух языках.
Летом 76-го года я узнал, что Проффер в Ленинграде. Выяснилось, что я могу его повидать.
Я страшно волновался. Ведь это был мой первый издатель. Да еще – американец. После 16 лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
«Ах вот ты какой! Ну, прямо вылитый Хемингуэй!..»
Наконец встреча состоялась. На диване сидел утомленный мужчина в приличном костюме. Он с заметным усилием приподнял веки. Затем вновь опустил их.
– Вы издаете мою книгу? – спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
– Когда она выйдет? – спросил я.
– Не знаю, – сказал он.
– От чего это зависит? – спросил я.
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
– В России так много неопубликованных книг…
Я не отставал. Тогда он наклонился ко мне и еле слышно произнес:
– Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Я не могу больше разговаривать. Еще три фразы, и я упаду на пол…
Потом я виделся с Карлом еще раз. Говорил с ним. И многое понял. Вернее, многое узнал.
Узнал, например, что в Америке даже знаменитые писатели – бедствуют. Что они ради заработка вынуждены служить или, как минимум, – преподавать. Что русских авторов переводят мало. Что американцы предпочитают собственную литературу – европейской. (Не в пример европейским и тем более – русским читателям.) Я узнал, что финансовое положение Бродского несколько идеализировано ленинградской молвой. Что издательства завалены рукописями, доходы от которых ничтожны. Что многие русские книги попросту убыточны. Особенно – стихи, что является некоторым утешением для прозаика. И так далее. И тому подобное…
После этого я собирал информацию два года. Мне хотелось знать всю правду. Покончить с иллюзиями. Действовать разумно, трезво и практично.
Я не торопился уезжать. Хотя жизненные обстоятельства мои резко ухудшились. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе». Ведь пока я живу в Союзе, у меня больше шансов для этого.
И все-таки пришлось уехать. Некоторые происшествия сделали мой отъезд безотлагательным…
С февраля 79-го года мы живем в Нью-Йорке. Этот город – серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров. Где все равны…
Если хочешь здесь жить, надо что-то полюбить в Америке.
Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел.
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры.
Можете не стараться. Все равно не угадаете.
В кулаке находятся мои произведения. Все мое литературное наследие. Более двух тысяч страниц неопубликованных рукописей.
Рукописи сняты на микропленку. Вывезены из Ленинграда чудесной француженкой. (Фамилию ее просили не оглашать.)
Француженка занималась не только моими делами. Ей многим обязаны десятки русских литераторов и журналистов.
Из Союза француженка увозила рукописи, письма, документы. Туда везла книги, газеты, журналы. Порой – десятки экземпляров. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана…
Так проникает на Запад русская литература. Я думаю, этим можно гордиться. Наши сочинения приравниваются к оружию, к взрывчатке…
Я хочу вручить эту пленку Илье Левину для его музея. Не потому, что мои рукописи так уж ценны. Вовсе нет. Я считаю эту пленку крошечным обелиском нашего безумного времени. Памятником нашего унижения, нашей жизнестойкости и нашего триумфа…
Я начал писать рассказы в шестидесятом году. В самый разгар хрущевской оттепели. Многие люди печатались тогда в советских журналах. Издавали прогрессивные книжки. Это было модно.
Я мечтал опубликоваться в журнале «Юность». Или в «Новом мире». Или, на худой конец, – в «Авроре». Короче, я мечтал опубликоваться где угодно.
Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов.
Это было странно.
Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы.
Мне казалось, я пишу историю человеческого сердца. И все. Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. Об уголовном лагере. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках и литературной богеме…
Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал – почему? И наконец понял.
Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет.
При этом явно антисоветские книги издавались громадными тиражами. Например, произведения Бубеннова, Кочетова или Софронова. Это были книги, восстанавливающие читателей против советского режима. Вызывающие отвращение к нему.
Тем не менее их печатали. А меня – нет.
Наконец я совершенно разочаровался в этих попытках. Я уже не стремился печататься. Знал, что это бесполезно.
К этому времени хрущевская оттепель миновала. Начались заморозки. На месте отцветающей прогрессивной литературы расцвел самиздат.
Этот выразительный, четкий неологизм полон глубокого значения. Пишем сами. Издаемся сами. «Эрика» берет четыре копии…
Самиздат распространился повсеместно. Если вам говорили: «Дай что-нибудь почитать», значит, речь шла о самиздате. Попросить официальную книгу считалось неприличным.
Масштабы увлечения самиздатом достигали масштабов российского пьянства.
Теперь мы писали без определенной цели, движимые иррациональными силами. Видимо, так и должно быть.
Я не буду говорить о том, для кого мы пишем. Этот вопрос заслуживает многотомного научного исследования. Лично я писал главным образом для моей бывшей жены. Пытаясь доказать ей, какого сокровища она лишилась.
В некоторых западных изданиях прочел о себе:
«Его произведения распространялись в самиздате…»
Я не совсем понимаю, что это значит. В огромном количестве тиражировались произведения Солженицына. Материалы процесса над Синявским и Даниэлем. Письма Жореса Медведева и Эрнста Генри. И многие другие знаменитые тексты.
Вряд ли кто-то специально перепечатывал мои рассказы или рассказы моих друзей. Закончив рассказ, я сам перепечатывал его в нескольких экземплярах. И потом раздавал знакомым. А они – своим знакомым, если те проявляли интерес.
Это и есть самиздат в наиболее точном значении. Сам пишешь. Сам даешь знакомым. А порой – и сам читаешь в гордом одиночестве.
В семидесятые годы начали эмигрировать мои друзья. Я тогда и не думал об эмиграции. Хотя, может быть, идея развивалась в подсознании. В те годы подсознание стало необычайно людным местом. На этой арене разворачивались все главные события человеческой биографии.
Короче, я не собирался уезжать. Я чего-то ждал. Мне в общем-то известно, чего я ждал. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе»…
Вот как это произошло. В издательство попала рукопись моей «Невидимой книги». Друзья сообщили, что Карл Проффер намерен ее опубликовать. На двух языках.
Летом 76-го года я узнал, что Проффер в Ленинграде. Выяснилось, что я могу его повидать.
Я страшно волновался. Ведь это был мой первый издатель. Да еще – американец. После 16 лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
«Ах вот ты какой! Ну, прямо вылитый Хемингуэй!..»
Наконец встреча состоялась. На диване сидел утомленный мужчина в приличном костюме. Он с заметным усилием приподнял веки. Затем вновь опустил их.
– Вы издаете мою книгу? – спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
– Когда она выйдет? – спросил я.
– Не знаю, – сказал он.
– От чего это зависит? – спросил я.
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
– В России так много неопубликованных книг…
Я не отставал. Тогда он наклонился ко мне и еле слышно произнес:
– Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Я не могу больше разговаривать. Еще три фразы, и я упаду на пол…
Потом я виделся с Карлом еще раз. Говорил с ним. И многое понял. Вернее, многое узнал.
Узнал, например, что в Америке даже знаменитые писатели – бедствуют. Что они ради заработка вынуждены служить или, как минимум, – преподавать. Что русских авторов переводят мало. Что американцы предпочитают собственную литературу – европейской. (Не в пример европейским и тем более – русским читателям.) Я узнал, что финансовое положение Бродского несколько идеализировано ленинградской молвой. Что издательства завалены рукописями, доходы от которых ничтожны. Что многие русские книги попросту убыточны. Особенно – стихи, что является некоторым утешением для прозаика. И так далее. И тому подобное…
После этого я собирал информацию два года. Мне хотелось знать всю правду. Покончить с иллюзиями. Действовать разумно, трезво и практично.
Я не торопился уезжать. Хотя жизненные обстоятельства мои резко ухудшились. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе». Ведь пока я живу в Союзе, у меня больше шансов для этого.
И все-таки пришлось уехать. Некоторые происшествия сделали мой отъезд безотлагательным…
С февраля 79-го года мы живем в Нью-Йорке. Этот город – серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров. Где все равны…
Если хочешь здесь жить, надо что-то полюбить в Америке.
Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел.
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры.