Страница:
Анастасия Дробина
Билет на бумажный кораблик
Пролог
Однажды вечером мы со Шкипером сидели на веранде ресторана «Сорелла» итальянского города Лидо. Было поздно, усталый оркестрик вяло доигрывал мелодию из «Шербурских зонтиков», белая веранда с букетами камелий на столах была почти пуста, и я сняла под столом туфли.
– Пол каменный, – не поворачиваясь в мою сторону, сказал Шкипер. – Влезь назад.
Я пожала плечами, надела туфли снова. Через плечо Шкипера посмотрела на черное невидимое далекое море, сплошь усеянное по побережью разноцветными огнями. Сильно пахло цветами и соленой водой. Мой мартини в бокале выдохся и стоял грустный, без пузырьков, с раскисшей вишенкой на дне. Шкиперовская водка в толстом стакане держалась молодцом и спокойно ждала, пока ее прикончат. Шкипер, впрочем, не торопился, курил, стряхивал пепел за ограду. Свеча в голубой хрустальной вазе на столе неровно освещала его лицо со слегка выдвинутым подбородком, глубокие морщины на лбу, опущенные тяжелые веки. Когда Шкипер, не меняя позы, внезапно посмотрел на меня, я вздрогнула. За столько лет я так и не привыкла к его взгляду.
Он догадался и отвел глаза. Очень светлые, серые, на темном, смуглом лице. Шкипер мог бы казаться даже привлекательным, если бы не выражение этих глаз. Вернее, его полное отсутствие. Хватаясь за мартини, я подумала, что Шкипер не может не знать о впечатлении, которое его взгляд производит. Потому и редко смотрит прямо в лицо людям – если, конечно, не ставит цель вывести собеседника из равновесия.
– Слушай, ты меня боишься? – словно угадав мои мысли, негромко поинтересовался он.
От неожиданности я сказала правду:
– Не боюсь.
– А жалела когда-нибудь?
– Что связалась с тобой? – уточнила я.
– М-гм.
Я пожала плечами. Задумалась. Шкипер, держа в руке стакан с водкой, поглядывал на освещенный бассейн внизу.
– Слушай, Пашка, у меня варианты разве были?
– Ну-у... – имитируя смертельное оскорбление, он поставил стакан на стол и даже вынул изо рта сигарету. – Когда я тебе перо к горлу приставлял?
– Всю жизнь, – буркнула я, залпом допивая мартини. Подавившись вишенкой, закашлялась, и на физиономии Шкипера появилось подобие улыбки.
– Ну, всю жизнь, положим, ты от меня отдыхала.
– Врешь! – возмутилась я. – Да ты... Да ты...
Он поднял ладонь, прерывая мое кудахтанье, и деловито спросил:
– С чего началось, помнишь?
– Я-то помню, а ты?!
Он не ответил. Я стянула со спинки стула шарф (стоял конец августа, в вечернем платье становилось холодновато), закутала плечи. Подумав, спросила:
– Ты «Пиковую даму» Пушкина читал?
К моему удивлению, Шкипер кивнул.
– Начало помнишь?
– Ну, уж это – извини...
– «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».
– А, вон ты чего... – Шкипер усмехнулся, достал новую сигарету. – Сейчас покурю, и пойдем... Только играли не у гвардейца. А у вас со Степанычем.
Я вздохнула. Шкипер коротко взглянул на меня, молча стал закуривать. А я откинулась на спинку стула и закрыла глаза.
– Пол каменный, – не поворачиваясь в мою сторону, сказал Шкипер. – Влезь назад.
Я пожала плечами, надела туфли снова. Через плечо Шкипера посмотрела на черное невидимое далекое море, сплошь усеянное по побережью разноцветными огнями. Сильно пахло цветами и соленой водой. Мой мартини в бокале выдохся и стоял грустный, без пузырьков, с раскисшей вишенкой на дне. Шкиперовская водка в толстом стакане держалась молодцом и спокойно ждала, пока ее прикончат. Шкипер, впрочем, не торопился, курил, стряхивал пепел за ограду. Свеча в голубой хрустальной вазе на столе неровно освещала его лицо со слегка выдвинутым подбородком, глубокие морщины на лбу, опущенные тяжелые веки. Когда Шкипер, не меняя позы, внезапно посмотрел на меня, я вздрогнула. За столько лет я так и не привыкла к его взгляду.
Он догадался и отвел глаза. Очень светлые, серые, на темном, смуглом лице. Шкипер мог бы казаться даже привлекательным, если бы не выражение этих глаз. Вернее, его полное отсутствие. Хватаясь за мартини, я подумала, что Шкипер не может не знать о впечатлении, которое его взгляд производит. Потому и редко смотрит прямо в лицо людям – если, конечно, не ставит цель вывести собеседника из равновесия.
– Слушай, ты меня боишься? – словно угадав мои мысли, негромко поинтересовался он.
От неожиданности я сказала правду:
– Не боюсь.
– А жалела когда-нибудь?
– Что связалась с тобой? – уточнила я.
– М-гм.
Я пожала плечами. Задумалась. Шкипер, держа в руке стакан с водкой, поглядывал на освещенный бассейн внизу.
– Слушай, Пашка, у меня варианты разве были?
– Ну-у... – имитируя смертельное оскорбление, он поставил стакан на стол и даже вынул изо рта сигарету. – Когда я тебе перо к горлу приставлял?
– Всю жизнь, – буркнула я, залпом допивая мартини. Подавившись вишенкой, закашлялась, и на физиономии Шкипера появилось подобие улыбки.
– Ну, всю жизнь, положим, ты от меня отдыхала.
– Врешь! – возмутилась я. – Да ты... Да ты...
Он поднял ладонь, прерывая мое кудахтанье, и деловито спросил:
– С чего началось, помнишь?
– Я-то помню, а ты?!
Он не ответил. Я стянула со спинки стула шарф (стоял конец августа, в вечернем платье становилось холодновато), закутала плечи. Подумав, спросила:
– Ты «Пиковую даму» Пушкина читал?
К моему удивлению, Шкипер кивнул.
– Начало помнишь?
– Ну, уж это – извини...
– «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».
– А, вон ты чего... – Шкипер усмехнулся, достал новую сигарету. – Сейчас покурю, и пойдем... Только играли не у гвардейца. А у вас со Степанычем.
Я вздохнула. Шкипер коротко взглянул на меня, молча стал закуривать. А я откинулась на спинку стула и закрыла глаза.
Часть I
В тот зимний вечер от холода замерзли окна. На улице мело. За круглым столом, под зеленым абажуром, сидели мой дед Степаныч, дед Килька и Федор. Обычный пятничный покер длился уже четвертый час. При той памятной игре присутствовали я, моя подруга Милка и Татьяна – любовница Федора. Нам с Милкой по тринадцать лет, Татьяне – двадцать два. Болтать во время игры нам запрещено строго-настрого, и поэтому я, борясь с зевотой, тихо играю на пианино розенбаумовский «Вальс-бостон», Милка в сотый раз раскладывает пасьянс «Гусиные лапки», а Татьяна просто сидит, запустив острые ногти в бронзовые вьющиеся волосы, и смотрит на Федора. Тот всецело сосредоточен на картах, Танькиного взгляда не замечает, а я в который раз удивляюсь: что такая красавица, выпускница хо-реографического училища, тоненькая, с шикарными волосами, могла найти в старом лысом уголовнике, годящемся ей почти в деды? Плешь Федора загадочно поблескивает в свете лампы, узоры татуировки на кистях рук кажутся черными. Вся его сухая и жилистая фигура напряжена, словно перед прыжком, а на резком лице такое безразличие, словно на руках у Федора каре из королей. Он похож на Мефистофеля.
Дед Килька не так спокоен: ему сегодня не везет, он уже играет в долг и заметно нервничает. Черные, блестящие, как у зверька, глаза мечутся по лицам партнеров, время от времени Килька шепотом ругается по-цыгански.
– Господи, снова-здорово... – бурчит Милка, косясь на него. – Счас продуется в лоскут, а завтра начнется: «Милка, дай деду на пиво...» А у меня прям миллионы!
– Пас, – говорит Килька.
– Пас, – говорит Степаныч.
Федор медленно переворачивает карты. У него каре из королей. Килька ахает и всплескивает руками, но Федор не замечает его. Он в упор смотрит на Степаныча. Своим обычным надтреснутым голосом тихо говорит:
– «Американка».
– Чего?! – Степаныч вскакивает, опрокинув табуретку. Это настолько не похоже на него, что я сбиваюсь с такта, а Милка роняет всю колоду на пол. Только Татьяна спокойна, как сытый удав.
– Не дождешься! Я тебе сказал – не дождешься! – рычит мой дед прямо в невозмутимое лицо Федора и стучит кулаком по столу. Карты, деньги, кости от воблы сыплются им под ноги. – У меня Санька! Ты понял – Санька у меня!
Дед Килька моментально понимает, что пора смываться, и задним ходом двигается к двери, по пути хватая за рукав внучку. Милка не сопротивляется, но успевает шепнуть мне:
– Завтра расскажешь.
Я киваю. Цыгане исчезают. Татьяна встает. Не глядя на Федора, берет с полки ключи от машины, дергает с вешалки в прихожей свою роскошную норковую шубу и, не надевая ее, выходит. До тех пор, пока за ней не захлопывается дверь, Федор и мой дед молча стоят у стола и сверлят друг друга глазами. Затем поворачиваются ко мне и хором говорят:
– Спать!
Через десять минут я лежу в комнате на кровати, смотрю на портрет бабушки на стене напротив и слушаю, как на кухне ругаются Федор и дед.
– Все, что хочешь! Все, что хочешь, я тебе говорю, но не это! Хочешь – эту квартиру на твою Таньку перепишу! Когда помру... А об этом забудь! Ишь, паразит, выдумал «американку»! – Дед осекается на полуслове, и я с тревогой понимаю: схватывает сердце.
– Да ты пойми, Иван... – В голосе Федора нет привычной жесткости, он то и дело кашляет и почти что извиняется. – Они чистые, понимаешь – чистые!
– Не бывает у тебя чистых, сволочь! Сели своё жульё, где хочешь! А у меня – Александра! Ребенок! Ей учиться надо! И так всю жизнь, как репа на помойке, не нужна никому!
Пока я с удивлением осмысливаю последнюю Степанычеву фразу (я – репа? Я – на помойке?.. Я – не нужна?..), Федор тихо, убедительно говорит:
– Иван, если ты думаешь, что я тебя на «американку» беру... Да фраер буду, плевать на нее! Забудь! Считай – шутковал я! Просто так прошу, как кореша... очень надо! Очень! Когда я тебя о чем просил?!
– Никогда. – Дед ненадолго умолкает, но потом твердо говорит: – Но и об этом не проси. Будь я один – хоть шоблу приводи и малину здесь устраивай. А у меня – Александра. Все. Извини.
Через минуту Федор уходит. А я еще долго слушаю, как дед расхаживает по комнате, кашляет, курит, пьет воду из чайника, что-то бормочет вполголоса. Любопытство ест меня поедом, но задавать деду вопросы бессмысленно.
Дед мой, Иван Степаныч Погрязов, человек большой во всех отношениях. В нем было два метра роста, и мне, маленькой, он всегда казался огромным, как сказочный богатырь. Широченные плечи, мощная грудная клетка, сильные корявые руки, как у шахтера. Определить по таким рукам, что дед хирург, – невозможно. Когда в нашем подъезде кто-нибудь из соседей-мужиков напивался и начинал буянить, их жены первым делом бежали за Степанычем. Он молча шел на место преступления и иногда даже не применял физического воздействия: алкаши трезвели от одного взгляда его голубых, ледяных, как у древнего викинга, глаз. Если же это не помогало, буяны катились по всем ступенькам лестницы вниз и вылетали из подъездной двери прямо в сугроб. Сей изуверский способ работал безотказно, и обычно наша подъездная пьянь, даже напившись, вела себя прилично. Сам Степаныч никогда не пил, а когда у него на руках оказалась я, бросил даже курить, поскольку для дитяти это было вредно.
Моя мама, дочь Степаныча, умерла при родах, про моего отца ничего не известно, кроме того, что он учился с матерью на одном курсе медицинского и, узнав о ее беременности, моментально перевелся в ленинградский институт и исчез из ее жизни. Из роддома меня получали Степаныч и бабушка Ревекка, которую я почти не помню, поскольку, когда она умерла, мне было три года. О ней мне напоминал лишь висящий на стене в моей комнате портрет, написанный маслом одним из друзей деда. Черноволосая красавица с библейской внешностью томно и слегка надменно взирала на меня из овальной рамы, сложив тонкие пальцы на изящной вышивке. В детстве, помню, я ее боялась, став постарше – начала завидовать. Я была очень похожа на бабушку, но при этом казалась ее карикатурой: худая, высокая, нескладная, с темноватой кожей, с резкими скулами, с жесткой, не поддающейся никакому гребню копной волос и недоверчивым взглядом черных глаз. Годам к двенадцати я окончательно убедилась в том, что бабкина красота мне не светит, и смирилась с тем, что на всю жизнь останусь черномазой галкой.
Первое, что помню из детства, – пение деда на кухне. Петь он любил, у него был красивый, хотя и не очень сильный бас, а репертуар весьма необычный. Так, например, в плохом настроении он исполнял: «Эх, начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому...» Если же жизнь была более-менее сносной, дед любил петь Вертинского, «Над розовым морем вставала луна», Петра Лещенко, «Ты едешь пьяная и очень бледная...», старинные романсы. Дедовская блатная лирика органично вписалась в мои представления о прекрасном. Впрочем, воровские песни он пел редко, а о своей жизни на зоне не рассказывал никогда, даже когда я подросла и нахально стала задавать вопросы. Точно так же он пресекал разговоры о войне, хотя прошел ее всю, от Москвы до Берлина. «Ничего там хорошего нет, и болтать не о чем».
Моим воспитанием в строгом смысле слова дед не занимался: делать ему это было некогда, он работал в больнице, часто, чтобы платили больше, брал на себя внеочередные дежурства, и по праздникам я его никогда не видела. Не бывало у нас и гостей, кроме постоянных партнеров деда по картам, и играть в покер я выучилась раньше, чем читать. Грамоте Степаныч меня выучил, когда мне исполнилось четыре года – правда, в сугубо корыстных целях: ему надоело, что я постоянно прошу почитать книжку. Ушло у него на это недели две, но зато в дальнейшем я просто брала с его полок что хотела и читала сколько хотела: в литературе дед меня никогда не ограничивал. Степаныч и сам читал при любой возможности. Если ночью он не дежурил, то до утра сидел на кухне с каким-нибудь томом. Глядя на него, и я приучилась читать в любое время суток, в транспорте, в школе под партой и стоя у плиты с поварешкой.
Мне было лет шесть, когда Степаныч посадил меня к себе на колени и строго сказал:
«Александра, запоминай, повторять не буду. Для тебя, за тебя и без тебя никто в этой жизни ничего делать не будет. Понятно я излагаю? Повтори. И напомни-ка – где лежит бесплатный сыр?»
«В мышеловке...»
«Молодец».
С памятью у меня проблем никогда не было, и дед остался доволен, – несмотря на то, что смысл этих сентенций в полной мере дошел до меня лет десять спустя. В том же году Степаныч отвел меня в музыкальную школу, даже не спросив моего на то согласия. Мне, впрочем, и в голову не пришло возразить: деда я слушалась всегда, и большего авторитета для меня не было.
Федора я тоже знала с младенчества и лишь недавно начала понимать, кто он, собственно, такой. Почти сорок лет назад дед и Федор познакомились на зоне, которая для Федора была домом родным, а дед попал туда перед самой смертью Сталина по делу о врачах-убийцах. Потом Сталин умер, деда почти сразу отправили на поселение, а вскоре и реабилитировали (я знаю, что на этом настаивал сам Маленков). Федор остался в зоне еще на пять лет, но, освободившись, сразу отыскал в Москве деда. Почему они подружились там, в Сиблаге, что могло связать на долгие годы вора в законе и одного из лучших хирургов Москвы, я не знала, а спросить об этом Степаныча или Федора мне и в голову не приходило. Покер по пятницам был в нашем доме совершенно обычным явлением даже тогда, когда еще была жива бабушка. Годы шли, любовницы Федора делались все моложе, но сам он, казалось, не менялся. В годы повального дефицита у нас в доме всегда было мясо, колбаса, импортные консервы; их приносил в авоське неопределенного возраста мужичок, передавал сумку возмущенному деду и, не слушая вопросов и ругательств, скатывался вниз по лестнице. В пятницу появлялся ржущий и притворно удивляющийся Федор.
«Ничего не знаю! Нет, не моя работа! Иван, отзынь, не моя, говорю! Сам не хочешь шамать – Сашку корми, ей расти надо!»
При упоминании обо мне дед обычно сдавался, и продукты из авоськи перекочевывали в холодильник. Степаныч и так считал, что я слишком много времени для своего нежного возраста провожу в очередях.
Покровительство Федора я начала ощущать на себе с того дня, когда, двенадцатилетняя, примчалась домой под вечер вся в слезах: меня поймала в подворотне компания полупьяных пацанов, с одним из которых, Яшкой Жамкиным, я даже училась в одном классе и жила на одной лестничной площадке. Серьезного вреда они мне не причинили, но перепугали до полусмерти, разорвали платье и пересовали липкие руки во все возможные места. К счастью, Степаныча не было, он задерживался в больнице, но почему-то в квартире оказался Федор. Взглянув на меня, он сразу все понял и, пока я ревела и отмывалась в ванной, позвонил кому-то по телефону и сказал несколько слов. Разговора я не слышала, напрочь о нем забыла и не вспомнила бы, если бы на следующий день двое из вчерашних налетчиков не перегородили мне дорогу у самого подъезда. Я сжала в кармане заранее приготовленную вилку, решив дорого продать свою честь, но в этот раз парни не спешили посягать на мою невинность. Стоящий впереди Яшка, косясь в сторону, пробормотал:
«Ты, Погрязова, это... Извини... Того, не в курсе были... Кто ж знал-то? Больше ни мы, ни Гвоздь, ни Ряха – никто... Не думай... Короче, извини... Больше не будем».
И смылись в подворотню. А я, совершенно ошарашенная, продолжила путь. Действительно, ко мне больше никто никогда не приставал. И еще несколько лет эти дворовые короли встречали меня в подворотне, нестройно здоровались или, если я шла слишком поздно, негодовали:
«Где шманаешься, дура? Во что-нибудь вляпаешься, а нам потом доказывай, что не вер– блюды...»
Я входила в положение и старалась не опаздывать.
Но кого хотел «подселить» к нам Федор? Кого-нибудь из своих бандитов? Вряд ли, он никогда бы не впутал Степаныча в свои дела... Так ничего и не придумав, я закрыла глаза и предалась своему любимому развлечению перед сном: начала вызывать зеленый шар. В детстве мне казалось очень забавным это занятие, я представляла себе крошечную зеленую точку, которая постепенно росла, становясь в конце концов размером с футбольный мяч, и я физически начинала чувствовать идущее от него тепло. Шар светился и шевелился, его можно было гонять по всему телу, с ног на голову, с одной руки на другую, и ощущать при этом, как он приятно греет кожу. Что это означает, я тогда еще не знала, была абсолютно уверена, что такого рода шары появляются перед сном у всех людей, и поэтому ни с кем о нем не говорила. Это было бы так же глупо, как обсуждать наличие у каждого человека двух рук или одного носа.
Наигравшись с шаром, я перевернулась на живот и спокойно заснула. А утром проснулась оттого, что в коридоре кричал Степаныч:
– Как? Когда?! Что ты ему дала, дура?! Какой укол? Что значит «не успела», я сто раз тебе говорил, «Скорую» надо было!!! Твою мать!!!
Впервые в жизни услышав, как дед ругается матом, я в одной рубашке, босая, вылетела в коридор. Телефонная трубка уже была брошена, висела на раскрутившемся шнуре и вяло пикала. Дед сидел согнувшись на табуретке. Увидев меня, он хрипло сказал:
– Это Татьяна. Федор помер. Ночью. Инфаркт.
Похороны состоялись через три дня. На кладбище я увязалась за дедом, хоть он и настаивал, чтобы я осталась дома. Котляковское кладбище обычно было малолюдным, и я очень удивилась, увидев, как пятачок перед церковью заполняет десятка четыре автомобилей. Машины были дорогие, блестящие, несмотря на московскую зимнюю грязь, почти все – иномарки, которых тогда и в Москве было не так много. На отпевание мы с дедом опоздали: гроб уже выносили из церкви шестеро мужчин.
Гроб с Федором плыл под серым небом по заснеженной аллее. За гробом валила толпа – сплошь мужчины, молодые, не очень и совсем старики в дорогих по тем временам кожаных пальто и куртках, коротких дубленках, норковых и волчьих шапках в руках. Из женщин была одна Татьяна, заплаканная и подурневшая до неузнаваемости, она все время рыдала в мокрый скомканный платок. Ее бронзовые волосы, выбиваясь из-под черного платка, липли к лицу, но Татьяна не убирала их. Когда опустили гроб, дед подошел к Татьяне (его, видимо узнавая, пропускали) и вполголоса сказал:
– Пусть приходят... если еще нужно.
– Нужно, Иван Степаныч, – хрипло сказала Татьяна. – Спасибо.
Назавтра она пришла к нам, по-прежнему в черном, бледная, постаревшая на несколько лет, с убранными в строгий узел волосами. Вслед за ней в прихожую шагнул высокий темноволосый парень со светлыми глазами. Он лишь мельком взглянул на меня, но даже от этого короткого взгляда мне стало не по себе. Так в мою жизнь вошел Шкипер.
Спрятавшись за кухонной дверью, я рассматривала гостя. Что-то в его резком лице с тяжеловатым подбородком и темной, будто прокопченной кожей показалось мне знакомым. Посмотрев внимательнее, я поняла: этот парень был очень похож на Федора. За ним вошли еще двое. Один был совсем молодым, скорее всего, таджиком или туркменом с наглейшими черными глазами, довольно красивым. Второй – огромный, бесформенный и неповоротливый, как оживший гардероб, с плоским лицом и толстыми веками, из-под которых едва видны были узкие карие, совсем неглупые глаза. Они молча замерли у порога.
Дед, пристально поглядев на Шкипера, видимо, тоже сделал нужные выводы, но вопросов задавать не стал. Они разговаривали за закрытой дверью не более пяти минут. Затем вышли. Шкипер тихо сказал несколько слов остальным (они слушали, не перебивая), а дед повернулся ко мне:
– Поедешь с ними к Сохе. Пусть поживут пару месяцев.
– Завтра? – обрадовалась я перспективе прогулять школу.
– Сейчас. – Дед повернулся к Шкиперу: – Поедете с Санькой. Учти, засранец, если с ней хоть что-нибудь...
Шкипер посмотрел на Степаныча так, что тот не стал продолжать и, резко махнув рукой, ушел на кухню. Я же кинулась одеваться.
Через два часа мы сидели в холодной, почти пустой электричке. Ехать было долго, больше трех часов, и я вытащила из рюкзака «Мастера и Маргариту». За усиленным чтением я надеялась скрыть некоторую неловкость: за время дороги до вокзала я со своими спутниками не обменялась ни единым словом. Они вполголоса переговаривались между собой, причем в основном говорили те двое, и было заметно, что они сильно обеспокоены. Шкипер больше молчал, в метро, казалось, даже дремал, но уже на вокзальной площади повернулся к ребятам и что-то коротко произнес. Я ничего не расслышала, поскольку как раз брала в кассе билеты. Но Ибрагим и Боцман (так они представились) заметно успокоились, закурили, Ибрагим даже начал было рассказывать какой-то похабный анекдот, но Шкипер показал глазами на меня, и тот умолк. В электричке эти двое заснули, едва состав отошел от платформы. Было видно, что до этого они не спали несколько ночей.
Я надеялась, что и Шкипер уснет тоже, но у него, казалось, и в мыслях ничего подобного не было. Сидя у окна, он барабанил пальцами по колену, смотрел на проносящийся мимо заснеженный лес, молчал. Лицо Шкипера было абсолютно безмятежным, но мне казалось, что у него что-то болит. Причем болит сильно. Чувствовать такие вещи я начала лет в пять, считала это само собой разумеющимся и, как правило, не ошибалась, но задать вопрос «Где у тебя болит?» незнакомому взрослому мужику?.. В конце концов я уткнулась в книгу, не боясь показаться невежливой. Тогда-то Шкипер и повернул голову.
– Это что у тебя?
Я вздрогнула, чуть не уронив книгу. Сердито сказала:
– Сами не видите?
– Вижу. Дай глянуть. И давай на «ты» лучше, а то нервы болят.
Удивленная, я протянула книжку. Шкипер раскрыл в начале и совершенно спокойно начал читать. Я следила за ним с нарастающим изумлением. В том, что передо мной сидит бандит, я ничуть не сомневалась. Но – читающий бандит? Да еще «Мастера и Маргариту»?.. Со слов деда я знала, что эта книга непроста, что мне в мои тринадцать читать ее рановато и что люди относятся к ней резко полярно: или роман становится любимым на всю жизнь, или же его не признают совсем. Я еще не выяснила, к какому типу читателей отношусь, поскольку застряла где-то на двенадцатой странице.
– Слушай, я почитаю? – не поднимая глаз, спросил Шкипер.
– Сейчас тебе! – возмутилась я. – Что я три часа делать буду?
– Зрение береги, молодая пока. Спи вон.
– Не хочу, я всю ночь спала!
– Хочешь – другую дам?
– А у тебя склад? – съязвила я.
Шкипер молча отложил «Мастера и Маргариту», полез в свою сумку и вытащил... «Чуму» Камю.
– Ты это прочитал?! – опешила я.
Шкипер улыбнулся несколько смущенно:
– Купил недавно на рынке. Не понял ни черта, бросил. Может, ты разберешься?
– А... зачем купил?
– Название понравилось.
Я молчала, не зная что ответить. Шкипер тем временем снова взялся за «Мастера и Маргариту». Я, помедлив, протянула руку:
– Отдай, ты здесь тоже ничего не поймешь.
– Почему? – Светлые, не то серые, не то зеленоватые глаза взглянули в упор, и мне стало не по себе, хотя Шкипер улыбался. – Здесь нормально... Понятно пока.
– Сколько классов заканчивал? – ехидно спросила я.
– Пять, – невозмутимо ответил Шкипер. – И те через жопу.
Я растерялась. Было похоже, что он не врет. Но тогда мы все-таки жили в еще не развалившемся СССР с его обязательным и бесплатным образованием для всех: восемь классов худо-бедно закончили даже дети нашей соседки-алкоголички. Я первый раз в жизни видела человека с «пятью классами через жопу» и обеспокоенно подумала: не обиделся ли он на меня?
– Ну, ладно, почитай до двенадцатой. А потом вместе будем.
Когда электричка подходила к крошечной станции Крутичи, мы со Шкипером добрались до двести двадцать седьмой страницы. Жестокий прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат вершил свой суд. Я совсем замерзла, но даже не сообразила, в какой момент Шкипер обнял меня за плечи и притянул к себе. Много лет спустя он, смеясь, убеждал меня, что тоже не заметил, как это вышло. Самое интересное, что это было похоже на правду. Я почувствовала чужую руку на своих плечах, лишь когда проснулся и заржал Ибрагим:
– По малолеткам заработал, Шкипер?!
Я тут же, хотя и с некоторым сожалением, освободилась (у Шкипера под мышкой было тепло), Шкипер проворчал что-то в адрес козла и придурка с одной прямой извилиной, но никакой неловкости мы оба не испытали. Шкипера на тот момент явно занимали совсем другие мысли. А мне, малявке, и в голову не могло прийти что-то в отношении старого дядьки, коим мне тогда казался двадцатипятилетний Шкипер.
Соха жила в деревне Крутичи Калужской области – полная глухомань, куда и автобусы не ходят. Сколько себя помню, дед отправлял меня туда на все каникулы. С восьми лет я ездила самостоятельно, 31 мая садясь в электричку на Киевском вокзале и 31 августа возвращаясь в Москву дочерна загорелая, пропыленная, с выгоревшими волосами. Соха была таким же неотъемлемым элементом моего детства, как Степаныч, Милка, соседи-цыгане, книги, рояль. Как и дед, я звала ее в глаза – Егоровна, за глаза – Соха, и мне в голову не приходило выяснять, кем она, собственно, мне приходится. Кроме нее, в Крутичах жили четыре древние бабки, до асфальтового шоссе нужно было шагать полями километров пять, до станции – почти столько же лесом, а с трех сторон деревню окружал глухой лес с лосями и медведями. По окраине деревни бежала узенькая речушка Крутька, заросшая по берегам ракитником, за Крутькой лежал необъятный луг, поросший всевозможной травой и благоухающий так, что на него слетались все окрестные пчелы, а за лугом начиналось болото и лес.
Дом Сохи – голубой, облупившийся, с белыми наличниками на окнах и петушком на венце крыши. Все уже довольно старое, но ладное и не обветшавшее. Вокруг дома – огромный сад из старых яблонь, слив и вишен, огород, наполовину состоящий из грядок с лекарственными травами, за косым забором – традиционные ряды картошки, а за картошкой – опять травы. Соха была известной на всю область знахаркой, и лечиться к ней приезжали даже из Москвы.
При первом взгляде на Соху люди обычно теряются. Представьте себе гвардии полковника в отставке с прямой спиной, широкими плечами, ростом метр восемьдесят, с морщинистым лицом, серыми, холодноватыми глазами, со сталью в голосе и непреклонностью во взгляде. Оденьте полковника в длинную сборчатую юбку и старую, но чистую вязаную синюю кофту, на голову повяжите платок в голубых незабудках, на ноги натяните теплые чуни. Подпояшьте его фартуком с объемистыми карманами, из которых постоянно высыпаются какие-то сухие семена и соцветия. Это будет уже не полковник, а Антонина Егоровна Сохина, Соха. В молодости она была очень хороша собой и похожа на Марлен Дитрих, о чем свидетельствует фотокарточка пятидесятилетней давности, пришпиленная над комодом.
Дед Килька не так спокоен: ему сегодня не везет, он уже играет в долг и заметно нервничает. Черные, блестящие, как у зверька, глаза мечутся по лицам партнеров, время от времени Килька шепотом ругается по-цыгански.
– Господи, снова-здорово... – бурчит Милка, косясь на него. – Счас продуется в лоскут, а завтра начнется: «Милка, дай деду на пиво...» А у меня прям миллионы!
– Пас, – говорит Килька.
– Пас, – говорит Степаныч.
Федор медленно переворачивает карты. У него каре из королей. Килька ахает и всплескивает руками, но Федор не замечает его. Он в упор смотрит на Степаныча. Своим обычным надтреснутым голосом тихо говорит:
– «Американка».
– Чего?! – Степаныч вскакивает, опрокинув табуретку. Это настолько не похоже на него, что я сбиваюсь с такта, а Милка роняет всю колоду на пол. Только Татьяна спокойна, как сытый удав.
– Не дождешься! Я тебе сказал – не дождешься! – рычит мой дед прямо в невозмутимое лицо Федора и стучит кулаком по столу. Карты, деньги, кости от воблы сыплются им под ноги. – У меня Санька! Ты понял – Санька у меня!
Дед Килька моментально понимает, что пора смываться, и задним ходом двигается к двери, по пути хватая за рукав внучку. Милка не сопротивляется, но успевает шепнуть мне:
– Завтра расскажешь.
Я киваю. Цыгане исчезают. Татьяна встает. Не глядя на Федора, берет с полки ключи от машины, дергает с вешалки в прихожей свою роскошную норковую шубу и, не надевая ее, выходит. До тех пор, пока за ней не захлопывается дверь, Федор и мой дед молча стоят у стола и сверлят друг друга глазами. Затем поворачиваются ко мне и хором говорят:
– Спать!
Через десять минут я лежу в комнате на кровати, смотрю на портрет бабушки на стене напротив и слушаю, как на кухне ругаются Федор и дед.
– Все, что хочешь! Все, что хочешь, я тебе говорю, но не это! Хочешь – эту квартиру на твою Таньку перепишу! Когда помру... А об этом забудь! Ишь, паразит, выдумал «американку»! – Дед осекается на полуслове, и я с тревогой понимаю: схватывает сердце.
– Да ты пойми, Иван... – В голосе Федора нет привычной жесткости, он то и дело кашляет и почти что извиняется. – Они чистые, понимаешь – чистые!
– Не бывает у тебя чистых, сволочь! Сели своё жульё, где хочешь! А у меня – Александра! Ребенок! Ей учиться надо! И так всю жизнь, как репа на помойке, не нужна никому!
Пока я с удивлением осмысливаю последнюю Степанычеву фразу (я – репа? Я – на помойке?.. Я – не нужна?..), Федор тихо, убедительно говорит:
– Иван, если ты думаешь, что я тебя на «американку» беру... Да фраер буду, плевать на нее! Забудь! Считай – шутковал я! Просто так прошу, как кореша... очень надо! Очень! Когда я тебя о чем просил?!
– Никогда. – Дед ненадолго умолкает, но потом твердо говорит: – Но и об этом не проси. Будь я один – хоть шоблу приводи и малину здесь устраивай. А у меня – Александра. Все. Извини.
Через минуту Федор уходит. А я еще долго слушаю, как дед расхаживает по комнате, кашляет, курит, пьет воду из чайника, что-то бормочет вполголоса. Любопытство ест меня поедом, но задавать деду вопросы бессмысленно.
Дед мой, Иван Степаныч Погрязов, человек большой во всех отношениях. В нем было два метра роста, и мне, маленькой, он всегда казался огромным, как сказочный богатырь. Широченные плечи, мощная грудная клетка, сильные корявые руки, как у шахтера. Определить по таким рукам, что дед хирург, – невозможно. Когда в нашем подъезде кто-нибудь из соседей-мужиков напивался и начинал буянить, их жены первым делом бежали за Степанычем. Он молча шел на место преступления и иногда даже не применял физического воздействия: алкаши трезвели от одного взгляда его голубых, ледяных, как у древнего викинга, глаз. Если же это не помогало, буяны катились по всем ступенькам лестницы вниз и вылетали из подъездной двери прямо в сугроб. Сей изуверский способ работал безотказно, и обычно наша подъездная пьянь, даже напившись, вела себя прилично. Сам Степаныч никогда не пил, а когда у него на руках оказалась я, бросил даже курить, поскольку для дитяти это было вредно.
Моя мама, дочь Степаныча, умерла при родах, про моего отца ничего не известно, кроме того, что он учился с матерью на одном курсе медицинского и, узнав о ее беременности, моментально перевелся в ленинградский институт и исчез из ее жизни. Из роддома меня получали Степаныч и бабушка Ревекка, которую я почти не помню, поскольку, когда она умерла, мне было три года. О ней мне напоминал лишь висящий на стене в моей комнате портрет, написанный маслом одним из друзей деда. Черноволосая красавица с библейской внешностью томно и слегка надменно взирала на меня из овальной рамы, сложив тонкие пальцы на изящной вышивке. В детстве, помню, я ее боялась, став постарше – начала завидовать. Я была очень похожа на бабушку, но при этом казалась ее карикатурой: худая, высокая, нескладная, с темноватой кожей, с резкими скулами, с жесткой, не поддающейся никакому гребню копной волос и недоверчивым взглядом черных глаз. Годам к двенадцати я окончательно убедилась в том, что бабкина красота мне не светит, и смирилась с тем, что на всю жизнь останусь черномазой галкой.
Первое, что помню из детства, – пение деда на кухне. Петь он любил, у него был красивый, хотя и не очень сильный бас, а репертуар весьма необычный. Так, например, в плохом настроении он исполнял: «Эх, начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому...» Если же жизнь была более-менее сносной, дед любил петь Вертинского, «Над розовым морем вставала луна», Петра Лещенко, «Ты едешь пьяная и очень бледная...», старинные романсы. Дедовская блатная лирика органично вписалась в мои представления о прекрасном. Впрочем, воровские песни он пел редко, а о своей жизни на зоне не рассказывал никогда, даже когда я подросла и нахально стала задавать вопросы. Точно так же он пресекал разговоры о войне, хотя прошел ее всю, от Москвы до Берлина. «Ничего там хорошего нет, и болтать не о чем».
Моим воспитанием в строгом смысле слова дед не занимался: делать ему это было некогда, он работал в больнице, часто, чтобы платили больше, брал на себя внеочередные дежурства, и по праздникам я его никогда не видела. Не бывало у нас и гостей, кроме постоянных партнеров деда по картам, и играть в покер я выучилась раньше, чем читать. Грамоте Степаныч меня выучил, когда мне исполнилось четыре года – правда, в сугубо корыстных целях: ему надоело, что я постоянно прошу почитать книжку. Ушло у него на это недели две, но зато в дальнейшем я просто брала с его полок что хотела и читала сколько хотела: в литературе дед меня никогда не ограничивал. Степаныч и сам читал при любой возможности. Если ночью он не дежурил, то до утра сидел на кухне с каким-нибудь томом. Глядя на него, и я приучилась читать в любое время суток, в транспорте, в школе под партой и стоя у плиты с поварешкой.
Мне было лет шесть, когда Степаныч посадил меня к себе на колени и строго сказал:
«Александра, запоминай, повторять не буду. Для тебя, за тебя и без тебя никто в этой жизни ничего делать не будет. Понятно я излагаю? Повтори. И напомни-ка – где лежит бесплатный сыр?»
«В мышеловке...»
«Молодец».
С памятью у меня проблем никогда не было, и дед остался доволен, – несмотря на то, что смысл этих сентенций в полной мере дошел до меня лет десять спустя. В том же году Степаныч отвел меня в музыкальную школу, даже не спросив моего на то согласия. Мне, впрочем, и в голову не пришло возразить: деда я слушалась всегда, и большего авторитета для меня не было.
Федора я тоже знала с младенчества и лишь недавно начала понимать, кто он, собственно, такой. Почти сорок лет назад дед и Федор познакомились на зоне, которая для Федора была домом родным, а дед попал туда перед самой смертью Сталина по делу о врачах-убийцах. Потом Сталин умер, деда почти сразу отправили на поселение, а вскоре и реабилитировали (я знаю, что на этом настаивал сам Маленков). Федор остался в зоне еще на пять лет, но, освободившись, сразу отыскал в Москве деда. Почему они подружились там, в Сиблаге, что могло связать на долгие годы вора в законе и одного из лучших хирургов Москвы, я не знала, а спросить об этом Степаныча или Федора мне и в голову не приходило. Покер по пятницам был в нашем доме совершенно обычным явлением даже тогда, когда еще была жива бабушка. Годы шли, любовницы Федора делались все моложе, но сам он, казалось, не менялся. В годы повального дефицита у нас в доме всегда было мясо, колбаса, импортные консервы; их приносил в авоське неопределенного возраста мужичок, передавал сумку возмущенному деду и, не слушая вопросов и ругательств, скатывался вниз по лестнице. В пятницу появлялся ржущий и притворно удивляющийся Федор.
«Ничего не знаю! Нет, не моя работа! Иван, отзынь, не моя, говорю! Сам не хочешь шамать – Сашку корми, ей расти надо!»
При упоминании обо мне дед обычно сдавался, и продукты из авоськи перекочевывали в холодильник. Степаныч и так считал, что я слишком много времени для своего нежного возраста провожу в очередях.
Покровительство Федора я начала ощущать на себе с того дня, когда, двенадцатилетняя, примчалась домой под вечер вся в слезах: меня поймала в подворотне компания полупьяных пацанов, с одним из которых, Яшкой Жамкиным, я даже училась в одном классе и жила на одной лестничной площадке. Серьезного вреда они мне не причинили, но перепугали до полусмерти, разорвали платье и пересовали липкие руки во все возможные места. К счастью, Степаныча не было, он задерживался в больнице, но почему-то в квартире оказался Федор. Взглянув на меня, он сразу все понял и, пока я ревела и отмывалась в ванной, позвонил кому-то по телефону и сказал несколько слов. Разговора я не слышала, напрочь о нем забыла и не вспомнила бы, если бы на следующий день двое из вчерашних налетчиков не перегородили мне дорогу у самого подъезда. Я сжала в кармане заранее приготовленную вилку, решив дорого продать свою честь, но в этот раз парни не спешили посягать на мою невинность. Стоящий впереди Яшка, косясь в сторону, пробормотал:
«Ты, Погрязова, это... Извини... Того, не в курсе были... Кто ж знал-то? Больше ни мы, ни Гвоздь, ни Ряха – никто... Не думай... Короче, извини... Больше не будем».
И смылись в подворотню. А я, совершенно ошарашенная, продолжила путь. Действительно, ко мне больше никто никогда не приставал. И еще несколько лет эти дворовые короли встречали меня в подворотне, нестройно здоровались или, если я шла слишком поздно, негодовали:
«Где шманаешься, дура? Во что-нибудь вляпаешься, а нам потом доказывай, что не вер– блюды...»
Я входила в положение и старалась не опаздывать.
Но кого хотел «подселить» к нам Федор? Кого-нибудь из своих бандитов? Вряд ли, он никогда бы не впутал Степаныча в свои дела... Так ничего и не придумав, я закрыла глаза и предалась своему любимому развлечению перед сном: начала вызывать зеленый шар. В детстве мне казалось очень забавным это занятие, я представляла себе крошечную зеленую точку, которая постепенно росла, становясь в конце концов размером с футбольный мяч, и я физически начинала чувствовать идущее от него тепло. Шар светился и шевелился, его можно было гонять по всему телу, с ног на голову, с одной руки на другую, и ощущать при этом, как он приятно греет кожу. Что это означает, я тогда еще не знала, была абсолютно уверена, что такого рода шары появляются перед сном у всех людей, и поэтому ни с кем о нем не говорила. Это было бы так же глупо, как обсуждать наличие у каждого человека двух рук или одного носа.
Наигравшись с шаром, я перевернулась на живот и спокойно заснула. А утром проснулась оттого, что в коридоре кричал Степаныч:
– Как? Когда?! Что ты ему дала, дура?! Какой укол? Что значит «не успела», я сто раз тебе говорил, «Скорую» надо было!!! Твою мать!!!
Впервые в жизни услышав, как дед ругается матом, я в одной рубашке, босая, вылетела в коридор. Телефонная трубка уже была брошена, висела на раскрутившемся шнуре и вяло пикала. Дед сидел согнувшись на табуретке. Увидев меня, он хрипло сказал:
– Это Татьяна. Федор помер. Ночью. Инфаркт.
Похороны состоялись через три дня. На кладбище я увязалась за дедом, хоть он и настаивал, чтобы я осталась дома. Котляковское кладбище обычно было малолюдным, и я очень удивилась, увидев, как пятачок перед церковью заполняет десятка четыре автомобилей. Машины были дорогие, блестящие, несмотря на московскую зимнюю грязь, почти все – иномарки, которых тогда и в Москве было не так много. На отпевание мы с дедом опоздали: гроб уже выносили из церкви шестеро мужчин.
Гроб с Федором плыл под серым небом по заснеженной аллее. За гробом валила толпа – сплошь мужчины, молодые, не очень и совсем старики в дорогих по тем временам кожаных пальто и куртках, коротких дубленках, норковых и волчьих шапках в руках. Из женщин была одна Татьяна, заплаканная и подурневшая до неузнаваемости, она все время рыдала в мокрый скомканный платок. Ее бронзовые волосы, выбиваясь из-под черного платка, липли к лицу, но Татьяна не убирала их. Когда опустили гроб, дед подошел к Татьяне (его, видимо узнавая, пропускали) и вполголоса сказал:
– Пусть приходят... если еще нужно.
– Нужно, Иван Степаныч, – хрипло сказала Татьяна. – Спасибо.
Назавтра она пришла к нам, по-прежнему в черном, бледная, постаревшая на несколько лет, с убранными в строгий узел волосами. Вслед за ней в прихожую шагнул высокий темноволосый парень со светлыми глазами. Он лишь мельком взглянул на меня, но даже от этого короткого взгляда мне стало не по себе. Так в мою жизнь вошел Шкипер.
Спрятавшись за кухонной дверью, я рассматривала гостя. Что-то в его резком лице с тяжеловатым подбородком и темной, будто прокопченной кожей показалось мне знакомым. Посмотрев внимательнее, я поняла: этот парень был очень похож на Федора. За ним вошли еще двое. Один был совсем молодым, скорее всего, таджиком или туркменом с наглейшими черными глазами, довольно красивым. Второй – огромный, бесформенный и неповоротливый, как оживший гардероб, с плоским лицом и толстыми веками, из-под которых едва видны были узкие карие, совсем неглупые глаза. Они молча замерли у порога.
Дед, пристально поглядев на Шкипера, видимо, тоже сделал нужные выводы, но вопросов задавать не стал. Они разговаривали за закрытой дверью не более пяти минут. Затем вышли. Шкипер тихо сказал несколько слов остальным (они слушали, не перебивая), а дед повернулся ко мне:
– Поедешь с ними к Сохе. Пусть поживут пару месяцев.
– Завтра? – обрадовалась я перспективе прогулять школу.
– Сейчас. – Дед повернулся к Шкиперу: – Поедете с Санькой. Учти, засранец, если с ней хоть что-нибудь...
Шкипер посмотрел на Степаныча так, что тот не стал продолжать и, резко махнув рукой, ушел на кухню. Я же кинулась одеваться.
Через два часа мы сидели в холодной, почти пустой электричке. Ехать было долго, больше трех часов, и я вытащила из рюкзака «Мастера и Маргариту». За усиленным чтением я надеялась скрыть некоторую неловкость: за время дороги до вокзала я со своими спутниками не обменялась ни единым словом. Они вполголоса переговаривались между собой, причем в основном говорили те двое, и было заметно, что они сильно обеспокоены. Шкипер больше молчал, в метро, казалось, даже дремал, но уже на вокзальной площади повернулся к ребятам и что-то коротко произнес. Я ничего не расслышала, поскольку как раз брала в кассе билеты. Но Ибрагим и Боцман (так они представились) заметно успокоились, закурили, Ибрагим даже начал было рассказывать какой-то похабный анекдот, но Шкипер показал глазами на меня, и тот умолк. В электричке эти двое заснули, едва состав отошел от платформы. Было видно, что до этого они не спали несколько ночей.
Я надеялась, что и Шкипер уснет тоже, но у него, казалось, и в мыслях ничего подобного не было. Сидя у окна, он барабанил пальцами по колену, смотрел на проносящийся мимо заснеженный лес, молчал. Лицо Шкипера было абсолютно безмятежным, но мне казалось, что у него что-то болит. Причем болит сильно. Чувствовать такие вещи я начала лет в пять, считала это само собой разумеющимся и, как правило, не ошибалась, но задать вопрос «Где у тебя болит?» незнакомому взрослому мужику?.. В конце концов я уткнулась в книгу, не боясь показаться невежливой. Тогда-то Шкипер и повернул голову.
– Это что у тебя?
Я вздрогнула, чуть не уронив книгу. Сердито сказала:
– Сами не видите?
– Вижу. Дай глянуть. И давай на «ты» лучше, а то нервы болят.
Удивленная, я протянула книжку. Шкипер раскрыл в начале и совершенно спокойно начал читать. Я следила за ним с нарастающим изумлением. В том, что передо мной сидит бандит, я ничуть не сомневалась. Но – читающий бандит? Да еще «Мастера и Маргариту»?.. Со слов деда я знала, что эта книга непроста, что мне в мои тринадцать читать ее рановато и что люди относятся к ней резко полярно: или роман становится любимым на всю жизнь, или же его не признают совсем. Я еще не выяснила, к какому типу читателей отношусь, поскольку застряла где-то на двенадцатой странице.
– Слушай, я почитаю? – не поднимая глаз, спросил Шкипер.
– Сейчас тебе! – возмутилась я. – Что я три часа делать буду?
– Зрение береги, молодая пока. Спи вон.
– Не хочу, я всю ночь спала!
– Хочешь – другую дам?
– А у тебя склад? – съязвила я.
Шкипер молча отложил «Мастера и Маргариту», полез в свою сумку и вытащил... «Чуму» Камю.
– Ты это прочитал?! – опешила я.
Шкипер улыбнулся несколько смущенно:
– Купил недавно на рынке. Не понял ни черта, бросил. Может, ты разберешься?
– А... зачем купил?
– Название понравилось.
Я молчала, не зная что ответить. Шкипер тем временем снова взялся за «Мастера и Маргариту». Я, помедлив, протянула руку:
– Отдай, ты здесь тоже ничего не поймешь.
– Почему? – Светлые, не то серые, не то зеленоватые глаза взглянули в упор, и мне стало не по себе, хотя Шкипер улыбался. – Здесь нормально... Понятно пока.
– Сколько классов заканчивал? – ехидно спросила я.
– Пять, – невозмутимо ответил Шкипер. – И те через жопу.
Я растерялась. Было похоже, что он не врет. Но тогда мы все-таки жили в еще не развалившемся СССР с его обязательным и бесплатным образованием для всех: восемь классов худо-бедно закончили даже дети нашей соседки-алкоголички. Я первый раз в жизни видела человека с «пятью классами через жопу» и обеспокоенно подумала: не обиделся ли он на меня?
– Ну, ладно, почитай до двенадцатой. А потом вместе будем.
Когда электричка подходила к крошечной станции Крутичи, мы со Шкипером добрались до двести двадцать седьмой страницы. Жестокий прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат вершил свой суд. Я совсем замерзла, но даже не сообразила, в какой момент Шкипер обнял меня за плечи и притянул к себе. Много лет спустя он, смеясь, убеждал меня, что тоже не заметил, как это вышло. Самое интересное, что это было похоже на правду. Я почувствовала чужую руку на своих плечах, лишь когда проснулся и заржал Ибрагим:
– По малолеткам заработал, Шкипер?!
Я тут же, хотя и с некоторым сожалением, освободилась (у Шкипера под мышкой было тепло), Шкипер проворчал что-то в адрес козла и придурка с одной прямой извилиной, но никакой неловкости мы оба не испытали. Шкипера на тот момент явно занимали совсем другие мысли. А мне, малявке, и в голову не могло прийти что-то в отношении старого дядьки, коим мне тогда казался двадцатипятилетний Шкипер.
Соха жила в деревне Крутичи Калужской области – полная глухомань, куда и автобусы не ходят. Сколько себя помню, дед отправлял меня туда на все каникулы. С восьми лет я ездила самостоятельно, 31 мая садясь в электричку на Киевском вокзале и 31 августа возвращаясь в Москву дочерна загорелая, пропыленная, с выгоревшими волосами. Соха была таким же неотъемлемым элементом моего детства, как Степаныч, Милка, соседи-цыгане, книги, рояль. Как и дед, я звала ее в глаза – Егоровна, за глаза – Соха, и мне в голову не приходило выяснять, кем она, собственно, мне приходится. Кроме нее, в Крутичах жили четыре древние бабки, до асфальтового шоссе нужно было шагать полями километров пять, до станции – почти столько же лесом, а с трех сторон деревню окружал глухой лес с лосями и медведями. По окраине деревни бежала узенькая речушка Крутька, заросшая по берегам ракитником, за Крутькой лежал необъятный луг, поросший всевозможной травой и благоухающий так, что на него слетались все окрестные пчелы, а за лугом начиналось болото и лес.
Дом Сохи – голубой, облупившийся, с белыми наличниками на окнах и петушком на венце крыши. Все уже довольно старое, но ладное и не обветшавшее. Вокруг дома – огромный сад из старых яблонь, слив и вишен, огород, наполовину состоящий из грядок с лекарственными травами, за косым забором – традиционные ряды картошки, а за картошкой – опять травы. Соха была известной на всю область знахаркой, и лечиться к ней приезжали даже из Москвы.
При первом взгляде на Соху люди обычно теряются. Представьте себе гвардии полковника в отставке с прямой спиной, широкими плечами, ростом метр восемьдесят, с морщинистым лицом, серыми, холодноватыми глазами, со сталью в голосе и непреклонностью во взгляде. Оденьте полковника в длинную сборчатую юбку и старую, но чистую вязаную синюю кофту, на голову повяжите платок в голубых незабудках, на ноги натяните теплые чуни. Подпояшьте его фартуком с объемистыми карманами, из которых постоянно высыпаются какие-то сухие семена и соцветия. Это будет уже не полковник, а Антонина Егоровна Сохина, Соха. В молодости она была очень хороша собой и похожа на Марлен Дитрих, о чем свидетельствует фотокарточка пятидесятилетней давности, пришпиленная над комодом.