Страница:
убедиться в корректности собственного предчувствия;
"...похожим быть хочется только на Чехова".
Эта фраза из довлатовских "Записных книжек" очень существенна. Метод
поисков художественной правды у Довлатова специфически чеховский. "Если
хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что
говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай". Это уже из "Записной книжки"
Чехова -- суждение, необходимое для понимания того, что делал Довлатов и как
жил.
Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых простых
ситуаций и самых простых людей. Характерно в этом отношении его
представление о гении: "бессмертный вариант простого человека". Вслед за
Чеховым он мог бы сказать: "Черт бы побрал всех великих мира сего со всей их
великой философией!"
В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене,
-- вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны
мысли, превращаются им в перл создания. Я уже писал, что реализм Довлатова
-- "театрализованный реализм".
Заглянув в Шекспира, скажем: довлатовская безусловная правдивость --
махровей всякой лжи. В действующих лицах автор обнаруживает то, чего не
замечают за собой их прототипы.
Воссозданная художником действительность намеренно публична даже в
камерных сценах. Она излишне узорчата, чтобы быть копией не стремящейся на
подмостки тусклой реальности. Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре,
она глядит вереницей мизансцен.
Довлатов создал театр одного рассказчика. Его проза обретает
дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее фрагмент бессмысленно
рассматривать только в контексте, подчиненным общей идее вещи. Настолько
увлекательна его речевая аранжировка, его конкретное звучание, фрагмент
вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.
Композиционно довлатовское повествование разделено не на главы, а на
абзацы, на микроновеллы. Как в чеховском театре, граница между ними --
пауза. Любая из них грозит оказаться роковой -- какой бы веселый,
напрашивающийся эпизод она ни включала. Да и что ж веселиться? Хотя автор и
превратил юмор в своего Вергилия, он знает: райские кущи на горизонте --
безусловно декорация. Его странствия обрываются за кулисой, в весьма
неуютном пространстве. В этой области уже не весело, а грустно. Грустно от
нашей суматошной, пустой и трогательной жизни.
Так литературный метод сплетается с судьбой.
И вот что я думаю на этот счет:
Если человека спасает от катастрофы лицедейство, то -- надо играть.
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил...
Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти пастернаковские,
Мейерхольдам посвященные, строчки.
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех
бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой
его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный
запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными
глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки.
Надпись на конверте -- "Вскрыть после моей смерти" -- показалась мне
жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить -- на самом деле это была
демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и
аккуратности, что диктуется уже не правилами общежития, но нравственной
потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в мир иной. Также и
фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые
ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его
положат в гроб, -- фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью.
Жизнью писателя-артиста.
Вспоминаю и другую надпись. 3 сентября 1976 года, приехав под вечер из
Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где
Сережа тогда жил и должен был -- по моим расчетам -- веселиться в приятной
компании. В избе я застал лишь его жену, Лену, одиноко бродившую над уже
отключившимся мужем. За время моего отсутствия (я, как и Довлатов, работал в
Пушкинском заповеднике экскурсоводом) небогатый интерьер низкой горницы
заметно украсился. На стене рядом с мутным треснувшим зеркалом выделялся
приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью: "35 ЛЕТ В
ДЕРЬМЕ И ПОЗОРЕ". Так Сережа откликнулся на собственную круглую дату.
Кажется, на следующий день Лена уехала. Во всяком случае в избу стали
проникать люди -- в скромной, но твердой, надежде на продолжение. Один из
них, заезжий художник, реалист-примитивист со сложением десантника, все
поглядывал на Сережин манифест. Но, пока водка не кончилась, помалкивал. Не
выдержал он уже откланиваясь: "А этот плакат ты, Серега, убери. Убери,
говорю тебе, в натуре!"
Когда все разошлись, Сережа подвел итоги: "Все люди как люди, а я..."
Договаривать, ввиду полной ясности, смысла не имело.
Без всякого нарочитого пафоса Сергей верил в спасительную для души суть
известного афоризма:
"То, что отдал, -- твое". По этому принципу он жил, по этому принципу
-- писал. И дело здесь, может быть, не во врожденных нравственных
обоснованиях и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что жить щедро --
красиво.
Практически все довлатовские запечатленные в прозе истории были сначала
поведаны друзьям. Рассказчиком Довлатов был изумительным. В отличие от
других мастеров устного жанра, он был к тому же еще и чутким слушателем.
Потому что рассказывал он не столько в надежде поразить воображение
собеседника, сколько в надежде уловить ответное движение мысли,
почувствовать степень важности для другого человека только что поведанного
ему откровения. Подобно мандельштамовским героям, Довлатов "верил толпе". Не
знаю, как в Нью-Йорке, но в Ленинграде стихотворение "И Шуберт на воде, и
Моцарт в птичьем гаме..." он повторял чаще прочих и единственное читал от
начала до конца.
Мало что выразительнее говорит о скрытом и истинном душевном строе
человека, чем манера произнесения им поэтических строк. Сергей Довлатов
читал стихи аккуратно, собранно, со сдержанной мягкостью подчеркивая их
смысл и одновременно удивляясь ему...
"Обидеть Довлатова легко, а понять -- трудно". Эту фразу я слышал от
Сережи едва ли не со дня нашего знакомства, и ею же он реагировал на мой
первый отзыв о его сочинениях. Году в шестидесятом, прочитав подсунутые им
мне на лекции (мы оба учились на филфаке в ЛГУ) три крохотных шедевра, три
его первых прозаических опуса, я не мешкая возвратил их ему и, ткнув в один
из них пальцем, заявил: "Этот мне не понравился меньше". Как ни странно, но
это была похвала. Впрочем, видимо, слишком уж редуцированная. Сережа мне ее
припоминал долго, до тех пор, пока не обрел уверенность в том, что никто
никому ни помочь, ни помешать в творческом деле не в состоянии. Но и самому
тут стесняться не приходится. Как заметил однажды Достоевский, писатель --
это не корова, пощипывающая травку на лугу, а тигр, который поглощает и
траву и корову.
Расскажу об одном из путей, на котором Довлатов утвердил собственную
оригинальную манеру за счет чужого литературного опыта.
Ни один из читателей не обвинит Довлатова в ненатуральности диалогов
его книг или в рассудочном обращении с языком в целом. Между тем тот факт,
что у Довлатова нет ни одного предложения, где слова начинались бы с
одинаковых букв, свидетельствует о принципиальной и полной
сконструированности текста. Конструкция эта максимально свободная, потому
что из нее выделены все чужеродные прозе элементы -- от поэтических
аллитерированных эффектов до непроизвольной фонетической тавтологии
застольных и уличных говоров, Петр Вайль и Александр Генис пишут по этому
поводу: "Довлатов затруднял себе процесс писания, чтобы не срываться на
скоропись, чтобы скрупулезно подбирать только лучшие слова в лучшем
порядке". Отработана эта довлатовская модель стилистики в эмиграции, но в
основу ее положены соображения, обсуждавшиеся дома. Я рассказал однажды
Сергею о французском прозаике, умудрившемся, пренебрегши одной из букв
алфавита, написать целый роман. Сошлись мы -- после некоторой дискуссии --
на том, что понадобилось это писателю не из страсти к формальным решениям, а
для того, чтобы, ограничив себя в одном твердом пункте, обрести шанс для
виртуозной свободы.
Довлатов нашел более изысканный -- по сравнению с французом -- способ
нарочитого ограничения, давший исключительный эффект.
Широко использованы в его прозе и принципы музыкальных композиций.
Поклонник джазовых импровизаций с юных лет, Довлатов и прозу писал,
внутренне прислушиваясь не столько к основной теме, сколько к ее вариациям.
В Америке ему в этом отношении было раздолье, и первое, что он мне
предложил, когда я появился под вечер в его нью-йоркской квартире, --
посмотреть фильм "Вокруг полуночи", посвященный памяти великого саксофониста
Чарли Паркера.
В американском кино Довлатов в первую очередь и единственно выделял
актеров. Он утверждал, что ни один из них физически не сможет играть плохо,
в какой бы чуши ни снимался. Сереже такой актероцентризм американского
искусства был явно по душе.
Вот и персонажи довлатовской прозы глядят на читателя ярко, как бы с
экрана. Чередование сцен, монтаж их подчинен законам музыкальной
импровизации. Упрощая, сводя довлатовские вариации к единой теме, обозначим
ее так: судьба человека "с душой и талантом" в нашем абсурдном мире.
В молодости Сергей Довлатов извлек из навалившегося на него горького
жизненного опыта замечательную сентенцию: "К страху привыкают лишь трусы".
Не странно ли, что один из последних своих рассказов -- "Ариэль" -- он
завершил фразой, этот постулат по видимости опровергающей: "Привычный страх
охватил его"?
Еще удивительнее, что неотвратимую боязнь пробуждает у героя
произведения соприкосновение с вещью решительно безвредной -- с чистым
листом бумаги. Ее белую девственную поверхность художник должен заполнить
черными знаками, знаками жизни. И ответственность за качество этой новой
жизни, за новую сотворенную реальность несет единственное существо в мире --
ее автор. Помощи он не докличется ниоткуда. Да ему никто и не в состоянии
помочь. Ибо, как сказано у Шекспира в "Буре";
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны, и сном окружена
Вся наша маленькая жизнь.
Суть творчества прежде всего -- неосязаема. Не в этой ли неосязаемости
таится отрадный залог "нашей маленькой жизни", ощупываемой всеми и каждым?
Назвав рассказ именем Ариэля, духа воздуха, духа игры из "Бури",
Довлатов, конечно, помнил и о его безобразном антагонисте Калибане,
олицетворяющем собой косную, неодухотворенную земную стихию. Помнил он и о
смысле его проклятий:
Пусть унесет чума обоих вас И ваш язык...
Курсив мой. -- А.А.)
Бесплотная речь, язык -- единственное оружие, устрашающее и
обезвреживающее калибанов всех мастей. И сами они об этом -- при всей
безмозглости -- прекрасно осведомлены. Калибан, даже ослепленный яростью,
памятует в своих злодейских наставлениях о сути противоборства:
Ему ты череп размозжи поленом,
Иль горло перережь своим ножом,
Иль в брюхо кол всади. Но помни -- книги!
Их захвати! Без них он глуп, как я...
Довлатов, писавший все свои книги о "нашей маленькой жизни",
чувствовавший ее эфемерность, серьезно подозревал, что одолеть Калибана на
земле вряд ли возможно. Хотел победить его, взмыв Ари-элем. Калибаново
пространство, калибаново измерение он не признавал никогда.
Вот почему, не устрашившись Калибана, писатель испытывал такой трепет,
приближаясь к Ариэлю.
Недостойные правила жизни Довлатов хотел трансформировать в ясные
правила творчества, правила игры. Он видел, что и на самом деле люди чаще
всего "правила игры" принимают охотнее, чем "правила жизни".
Следует уточнить, что никаких аллегорий Довлатов не писал и не желал
писать. Ариэль у него -- это не олицетворение, не символическая фигура, а
имя обычного мальчика, изрядно к тому же надоедающего герою.
Как и повсюду в довлатовской прозе, из заурядного житейского казуса
извлекается незаурядный художественный эффект. Казус становится сюжетом
вещи.
Безобразное, мерзкое у Довлатова предстает в мелком, смешном обличий.
Обобщая художественный опыт прозаика, заключим: лишь искусство, игра
способны показать въяве жалкую природу мучающих нас ужасов жизни.
Когда Сережа уезжал в эмиграцию, он поделился со мной весьма
несерьезным в такую минуту соображением: "По крайней мере, разузнаю, чем
теперь занят Сэлинджер и почему молчит". Он уверял меня, что когда читает
"Посвящается Эсме", "Голубой период де Домье-Смита" или "Грустный мотив", у
него делаются от счастья судороги. Наверное, это была метафора. Но у меня
самого забирает дыхание, когда я только вспоминаю всех их подряд, всех
персонажей "Грустного мотива" -- подростков Рэдфорда и Пегги, пианиста
Черного Чарльза, певицу Лиду-Луизу -- и склонившегося над ними Сергея
Довлатова...
Что их роднит, Лиду-Луизу, негритянскую исполнительницу блюзов, и
Сергея Довлатова, русского литератора из города Нью-Йорка? Путь к смерти?
Ведь оба они умерли в самом расцвете дарования и славы, и обоих их можно
было бы спасти, если бы жестокий абсурд мира не явил себя нормой
человеческих отношений... Или роднит их то, что он писал рассказы так же
замечательно, как она пела блюзы и как "не пел никто на свете -- ни до нее,
ни после"?
"...похожим быть хочется только на Чехова".
Эта фраза из довлатовских "Записных книжек" очень существенна. Метод
поисков художественной правды у Довлатова специфически чеховский. "Если
хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что
говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай". Это уже из "Записной книжки"
Чехова -- суждение, необходимое для понимания того, что делал Довлатов и как
жил.
Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых простых
ситуаций и самых простых людей. Характерно в этом отношении его
представление о гении: "бессмертный вариант простого человека". Вслед за
Чеховым он мог бы сказать: "Черт бы побрал всех великих мира сего со всей их
великой философией!"
В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене,
-- вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны
мысли, превращаются им в перл создания. Я уже писал, что реализм Довлатова
-- "театрализованный реализм".
Заглянув в Шекспира, скажем: довлатовская безусловная правдивость --
махровей всякой лжи. В действующих лицах автор обнаруживает то, чего не
замечают за собой их прототипы.
Воссозданная художником действительность намеренно публична даже в
камерных сценах. Она излишне узорчата, чтобы быть копией не стремящейся на
подмостки тусклой реальности. Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре,
она глядит вереницей мизансцен.
Довлатов создал театр одного рассказчика. Его проза обретает
дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее фрагмент бессмысленно
рассматривать только в контексте, подчиненным общей идее вещи. Настолько
увлекательна его речевая аранжировка, его конкретное звучание, фрагмент
вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.
Композиционно довлатовское повествование разделено не на главы, а на
абзацы, на микроновеллы. Как в чеховском театре, граница между ними --
пауза. Любая из них грозит оказаться роковой -- какой бы веселый,
напрашивающийся эпизод она ни включала. Да и что ж веселиться? Хотя автор и
превратил юмор в своего Вергилия, он знает: райские кущи на горизонте --
безусловно декорация. Его странствия обрываются за кулисой, в весьма
неуютном пространстве. В этой области уже не весело, а грустно. Грустно от
нашей суматошной, пустой и трогательной жизни.
Так литературный метод сплетается с судьбой.
И вот что я думаю на этот счет:
Если человека спасает от катастрофы лицедейство, то -- надо играть.
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил...
Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти пастернаковские,
Мейерхольдам посвященные, строчки.
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех
бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой
его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный
запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными
глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки.
Надпись на конверте -- "Вскрыть после моей смерти" -- показалась мне
жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить -- на самом деле это была
демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и
аккуратности, что диктуется уже не правилами общежития, но нравственной
потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в мир иной. Также и
фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые
ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его
положат в гроб, -- фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью.
Жизнью писателя-артиста.
Вспоминаю и другую надпись. 3 сентября 1976 года, приехав под вечер из
Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где
Сережа тогда жил и должен был -- по моим расчетам -- веселиться в приятной
компании. В избе я застал лишь его жену, Лену, одиноко бродившую над уже
отключившимся мужем. За время моего отсутствия (я, как и Довлатов, работал в
Пушкинском заповеднике экскурсоводом) небогатый интерьер низкой горницы
заметно украсился. На стене рядом с мутным треснувшим зеркалом выделялся
приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью: "35 ЛЕТ В
ДЕРЬМЕ И ПОЗОРЕ". Так Сережа откликнулся на собственную круглую дату.
Кажется, на следующий день Лена уехала. Во всяком случае в избу стали
проникать люди -- в скромной, но твердой, надежде на продолжение. Один из
них, заезжий художник, реалист-примитивист со сложением десантника, все
поглядывал на Сережин манифест. Но, пока водка не кончилась, помалкивал. Не
выдержал он уже откланиваясь: "А этот плакат ты, Серега, убери. Убери,
говорю тебе, в натуре!"
Когда все разошлись, Сережа подвел итоги: "Все люди как люди, а я..."
Договаривать, ввиду полной ясности, смысла не имело.
Без всякого нарочитого пафоса Сергей верил в спасительную для души суть
известного афоризма:
"То, что отдал, -- твое". По этому принципу он жил, по этому принципу
-- писал. И дело здесь, может быть, не во врожденных нравственных
обоснованиях и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что жить щедро --
красиво.
Практически все довлатовские запечатленные в прозе истории были сначала
поведаны друзьям. Рассказчиком Довлатов был изумительным. В отличие от
других мастеров устного жанра, он был к тому же еще и чутким слушателем.
Потому что рассказывал он не столько в надежде поразить воображение
собеседника, сколько в надежде уловить ответное движение мысли,
почувствовать степень важности для другого человека только что поведанного
ему откровения. Подобно мандельштамовским героям, Довлатов "верил толпе". Не
знаю, как в Нью-Йорке, но в Ленинграде стихотворение "И Шуберт на воде, и
Моцарт в птичьем гаме..." он повторял чаще прочих и единственное читал от
начала до конца.
Мало что выразительнее говорит о скрытом и истинном душевном строе
человека, чем манера произнесения им поэтических строк. Сергей Довлатов
читал стихи аккуратно, собранно, со сдержанной мягкостью подчеркивая их
смысл и одновременно удивляясь ему...
"Обидеть Довлатова легко, а понять -- трудно". Эту фразу я слышал от
Сережи едва ли не со дня нашего знакомства, и ею же он реагировал на мой
первый отзыв о его сочинениях. Году в шестидесятом, прочитав подсунутые им
мне на лекции (мы оба учились на филфаке в ЛГУ) три крохотных шедевра, три
его первых прозаических опуса, я не мешкая возвратил их ему и, ткнув в один
из них пальцем, заявил: "Этот мне не понравился меньше". Как ни странно, но
это была похвала. Впрочем, видимо, слишком уж редуцированная. Сережа мне ее
припоминал долго, до тех пор, пока не обрел уверенность в том, что никто
никому ни помочь, ни помешать в творческом деле не в состоянии. Но и самому
тут стесняться не приходится. Как заметил однажды Достоевский, писатель --
это не корова, пощипывающая травку на лугу, а тигр, который поглощает и
траву и корову.
Расскажу об одном из путей, на котором Довлатов утвердил собственную
оригинальную манеру за счет чужого литературного опыта.
Ни один из читателей не обвинит Довлатова в ненатуральности диалогов
его книг или в рассудочном обращении с языком в целом. Между тем тот факт,
что у Довлатова нет ни одного предложения, где слова начинались бы с
одинаковых букв, свидетельствует о принципиальной и полной
сконструированности текста. Конструкция эта максимально свободная, потому
что из нее выделены все чужеродные прозе элементы -- от поэтических
аллитерированных эффектов до непроизвольной фонетической тавтологии
застольных и уличных говоров, Петр Вайль и Александр Генис пишут по этому
поводу: "Довлатов затруднял себе процесс писания, чтобы не срываться на
скоропись, чтобы скрупулезно подбирать только лучшие слова в лучшем
порядке". Отработана эта довлатовская модель стилистики в эмиграции, но в
основу ее положены соображения, обсуждавшиеся дома. Я рассказал однажды
Сергею о французском прозаике, умудрившемся, пренебрегши одной из букв
алфавита, написать целый роман. Сошлись мы -- после некоторой дискуссии --
на том, что понадобилось это писателю не из страсти к формальным решениям, а
для того, чтобы, ограничив себя в одном твердом пункте, обрести шанс для
виртуозной свободы.
Довлатов нашел более изысканный -- по сравнению с французом -- способ
нарочитого ограничения, давший исключительный эффект.
Широко использованы в его прозе и принципы музыкальных композиций.
Поклонник джазовых импровизаций с юных лет, Довлатов и прозу писал,
внутренне прислушиваясь не столько к основной теме, сколько к ее вариациям.
В Америке ему в этом отношении было раздолье, и первое, что он мне
предложил, когда я появился под вечер в его нью-йоркской квартире, --
посмотреть фильм "Вокруг полуночи", посвященный памяти великого саксофониста
Чарли Паркера.
В американском кино Довлатов в первую очередь и единственно выделял
актеров. Он утверждал, что ни один из них физически не сможет играть плохо,
в какой бы чуши ни снимался. Сереже такой актероцентризм американского
искусства был явно по душе.
Вот и персонажи довлатовской прозы глядят на читателя ярко, как бы с
экрана. Чередование сцен, монтаж их подчинен законам музыкальной
импровизации. Упрощая, сводя довлатовские вариации к единой теме, обозначим
ее так: судьба человека "с душой и талантом" в нашем абсурдном мире.
В молодости Сергей Довлатов извлек из навалившегося на него горького
жизненного опыта замечательную сентенцию: "К страху привыкают лишь трусы".
Не странно ли, что один из последних своих рассказов -- "Ариэль" -- он
завершил фразой, этот постулат по видимости опровергающей: "Привычный страх
охватил его"?
Еще удивительнее, что неотвратимую боязнь пробуждает у героя
произведения соприкосновение с вещью решительно безвредной -- с чистым
листом бумаги. Ее белую девственную поверхность художник должен заполнить
черными знаками, знаками жизни. И ответственность за качество этой новой
жизни, за новую сотворенную реальность несет единственное существо в мире --
ее автор. Помощи он не докличется ниоткуда. Да ему никто и не в состоянии
помочь. Ибо, как сказано у Шекспира в "Буре";
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны, и сном окружена
Вся наша маленькая жизнь.
Суть творчества прежде всего -- неосязаема. Не в этой ли неосязаемости
таится отрадный залог "нашей маленькой жизни", ощупываемой всеми и каждым?
Назвав рассказ именем Ариэля, духа воздуха, духа игры из "Бури",
Довлатов, конечно, помнил и о его безобразном антагонисте Калибане,
олицетворяющем собой косную, неодухотворенную земную стихию. Помнил он и о
смысле его проклятий:
Пусть унесет чума обоих вас И ваш язык...
Курсив мой. -- А.А.)
Бесплотная речь, язык -- единственное оружие, устрашающее и
обезвреживающее калибанов всех мастей. И сами они об этом -- при всей
безмозглости -- прекрасно осведомлены. Калибан, даже ослепленный яростью,
памятует в своих злодейских наставлениях о сути противоборства:
Ему ты череп размозжи поленом,
Иль горло перережь своим ножом,
Иль в брюхо кол всади. Но помни -- книги!
Их захвати! Без них он глуп, как я...
Довлатов, писавший все свои книги о "нашей маленькой жизни",
чувствовавший ее эфемерность, серьезно подозревал, что одолеть Калибана на
земле вряд ли возможно. Хотел победить его, взмыв Ари-элем. Калибаново
пространство, калибаново измерение он не признавал никогда.
Вот почему, не устрашившись Калибана, писатель испытывал такой трепет,
приближаясь к Ариэлю.
Недостойные правила жизни Довлатов хотел трансформировать в ясные
правила творчества, правила игры. Он видел, что и на самом деле люди чаще
всего "правила игры" принимают охотнее, чем "правила жизни".
Следует уточнить, что никаких аллегорий Довлатов не писал и не желал
писать. Ариэль у него -- это не олицетворение, не символическая фигура, а
имя обычного мальчика, изрядно к тому же надоедающего герою.
Как и повсюду в довлатовской прозе, из заурядного житейского казуса
извлекается незаурядный художественный эффект. Казус становится сюжетом
вещи.
Безобразное, мерзкое у Довлатова предстает в мелком, смешном обличий.
Обобщая художественный опыт прозаика, заключим: лишь искусство, игра
способны показать въяве жалкую природу мучающих нас ужасов жизни.
Когда Сережа уезжал в эмиграцию, он поделился со мной весьма
несерьезным в такую минуту соображением: "По крайней мере, разузнаю, чем
теперь занят Сэлинджер и почему молчит". Он уверял меня, что когда читает
"Посвящается Эсме", "Голубой период де Домье-Смита" или "Грустный мотив", у
него делаются от счастья судороги. Наверное, это была метафора. Но у меня
самого забирает дыхание, когда я только вспоминаю всех их подряд, всех
персонажей "Грустного мотива" -- подростков Рэдфорда и Пегги, пианиста
Черного Чарльза, певицу Лиду-Луизу -- и склонившегося над ними Сергея
Довлатова...
Что их роднит, Лиду-Луизу, негритянскую исполнительницу блюзов, и
Сергея Довлатова, русского литератора из города Нью-Йорка? Путь к смерти?
Ведь оба они умерли в самом расцвете дарования и славы, и обоих их можно
было бы спасти, если бы жестокий абсурд мира не явил себя нормой
человеческих отношений... Или роднит их то, что он писал рассказы так же
замечательно, как она пела блюзы и как "не пел никто на свете -- ни до нее,
ни после"?