Страница:
— Но почему, Хит, в ваших пьесах всегда столько патетики? — добавляли мои друзья. — Развязки у вас всегда такие грустные!
— Вам, право, стоит предоставить мне писать так, как я хочу и как могу! — обыкновенно отвечал я.
Через неделю или две после дебюта Баб я случайно встретил Форестера, и разговор естественно зашел о будущем, которое уготовано моей дочери в мире театра.
— Послушайте, Хит, с той минуты, как я впервые ее увидел, — заявил он, — меня неотступно преследует одна только мысль, и я пользуюсь этой возможностью, чтобы сделать вам предложение. Оно, если только дочь ваша его примет, станет, я уверен, основой величайшего успеха, когда-либо виденного на сцене. Знайте же: моим заветным желанием всегда было поставить «Ромео и Джульетту» достойно прекраснейшего творения Шекспира. Но пока я не увидел вашу дочь, я все никак не мог сыскать исполнительницы, отвечающей моему идеалу. Да, я не встретил ни одной, которая показалась бы мне достойной, чтобы доверить ей роль Джульетты в той чудо-постановке, что я обдумываю дни и ночи напролет, да-да, в постановке, которая, если вы примете мое предложение, будет, клянусь вам, самой совершенной, самой сенсационной из всех, когда-либо сыгранных на сцене. Позвольте же вашей дочери сыграть Джульетту! Соглашайтесь! Я знаю, что вы согласитесь. Весь Лондон сойдет с ума, и ваша дочь станет самой знаменитой женщиной в Европе.
Я неотрывно смотрел на него, пока он говорил, и страстная убежденность, запечатленная на его лице, произвела на меня глубокое впечатление.
XVI
XVII
XVIII
— Вам, право, стоит предоставить мне писать так, как я хочу и как могу! — обыкновенно отвечал я.
Через неделю или две после дебюта Баб я случайно встретил Форестера, и разговор естественно зашел о будущем, которое уготовано моей дочери в мире театра.
— Послушайте, Хит, с той минуты, как я впервые ее увидел, — заявил он, — меня неотступно преследует одна только мысль, и я пользуюсь этой возможностью, чтобы сделать вам предложение. Оно, если только дочь ваша его примет, станет, я уверен, основой величайшего успеха, когда-либо виденного на сцене. Знайте же: моим заветным желанием всегда было поставить «Ромео и Джульетту» достойно прекраснейшего творения Шекспира. Но пока я не увидел вашу дочь, я все никак не мог сыскать исполнительницы, отвечающей моему идеалу. Да, я не встретил ни одной, которая показалась бы мне достойной, чтобы доверить ей роль Джульетты в той чудо-постановке, что я обдумываю дни и ночи напролет, да-да, в постановке, которая, если вы примете мое предложение, будет, клянусь вам, самой совершенной, самой сенсационной из всех, когда-либо сыгранных на сцене. Позвольте же вашей дочери сыграть Джульетту! Соглашайтесь! Я знаю, что вы согласитесь. Весь Лондон сойдет с ума, и ваша дочь станет самой знаменитой женщиной в Европе.
Я неотрывно смотрел на него, пока он говорил, и страстная убежденность, запечатленная на его лице, произвела на меня глубокое впечатление.
XVI
Через три месяца после этого разговора состоялась премьера «Ромео и Джульетты». Дин Форестер сказал правду, когда уверял, что Лондон примет на «ура» его постановку. Со сценической точки зрения никогда еще не было поставлено более красивого спектакля. Никогда прежде ни на одну пьесу деньги не тратились в таком изобилии. Ничто еще не ставилось с такой заботой о полном соответствии тексту.
Оптимистические прогнозы Форестера целиком подтвердились. Успех его предприятия был беспрецедентный.
Это было также периодом славы для Барбары Брертон. Похвалы и лесть лились на нее со всех сторон, и юная артистка — в том не было ничего удивительного — вдруг почувствовала, что самые дерзкие ее мечты осуществились. Неудивительно также, что этот шквал восторгов и обожания ее испортил. Все это вскруживало прежде и куда более взрослые и опытные головы, нежели ее маленькая неискушенная головка!
Задолго до завершения постановки «Ромео и Джульетты» я, живший лишь ради дочери, вдруг заметил, что Амур поранил ее своей стрелою. Я прекрасно видел, что Баб была счастлива, когда выходила вечером в театр, и грустна весь последующий день, поскольку отдых разлучал ее с человеком, которого, как я догадался, она полюбила всею душою.
Когда я обнаружил это, я не мог решить — радоваться мне или горевать. Я знал только, что все сделал бы, все отдал и все перенес, лишь бы уберечь мою Барбару от малейшей печали или сердечной муки.
По вечерам я преклонял колена перед кроватью в уверенности, что моя покойная супруга, мой ангел, была там, чтобы бдеть над своей дочерью и мужем. Ей не в чем было бы меня упрекнуть: разве не воспитал я нашу маленькую Баб так, что она пошла по пути, который указала ей моя Грейс?
И тогда мысли мои уносились в будущее, ко времени, когда и меня тоже уже не будет здесь, чтобы оберечь нашу красавицу от ловушек, расставленных на ее пути. И мне подумалось, что было бы хорошо, было бы только справедливо доверить судьбу ее порядочному человеку. Поэтому, когда я отдавал свою малютку в жены Дину Форестеру, человеку, уверявшему меня, что он будет любить Барбару любовью, которая угаснет не иначе как с жизнью, я думал, что поступаю верно.
Казалось, что благосклонность Лондона к шедеврам в интерпретации Форестера все растет и растет и что так оно будет всегда. Месяц за месяцем театр ломился от зрителей. И все же, в конце концов, было необходимо решиться на отъезд из Лондона, чтобы удовлетворить также ангажементам из провинции.
Вслед за турне с «Ромео и Джульеттой» по провинции последовали настойчивые предложения из Америки, столь соблазнительные, что Дин Форестер решил отправиться туда со всею труппою. Ему обещали великолепный прием, ему и его восхитительной жене, которая стала самой знаменитой и наиболее ценимой красавицей своего времени.
Отъезд дочери и ее мужа сильно меня взволновал, после чего наступила реакция: я впал в беспросветное уныние. Чувство неизбывного одиночества неотступно мучило меня, неделю за неделей я пребывал в отчаянии, подпитываемом смутными предчувствиями надвигающейся катастрофы, которые затем сменялись страшными приступами меланхолии, коим я с некоторого времени стал подвержен.
Тем не менее, новости, поступавшие из-за океана, неизменно сообщали о новых триумфах Баб, все превозносили ее врожденную грацию и редкую красоту. О, как я гордился дочерью в эти минуты! Дни и ночи я проводил в молитвах о ней, заклиная Бога уберечь ее от всех невзгод и опасностей!
Как я был далек от мысли, что моей непрестанно возносимой молитве может быть дан такой ответ! Как мучительно и жестоко должны были быть разрушены мои надежды!..
Оптимистические прогнозы Форестера целиком подтвердились. Успех его предприятия был беспрецедентный.
Это было также периодом славы для Барбары Брертон. Похвалы и лесть лились на нее со всех сторон, и юная артистка — в том не было ничего удивительного — вдруг почувствовала, что самые дерзкие ее мечты осуществились. Неудивительно также, что этот шквал восторгов и обожания ее испортил. Все это вскруживало прежде и куда более взрослые и опытные головы, нежели ее маленькая неискушенная головка!
Задолго до завершения постановки «Ромео и Джульетты» я, живший лишь ради дочери, вдруг заметил, что Амур поранил ее своей стрелою. Я прекрасно видел, что Баб была счастлива, когда выходила вечером в театр, и грустна весь последующий день, поскольку отдых разлучал ее с человеком, которого, как я догадался, она полюбила всею душою.
Когда я обнаружил это, я не мог решить — радоваться мне или горевать. Я знал только, что все сделал бы, все отдал и все перенес, лишь бы уберечь мою Барбару от малейшей печали или сердечной муки.
По вечерам я преклонял колена перед кроватью в уверенности, что моя покойная супруга, мой ангел, была там, чтобы бдеть над своей дочерью и мужем. Ей не в чем было бы меня упрекнуть: разве не воспитал я нашу маленькую Баб так, что она пошла по пути, который указала ей моя Грейс?
И тогда мысли мои уносились в будущее, ко времени, когда и меня тоже уже не будет здесь, чтобы оберечь нашу красавицу от ловушек, расставленных на ее пути. И мне подумалось, что было бы хорошо, было бы только справедливо доверить судьбу ее порядочному человеку. Поэтому, когда я отдавал свою малютку в жены Дину Форестеру, человеку, уверявшему меня, что он будет любить Барбару любовью, которая угаснет не иначе как с жизнью, я думал, что поступаю верно.
Казалось, что благосклонность Лондона к шедеврам в интерпретации Форестера все растет и растет и что так оно будет всегда. Месяц за месяцем театр ломился от зрителей. И все же, в конце концов, было необходимо решиться на отъезд из Лондона, чтобы удовлетворить также ангажементам из провинции.
Вслед за турне с «Ромео и Джульеттой» по провинции последовали настойчивые предложения из Америки, столь соблазнительные, что Дин Форестер решил отправиться туда со всею труппою. Ему обещали великолепный прием, ему и его восхитительной жене, которая стала самой знаменитой и наиболее ценимой красавицей своего времени.
Отъезд дочери и ее мужа сильно меня взволновал, после чего наступила реакция: я впал в беспросветное уныние. Чувство неизбывного одиночества неотступно мучило меня, неделю за неделей я пребывал в отчаянии, подпитываемом смутными предчувствиями надвигающейся катастрофы, которые затем сменялись страшными приступами меланхолии, коим я с некоторого времени стал подвержен.
Тем не менее, новости, поступавшие из-за океана, неизменно сообщали о новых триумфах Баб, все превозносили ее врожденную грацию и редкую красоту. О, как я гордился дочерью в эти минуты! Дни и ночи я проводил в молитвах о ней, заклиная Бога уберечь ее от всех невзгод и опасностей!
Как я был далек от мысли, что моей непрестанно возносимой молитве может быть дан такой ответ! Как мучительно и жестоко должны были быть разрушены мои надежды!..
XVII
И вот в один из вечеров, приблизительно через месяц после отъезда дочери в Америку, когда я по своему обыкновению сидел в одиночестве в своей маленькой комнате — наполовину кабинете, наполовину гостиной — служанка сообщила мне о приходе посетительницы, дамы, как сказала она, желающей говорить со мной по срочному делу.
Я поднялся и попросил ввести нежданную гостью. Когда она вошла, я сразу увидел, что она очень молода и красива. На лице ее застыло выражение крайней удрученности. В больших голубых глазах, пылавших каким-то особенным огнем, я прочитал нечто, заставившее мое сердце сжаться от жалости к бедному дитя — она и в самом деле была всего лишь ребенком; стоя передо мной, она вся трепетала, как лепесток цветка.
— Чем я могу помочь вам, дитя мое? — сказал я, заботливо усаживая ее напротив себя у очага.
Пламя озарило ее черты, и я смог внимательнее ее рассмотреть. Черты лица ее, за исключением глаз, были миниатюрные, почти детские. Разглядывая это личико, я подумал, что мне редко доводилось видеть большую красавицу. Она казалась репродукцией с картины, где нарисованы ангелы, полные невинной грации и детской чистоты. Ее нежный и юный голосок дрожал от волнения, когда она ответила мне, а восхитительные глаза медленно наполнились слезами.
— Боюсь, сударь, что никто мне не может ничем помочь! Но я скоро умру и никого не буду больше стеснять. Я знаю это, но чувствую, что прежде должна поговорить с вами и все вам сказать. Великий актер Дин Форестер, женившийся на вашей дочери, — мой муж!
— Дитя мое! — вскричал я. — Вы с ума сошли! Что вы такое говорите? Во имя Неба, отвечайте!
— Сударь, я не сошла с ума. Я говорю вам правду. О, если б только Богу было угодно, чтоб это не было правдой! Нет, я не сумасшедшая. Но я скоро умру, и я должна рассказать вам свою историю.
Неторопливо, проникновенно, поведала она мне свою печальную историю. Я слушал ее не прерывая. В правдивости несчастной сомневаться не приходилось. Ее чистые, детские уста не могли запятнать себя ложью — я знал это. И я знал также, что Барбара, наша маленькая Баб, теперь обесчещена, лишена того, что только есть у женщины самого ценного и святого — непорочной репутации. Я понимал, что отныне всеобщее презрение будет довлеть над нею.
Итак, мне открылось, что Дин Форестер — подлец и мерзавец, и я тогда же поклялся, что месть моя человеку, опозорившему мою семью, будет ужасна.
Зачем мне задерживаться на удручающих подробностях измены, жертвою которой стал бедный ребенок, пришедший ко мне поведать свою трагическую повесть? То довольно банальная история: красивое личико, молодость, доверчивость, сердце, полное любви, честь девы и злодейство мужчины — вот и все!
Гертруда, бедная Гертруда Лей, была вполне достойной парой безвестному актеру, но Дин Форестер — любимец публики, модная знаменитость, он — баловень общества, испорченный модой, — скоро утомился ею, оставил ее, отбросил в сторону, словно надоевшую игрушку.
— Вы будете отмщены, Гертруда! От меня он не уйдет! — воскликнул я. — Он разбил два верных, любящих сердца, погубил две чистые души. Клянусь, он больше не сможет стать причиной других несчастий. Я, Джеффри Хит, ему воспрепятствую!
Когда несчастное дитя закончило свой грустный рассказ, ее маленькая усталая головка поникла, а прекрасные глаза закрылись, чтобы больше никогда не видеть света.
Осторожно и с нежностью я перенес ее на свое ложе и оставил там, а сам ушел в другой конец дома, чтобы найти убежище, хоть какое-то успокоение неистовству страстей, бушевавших в моем разгоряченном мозгу.
Но тщетно! Я поклялся себе, что отныне мне не могло быть успокоения, пока я не исполню свое дело — не накажу злодея, разрушевшего счастье моей дочери.
Когда через решетки окна пробились наконец первые лучи нарождающегося утра, я встал, чтобы проведать бедняжку, которой дал кров на ночь. Она была мертва! Ее маленькая усталая душа наконец обрела покой. Она отправилась в страну, где ей уже не грозило никакое разочарование.
Я поднялся и попросил ввести нежданную гостью. Когда она вошла, я сразу увидел, что она очень молода и красива. На лице ее застыло выражение крайней удрученности. В больших голубых глазах, пылавших каким-то особенным огнем, я прочитал нечто, заставившее мое сердце сжаться от жалости к бедному дитя — она и в самом деле была всего лишь ребенком; стоя передо мной, она вся трепетала, как лепесток цветка.
— Чем я могу помочь вам, дитя мое? — сказал я, заботливо усаживая ее напротив себя у очага.
Пламя озарило ее черты, и я смог внимательнее ее рассмотреть. Черты лица ее, за исключением глаз, были миниатюрные, почти детские. Разглядывая это личико, я подумал, что мне редко доводилось видеть большую красавицу. Она казалась репродукцией с картины, где нарисованы ангелы, полные невинной грации и детской чистоты. Ее нежный и юный голосок дрожал от волнения, когда она ответила мне, а восхитительные глаза медленно наполнились слезами.
— Боюсь, сударь, что никто мне не может ничем помочь! Но я скоро умру и никого не буду больше стеснять. Я знаю это, но чувствую, что прежде должна поговорить с вами и все вам сказать. Великий актер Дин Форестер, женившийся на вашей дочери, — мой муж!
— Дитя мое! — вскричал я. — Вы с ума сошли! Что вы такое говорите? Во имя Неба, отвечайте!
— Сударь, я не сошла с ума. Я говорю вам правду. О, если б только Богу было угодно, чтоб это не было правдой! Нет, я не сумасшедшая. Но я скоро умру, и я должна рассказать вам свою историю.
Неторопливо, проникновенно, поведала она мне свою печальную историю. Я слушал ее не прерывая. В правдивости несчастной сомневаться не приходилось. Ее чистые, детские уста не могли запятнать себя ложью — я знал это. И я знал также, что Барбара, наша маленькая Баб, теперь обесчещена, лишена того, что только есть у женщины самого ценного и святого — непорочной репутации. Я понимал, что отныне всеобщее презрение будет довлеть над нею.
Итак, мне открылось, что Дин Форестер — подлец и мерзавец, и я тогда же поклялся, что месть моя человеку, опозорившему мою семью, будет ужасна.
Зачем мне задерживаться на удручающих подробностях измены, жертвою которой стал бедный ребенок, пришедший ко мне поведать свою трагическую повесть? То довольно банальная история: красивое личико, молодость, доверчивость, сердце, полное любви, честь девы и злодейство мужчины — вот и все!
Гертруда, бедная Гертруда Лей, была вполне достойной парой безвестному актеру, но Дин Форестер — любимец публики, модная знаменитость, он — баловень общества, испорченный модой, — скоро утомился ею, оставил ее, отбросил в сторону, словно надоевшую игрушку.
— Вы будете отмщены, Гертруда! От меня он не уйдет! — воскликнул я. — Он разбил два верных, любящих сердца, погубил две чистые души. Клянусь, он больше не сможет стать причиной других несчастий. Я, Джеффри Хит, ему воспрепятствую!
Когда несчастное дитя закончило свой грустный рассказ, ее маленькая усталая головка поникла, а прекрасные глаза закрылись, чтобы больше никогда не видеть света.
Осторожно и с нежностью я перенес ее на свое ложе и оставил там, а сам ушел в другой конец дома, чтобы найти убежище, хоть какое-то успокоение неистовству страстей, бушевавших в моем разгоряченном мозгу.
Но тщетно! Я поклялся себе, что отныне мне не могло быть успокоения, пока я не исполню свое дело — не накажу злодея, разрушевшего счастье моей дочери.
Когда через решетки окна пробились наконец первые лучи нарождающегося утра, я встал, чтобы проведать бедняжку, которой дал кров на ночь. Она была мертва! Ее маленькая усталая душа наконец обрела покой. Она отправилась в страну, где ей уже не грозило никакое разочарование.
XVIII
Дойдя до этого места в своем повествовании, старый актер поднялся с деревянной скамейки, на которой недвижимо сидел в продолжение всего рассказа, и пару раз молча прошелся по камере. Лицо его в эти минуты сделалось совершенно бледно и являло собой вид самый странный и пугающий. Я понимал, что он изо всех сил старается обуздать неистовые страсти, бушующие у него в груди. Я даже встревожился. Однако первые же слова, сказанные им специфически ясным и звучным голосом, меня успокоили:
— Не бойтесь, прошу вас, — сказал он. — Я уже вполне овладел собой, хотя и сам испугался приступа, но все, как видите, обошлось. Я вас долго не задержу — последний акт драмы краток, но поучителен. Звоните к последнему акту!
Сцена великого финала моей трагедии развернулась в Нью-Йорке, куда я прибыл двумя неделями позже после кончины бедной малютки Гертруды. С той поры жажда, неутомимое желание мести всецело завладело мною, ничто не могло меня удержать. В лихорадочном нетерпении я приближал ту минуту, когда Дин Форестер будет истекать кровью от смертельной раны, нанесенной моей рукой.
Говорят, что я сошел с ума в тот день, когда с радостью в сердце задумал план этой жестокой развязки. Быть может, и правы те, кто так говорят, только в моем безумии была своя логика.
В былые дни моя слава достигла апогея именно в Нью-Йорке, именно там зрители с лихвой оценили мой актерский дар. Приехав, я отправился прямо к дочери и застал их обоих — ее и мужа — весьма, надо сказать, удивленными моим внезапным появлением, Я прилагал величайшие усилия, чтобы не дать чувству негодования, клокотавшему у меня в груди, прорваться наружу.
Со спокойствием и твердостью в голосе я объяснил им, что предпринял эту поездку единственно с намерением развеяться и отдохнуть в городе, который я так любил в дни своей юности. Когда вечерний спектакль закончился и мы вернулись домой, всю ночь, до самого рассвета, я провел за вином и трубкой в обществе человека, труп которого я неистово, всем сердцем желал видеть у своих ног.
Мы строили замыслы на будущее, которым, как я прекрасно знал, не суждено было исполниться. Я пристально смотрел Дину Форестеру в лицо, когда обратился к нему с предложением, согласившись на которое, он подписал бы себе смертный приговор:
— Так вы говорите, что «Ромео и Джульетта» будет значиться на афише не более недели? Что ж вы собираетесь поставить после? По-моему, вам стоило бы заменить эту пьесу на «Гамлета». Я тогда бы сыграл в вашем спектакле Лаэрта, а уж успех я вам обещаю. С моей стороны, — продолжал я, — это, конечно, причуда — еще раз выступить в роли, принесшей мне когда-то шумный успех именно здесь, в Нью-Йорке. Только представьте: «Джеффри Хит — в своем первом выступлении после десятилетнего перерыва и в последнем в его артистической карьере — шесть эксклюзивных представлений!» Такой анонс, уж точно, привлечет множество народу, — сказал я в заключении.
Дину Форестеру эта идея очень понравилась, и дело было решено.
Как я и предвидел, анонс с романтическим оттенком сделал свое дело: в желающих попасть на спектакль недостатка не было. В первый вечер, когда мы давали «Гамлета, принца Датского» с Джеффри Хитом в его старой и знаменитой роли Лаэрта, главный театр Нью-Йорка был битком набит публикой, и тысячи желающих попасть на спектакль так и не смогли проникнуть в театр из-за отсутствия места.
Исполнение Дином Форестером роли меланхолического принца на самом деле было превосходно. Он вызвал бурю восторгов, декламируя знаменитый монолог «Быть или не быть…» Но внутри меня все клокотало от злорадного смеха, пока стихи лились с его уст, озвученные богатым голосом приятного тембра. Я смеялся, потому как знал, что уста эти скоро сомкнутся навсегда и власть, которой он покорял тысячу зрителей, собиравшихся каждый вечер его послушать, будет навеки разрушена.
О, да, самое сильное его очарование заключалось в этом превосходно поставленном голосе, то раскатистом подобно грому, чтобы бросить какое-нибудь поношение, то ясном, серебристом, когда он шептал слова любви возлюбленной. О, немногие имели силы сопротивляться столь красивому голосу! Никто не ведал, что он разрушил и убил во мне. Никто не мог знать, что он погубил две бесценные жизни, разбил два любящих женских сердца.
В конце каждого акта меня вызывали вместе с человеком, которого я через какие-нибудь несколько минут собирался хладнокровно убить.
Наконец настала сцена дуэли, сцена, в которой в этом же самом театре двадцать лет назад я добился огромного успеха. Все говорили, что я — лучший фехтовальщик, когда-либо появлявшийся на подмостках. Эта сцена всегда была моим morceau de resistance. И данный вечер также должен был стать вечером моего триумфа, но триумфа куда более осязаемого свойства!
Дуэль началась при молчаливом внимании публики, сочувственно следившей за развитием действия. Все затаили дыхание. В зале царило безмолвие смерти, был слышен лишь звон клинков, ударявшихся друг о друга.
— Раз! Два! Раз! Два! — Гамлет сделал последний выпад, и тут я привел своего противника в замешательство, не отбив его атаки, как то было положено по строгим канонам искусства.
Вот она, искомая возможность!
Стремительно я сорвал со своей рапиры, заранее мной подготовленной, тонкую шишечку и, отступив на два шага назад, изо всех сил, удвоенных неистовством страсти, сделал выпад и вонзил клинок по самую рукоятку в тело Дина Форестера!
— О! о… вы убили меня, Хит! — простонал он сдавленным голосом, судорожно глотая воздух, и мертвый тяжело рухнул на спину.
— Кончено! Давайте занавес! — с глумливым смехом вскричал я.
Когда через полчаса меня выводили из театра, я спросил, где моя дочь, наша маленькая Баб…
— Она лежит рядом с мужем! Она умерла! — был ответ.
Вот и вся моя история, сударь. А теперь прощайте! — и, закрыв лицо руками, старый актер разрыдался как дитя.
1894 г.
— Не бойтесь, прошу вас, — сказал он. — Я уже вполне овладел собой, хотя и сам испугался приступа, но все, как видите, обошлось. Я вас долго не задержу — последний акт драмы краток, но поучителен. Звоните к последнему акту!
Сцена великого финала моей трагедии развернулась в Нью-Йорке, куда я прибыл двумя неделями позже после кончины бедной малютки Гертруды. С той поры жажда, неутомимое желание мести всецело завладело мною, ничто не могло меня удержать. В лихорадочном нетерпении я приближал ту минуту, когда Дин Форестер будет истекать кровью от смертельной раны, нанесенной моей рукой.
Говорят, что я сошел с ума в тот день, когда с радостью в сердце задумал план этой жестокой развязки. Быть может, и правы те, кто так говорят, только в моем безумии была своя логика.
В былые дни моя слава достигла апогея именно в Нью-Йорке, именно там зрители с лихвой оценили мой актерский дар. Приехав, я отправился прямо к дочери и застал их обоих — ее и мужа — весьма, надо сказать, удивленными моим внезапным появлением, Я прилагал величайшие усилия, чтобы не дать чувству негодования, клокотавшему у меня в груди, прорваться наружу.
Со спокойствием и твердостью в голосе я объяснил им, что предпринял эту поездку единственно с намерением развеяться и отдохнуть в городе, который я так любил в дни своей юности. Когда вечерний спектакль закончился и мы вернулись домой, всю ночь, до самого рассвета, я провел за вином и трубкой в обществе человека, труп которого я неистово, всем сердцем желал видеть у своих ног.
Мы строили замыслы на будущее, которым, как я прекрасно знал, не суждено было исполниться. Я пристально смотрел Дину Форестеру в лицо, когда обратился к нему с предложением, согласившись на которое, он подписал бы себе смертный приговор:
— Так вы говорите, что «Ромео и Джульетта» будет значиться на афише не более недели? Что ж вы собираетесь поставить после? По-моему, вам стоило бы заменить эту пьесу на «Гамлета». Я тогда бы сыграл в вашем спектакле Лаэрта, а уж успех я вам обещаю. С моей стороны, — продолжал я, — это, конечно, причуда — еще раз выступить в роли, принесшей мне когда-то шумный успех именно здесь, в Нью-Йорке. Только представьте: «Джеффри Хит — в своем первом выступлении после десятилетнего перерыва и в последнем в его артистической карьере — шесть эксклюзивных представлений!» Такой анонс, уж точно, привлечет множество народу, — сказал я в заключении.
Дину Форестеру эта идея очень понравилась, и дело было решено.
Как я и предвидел, анонс с романтическим оттенком сделал свое дело: в желающих попасть на спектакль недостатка не было. В первый вечер, когда мы давали «Гамлета, принца Датского» с Джеффри Хитом в его старой и знаменитой роли Лаэрта, главный театр Нью-Йорка был битком набит публикой, и тысячи желающих попасть на спектакль так и не смогли проникнуть в театр из-за отсутствия места.
Исполнение Дином Форестером роли меланхолического принца на самом деле было превосходно. Он вызвал бурю восторгов, декламируя знаменитый монолог «Быть или не быть…» Но внутри меня все клокотало от злорадного смеха, пока стихи лились с его уст, озвученные богатым голосом приятного тембра. Я смеялся, потому как знал, что уста эти скоро сомкнутся навсегда и власть, которой он покорял тысячу зрителей, собиравшихся каждый вечер его послушать, будет навеки разрушена.
О, да, самое сильное его очарование заключалось в этом превосходно поставленном голосе, то раскатистом подобно грому, чтобы бросить какое-нибудь поношение, то ясном, серебристом, когда он шептал слова любви возлюбленной. О, немногие имели силы сопротивляться столь красивому голосу! Никто не ведал, что он разрушил и убил во мне. Никто не мог знать, что он погубил две бесценные жизни, разбил два любящих женских сердца.
В конце каждого акта меня вызывали вместе с человеком, которого я через какие-нибудь несколько минут собирался хладнокровно убить.
Наконец настала сцена дуэли, сцена, в которой в этом же самом театре двадцать лет назад я добился огромного успеха. Все говорили, что я — лучший фехтовальщик, когда-либо появлявшийся на подмостках. Эта сцена всегда была моим morceau de resistance. И данный вечер также должен был стать вечером моего триумфа, но триумфа куда более осязаемого свойства!
Дуэль началась при молчаливом внимании публики, сочувственно следившей за развитием действия. Все затаили дыхание. В зале царило безмолвие смерти, был слышен лишь звон клинков, ударявшихся друг о друга.
— Раз! Два! Раз! Два! — Гамлет сделал последний выпад, и тут я привел своего противника в замешательство, не отбив его атаки, как то было положено по строгим канонам искусства.
Вот она, искомая возможность!
Стремительно я сорвал со своей рапиры, заранее мной подготовленной, тонкую шишечку и, отступив на два шага назад, изо всех сил, удвоенных неистовством страсти, сделал выпад и вонзил клинок по самую рукоятку в тело Дина Форестера!
— О! о… вы убили меня, Хит! — простонал он сдавленным голосом, судорожно глотая воздух, и мертвый тяжело рухнул на спину.
— Кончено! Давайте занавес! — с глумливым смехом вскричал я.
Когда через полчаса меня выводили из театра, я спросил, где моя дочь, наша маленькая Баб…
— Она лежит рядом с мужем! Она умерла! — был ответ.
Вот и вся моя история, сударь. А теперь прощайте! — и, закрыв лицо руками, старый актер разрыдался как дитя.
1894 г.