– Она и подожгла!
   – Не могла! – Жегало снова облизал губы. – У нее тоже кресала отбирали, а тех, кто в ту ночь стоял, много лет знаю. Трое сгорели, десять обожглись… Головой за них ручаюсь!
   «Головой и ответишь!» – хотел сказать Святослав, но вовремя остановился. Княжье слово не воробей, вылетит – думай потом, как поправить. Казнить сотника успеется, надо разобраться. Жегало, видно, этого тоже желал. Сотнику хотелось что-то сказать: крутился, пыжился, ожидая вопроса. Но Святослав не спешил. Пусть помучится, половецкая кровь!
   – Жегало знает, кто Городец спалил! – пришел на выручку сотнику тысяцкий Горыня.
   – Кто?
   – Ростиславичи!
   – Это я и без тебя ведаю! – усмехнулся князь. – Всяк знает, кому Городец спалить свербело. Поведай, как смогли?
   – Жар на сено сбросили! – торопливо выпалил Жегало. – Сверху…
   – На птице прилетели?
   – На смоке…
   Святослав хотел выругаться, но удержался. Не те года, чтоб лаяться срамными словами. Половецкий выблядок задумал морочить голову. Казнь будет жестокой…
   – Какой смок? О трех головах, пышущих пламенем? Значит, прилетел и спалил?..
   Жегало, уловив издевку в голосе князя, понурился.
   – Что молчишь?
   – Одна у него голова… – тихо сказал сотник.
   – Сам видел?
   – Рында поведала…
   – Что за Рында?
   – Блаженная… В лесу живет. Как Городец сгорел, прибежала и хвалилась, что смока видела. А с ним двое были: отрок и вой при мече. Не наши…
   – Блаженная… – Князь колебался, решая, разразиться ему гневом или отдать спокойный приказ. Но снова вмешался Горыня:
   – Кажи князю, что принес!
   Жегало достал из сумки черный, закопченный горлач и протянул Святославу. Князь медлил, брезгуя взять грязную посудину, Горыня подскочил, схватил сам.
   – Гляди, княже! На пепелище нашли. С дырками. В таких горлачах хозяйки угли носят из дома в дом – печь разжигать. Но в тех гончар дырки сразу делает, в этом ножом сверлили. Не знали Ростиславичи, что сено в Городце, прилетели, разведали, просверлили горлачи, насыпали углей, а затем сверху бросили. Один вой на забрале видел, как по небу летело нечто большое и черное, потом огоньки вниз посыпались…
   – Ты веришь в смоков, тысяцкий?
   – Дед мой их видел!
   – Мой тоже много чего видел, – усмехнулся Святослав. – Рассказывал мне сказки на ночь. Мне не пять лет, Горыня, шестьдесят! Я сам скажу, как все было. Разведали Ростиславичи, что сено в Городце, подплыли ночью на ладье, пустили через стены огненные стрелы… Никаких смоков не надо!
   – Не было этого! – сердито сказал Жегало. – Разъезды по обеим берегам, сторожа у Городца и на броде… Прежде чем подплыли бы, их всех бы перестреляли! Подсылал к нам Святояр лазутчиков, и не раз. Переняли, допросили, засекли!
   – Ты уверен в стороже!
   – Это мои вои! – набычился Жегало. – Я с ними пять раз в Поле ходил. С ними против князя Игоря секлись…
   – Поди вон! – не стерпел Святослав.
   Жегало вспыхнул, но сдержался. Поклонившись, быстро вышел из палат, оставив князя с тысяцким.
   – Это не лжа, княже, – сказал Горыня, когда сотник скрылся за дверью. – Я знаю Жегало!
   – Нет людей, которые не лгут!
   – Жегало из Черных Клобуков. Принял нашу веру, ушел от своих. Сам знаешь, как бьются Клобуки. Больше скажу, княже, в сече я ставлю Жегало рядом – знаю, не побежит. Не раз так было. Верю ему, как себе!
   «Хорошо, что не велел казнить! – подумал Святослав. – Клобуки этого не простили бы, ведь треть моего войска – Клобуки! Когда-то пришли на службу Киеву из Степи, землю им дали, выпасы. Рады были, что от половцев спасли, кланялись до земли! Теперь разбогатели, загордились… Хотят – идут в войско, хотят – нет. Сильны, нет на них управы… Я тоже хорош: старый стал, не ведаю своих сотников. Однако наказать Жегало следует: кто б ни сжег Городец, а вина его!»
   – Не может ли так быть, что сам Святояр нам сказку про смока подкидывает? – спросил Святослав. – Дабы убоялись и в земли Ростислава не шли? Смутно все это… Блаженная кого-то видела, тень в небе мелькнула… Сам узнавал?
   – Жегало лазутчиков пытал – ни один о смоке не ведал!
   – Вдруг пытал плохо?
   – Жегало умеет… Калеными клещами мясо на теле рвал, ни один человек стерпеть такое не может. Все лазутчики поведали. Про войско Ростислава, сколько у него конных, сколько пеших, откуда помощи ждет… Про смока не обмолвились, не знали.
   – Откуда тогда явился?
   – Святояр взял на службу!
   – Хочешь уверить, что смок существует?
   – После того как Жегало прискакал, спрашивал я своих. Один сотник вспомнил: был у Глеба Туровского дружинник Некрас, который держал дома смока. Маленького, не больше теленка. Все ходили к нему в дом на змея дивиться. Глеб хотел забрать смока, да дружинник не отдал. Глеб прогнал его. Потом одумался и выслал погоню: Некраса убить, а смока отнять.
   – Отнял?
   – Ни один из той погони домой не вернулся. Всех Некрас порубил.
   – Сколько воев в погоне было?
   – Шестеро.
   – Один порубил шестерых?!
   – Да, княже! На воях живого места не было: кому Некрас голову снес, кому руку отрубил. Коней – и тех заколол. Страшное дело, туровские женки неделю выли… После чего сгинул Некрас, ничего о нем слышно не было. Глеб посылал людей по городам и весям, но попусту…
   – Не верю я, чтоб один шестерых убил! Да и на Глеба не похоже – столько на одного выслать. Скуден умом князь… Небось послал двоих, те по пути в корчме брагой опились, вот Некрас их и одолел.
   – Может, и так было, княже, любят люди приврать… Но Некрас мог податься к Святояру. И смок с ним…
   – Его смок как теленок! – возразил Святослав. – На таком не полетишь.
   – Вырос. Сотник рассказывал: Некрас смока маленьким нашел, не больше хоря был. Кормил с рук. Смок к нему так привязался, что стал как собака, слушался каждого слова. Потом змей вырос и жрал столько, что Некрас прокормить не мог. Просил князя помочь, а Глеб отобрать велел…
   – Жаден Глеб, – вздохнул Святослав. – Дал бы Некрасу гривну, тот сам бы смока отвел. Нам забот бы не было.
   – Думаю, княже, про смока выведать.
   – Как?
   – Жегало виноват перед тобой, пусть в Белгород едет!
   – Узнают его!
   – Не был он в Белгороде, никто его там не ведает. К тому же рожа у него не русская, такие все одно лицо. Велю ему бороду остричь, волосы с головы снять, как половцы делают. Будет оружием торговать. Никто не удивится: Ростислав к войне готовится, оружие в цене, купцы везут его в Белгород.
   – Дашь Жегало мечей – ворога вооружать?
   – Возьмет половецкое железо, дрянное. У нас его много, вои брать не хотят. Пусть Ростиславичи купят – много не навоюют.
   – Ладно! – согласился Святослав. – Людей пусть возьмет своих – из Клобуков. Если Некрас в Белгороде – убить! – Лицо князя стало жестким. – И смока, коли получится.
   – Сделаем, княже!
   – Лучше скажи, как далее быть? – вздохнул Святослав. – Рядились собрать войско у Городца, для того Жегало сено с зерном запасал. Теперь Городца нет, припасов нет…
   – А земли Святояр занял…
   – Когда?
   – Сегодня. Большое войско перебрело на этот берег. Земли-то его, княже!
   Святослав помедлил и кивнул.
   – Много людей в Городце сгорело? – спросил тихо.
   – Трое… Еще столько убились, с городниц прыгая.
   – А посадские?
   – Уцелели. Огонь не затронул посада, ветер в другую сторону дул.
   – Стены Ростислав за два месяца подымет, службы до снега отстроит – Городец опять его! Столько воев летось под ним положили – все без толку. – Святослав вздохнул: – Думай, тысяцкий, как нам далее быть? Как войну теперь вести?! И я подумаю…
   Горыня поклонился и вышел за двери. В сенях к нему метнулся Жегало.
   – Будешь жить! – успокоил тысяцкий. – Сослужишь князю службу – все забудется. А хорошо сослужишь – награда ждет.
   Сотник выхватил из-за пояса тяжелый кошель и с поклоном вложил в руку Горыни. Тот взвесил кошель в ладони, удовлетворенно кивнул:
   – Идем, расскажу про службу…
   Святослав, оставшись один, прошелся по горнице. «Некрас… – подумал со злобой. – Еще один! Вдруг тот же? Нет! – успокоил себя. – Того и косточки сгнили…» Князь прилег на застланную толстым ковром лавку и смежил глаза. Болела голова – от вчерашнего пира и еще более от мысли, что кубки поднимали, когда Городец пылал. Маленькая, но грозная крепость была ключевым звеном в задуманной князем войне, теперь цепь разорвалась и соединить звенья не получалось.
   «Святояр, это все Святояр! – думал князь, не замечая, что сердито скрипит зубами. – Без него Ростислав – вздорный отрок, щенок, которому достаточно плетку показать! Летось спас Ростислава от верного разгрома – заманил мою дружину в леса, заплутал ее, затаскал по буеракам, пока люди и кони не изнемогли. Пришлось о мире рядиться, крест с сопляком целовать. Не угомонится Святояр, пока Ростислав на киевский стол не сядет. Как такую язву терпеть? Святояр не пускал меня в Киев, мой город по праву старшинства, войско Игоря разбил. Хорошо, что другие князья поддержали, Любечский ряд вспомнили, лествицу старую. Нет в землях наших порядка: брат на брата идет, щенок – на великого князя в благородных сединах. Окоротить бы молодца – чтоб навсегда дорогу в Киев забыл! Но как? Горыня Святояру в онучи не годится – хитер, изворотлив, но думать не умеет. К тому же злато любит… Заменить его некем, другие еще хуже. Переманить Святояра не выйдет – верен как пес, дед его Ростиславичам служил. Теперь этот смок… Глеб Туровский забаву искал, а Святояр другое увидел. Мигом Городец сожгли… Прознает дружина про смока – на коня не посадишь! Всяк с детства сказку помнит про трехголового, что огнем дышит… Что из того, что у этого голова одна? У страха глаза велики…»
   Тяжкие думы одолевали великого князя, да так, что почувствовал себя худо. Кликнул слуг, те отвели Святослава в баню – всегда натоплена, баню старый князь любит. Там Святослава легонько размяли вымоченными в меду травяными вениками, поднесли холодного капустного рассолу – полегчало. Ужин князь велел подавать в спальню, к общему столу не пошел – не хотелось не ко времени здравицы слушать. Была среда, постный день, Святослав без охоты пожевал пареной рыбки с тыквенной кашей, выпил холодного узвару и лег почивать под меховое одеяло. Долго ворочался, не в силах отогнать дневные заботы, и уснул только под утро…

8

   Голос… Хриплый, старушечий.
   – Откуль?
   – На бреге лежал, у самой воды, чуток не дотянулся. Я на челне плыла, заметила. Подгребла, а он в непритомности. Гляжу – спина в крови. Заволокла в челн…
   Второй голос женский, мягкий и слегка испуганный.
   – Где нашла?
   – Близ Черного Яра.
   – Глухое место… В избу сама волокла? Никто не видел?
   – Темно было. Никто!
   – Посвети! Возьми лучину!
   Меня ворочают, щупают. Больно.
   – Язва у него, вишь, ножом в бок ткнули… Как к Яру добрался? Житла близко нету!
   – Не ведаю, бабушка! Брег травой порос, так она у воды примята, а более нигде. Не брегом шел. Выживет?
   – Коли б нутро задели, давно помер. Дышит… Кажи одежу его!
   – Вот!
   – Крови много, значит, не внутрь. Очуняет. Что за рубаха такая? И порты?..
   – Не ведаю.
   – Спали! В печке!
   – А поршни?
   – Эти? На веревочках? Туда же!
   – Вот еще… На шее висел.
   – Крест?! Выбрось! В реку! Не дай Велес, прознают! Зарежут отрока!
   – Откуда он, бабушка?
   – Тело гладкое, лик гожий, руки мягкие. Одежа нездешняя, дорогая… Не смерд. Посадский сын или боярский.
   – Так до города день плыть!
   – Может, и плыл.
   – Челна не было.
   – Унесло. Пристал к берегу, сомлел, а челн течением утащило. Потому трава лишь у воды примята. Далее не забрел, сил не было.
   – Верно…
   – Держи горшок!
   Спину мажут чем-то густым, холодным, затем, приподымая меня, бинтуют.
   – Вот тебе травы… Отвари, и, как очнется, пои теплым. Заруби петуха, свари уху и давай с ложки!
   – Храни тебя Велес, бабушка!
   – Меня-то хранит, а вот ты… Что люду скажешь?
   – Прибился.
   – Откуда?
   – Из дальней веси – той, которую сожгли. На челне приплыл.
   – Коли так… Имя подбери! Его, поповское, как вспомнит, вели забыть, коли жить хочет.
   – Велю, бабушка, непременно! Назову Красимил! Он такой гожий!
   – Неразумная! Сглазишь! Лучше Некрас!
   – Слушаю, бабушка…
* * *
   Полдень, солнце в зените, печет… Куры валяются в пыли: подгребают ее к себе крыльями и как бы купаются. Наседка растопырилась, из-под крыльев выглядывают желтые цыплячьи головки. Цыплятам не сидится; то один, то второй пробует удрать, но наседка недовольным квохтаньем возвращает ослушников на место. Я сижу на завалинке под тенью крыши и наблюдаю эту идиллию. Больше заняться нечем – бок еще болит.
   С тех пор как очнулся, пытаюсь понять: куда меня занесло? Осторожно спрашиваю хозяйку. Она отвечает без охоты, а приставать я боюсь. Хозяйке расспросы не нравятся. Ее зовут Елица, скоро год как она вдова. Мужа и детей скосила «черная немочь». Елица тоже болела, но поправилась. Лицо ее в мелких оспинах – следы от заживших язв. «Немочь» испятнала всю деревню, многие жители, как и родные Елицы, умерли.
   Деревня называется Весь. В ней двенадцать дворов и с полсотни жителей. Было вдвое больше… Как они помещались? Изба у Елицы совсем маленькая; скорее землянка, чем дом. На песчаном пригорке выкопана яма, поверх ее – сруб в несколько венцов и длинная двускатная крыша. Внутри – печь без трубы, стол, две лавки и нары. Нары называются полатями. На них спят всей семьей – вповалку, мы с Елицей – так же. Перед тем как лечь, она укрывает меня одеялом из шкур, залезает под него и прижимается, грея телом. Меня трясла лихорадка, теперь ее нет, но Елица опасается, что вернется. Она обнимает меня и прижимает к себе. От нее сладко пахнет травами и молоком…
   Печь в избе сложена из камня, трубы нет. Дым выходит в дыру на крыше, балки в том месте блестят от сажи. Деревенские жители ходят в домотканой одежде: женщины в рубахах до пят, у мужчин рубахи покороче и штаны на веревочках вместо пояса. Штаны называются портами, я их тоже ношу. Из обуви здесь – лапти, но их обувают, когда идут в лес; остальное время ходят босыми. Лето, тепло… Мой спортивный костюм и кроссовки Елица сожгла, как и трусы, – здесь их не носят. Я не горюю: в портах удобно и совсем не жарко. Про электричество, телевизор и радио здесь не слыхали, как про асфальт и автомобили. Из средств передвижения – лодка и конь, но большей частью – свои ноги. Говорят здесь не по-русски. Похоже на язык Псалтыри, но без «рцы» и «понеже». Понять не трудно, если вдуматься.
   Это не мой мир, это нечто древнее. Куда занесли меня колокольчики? Почему именно сюда? Зачем? Я не знаю ответов на эти вопросы, потому стараюсь о них не думать. Обратной дороги нет. Там – тюрьма и горе… Лучше здесь. Елица заботится обо мне: кормит, поит, даже моет по вечерам. Еда непривычная: молоко, огурцы, пареная репа, уха и вареная рыба. Временами похлебка из кореньев. Хлеба нет: зерно в деревне давно кончилось, новый урожай не поспел. Не страшно, бывало хуже.
   Елица весь день в хлопотах. Хозяйство у нее большое: корова с теленком, свинья, куры… В сарае жует траву вол. Это холощеный бык, то же самое, что мерин у лошадей. Вол добродушный, но жутко тормозной: повозку влечет со скоростью черепахи. Зато сильный – любой груз потянет. Я потихоньку приглядываюсь. Как кормить скотину, запрягать, кормить живность. Меня спасли и приютили, надо отработать. «Свой кусок заслужи!» – учил дядя Саша.
   Опекуна я вспоминаю с грустью, но без острой боли. Пока лежал без памяти, прежние чувства сгорели – их выжгло и пепел развеяло. Что-то во мне переменилось. Я стал другим, но каким, пока и сам не знаю. Я не думаю о будущем: просто живу…
   Без дела болтаться скучно. Обнаружив у Елицы сыромятную кожу, распускаю ее ножом на ремни и сажусь шить упряжь. У вола она совсем худая – на веревочках. У Елицы нашлись дратва, игла и шило. Инструменты кованы вручную, они толстые и неуклюжие, зато острые и кожу протыкают. Елица работает в огороде и не видит, чем я занят, – иначе б не позволила. Она трясется надо мной, как наседка. С чего, спрашивается? Упряжь шить – не мешки носить…
   Вол добродушно позволяет сбрую примерить. Что ему? Работы нет – возить ничего, только и дел, что стой да жуй. Упряжь у него примитивная, сошьем лучшую. Руки соскучились, работа идет споро. Последняя примерка. Я поправляю шлею, как вдруг на меня падает тень.
   Оборачиваюсь. У стоящего рядом мужика шрам вполлица, пустая глазница прикрыта запавшим веком, борода до пояса. Этой рожей детей пугать, но в Веси такие через одного. Жизнь в лесу суровая: или медведь обдерет, или рысь прыгнет. Это мне Елица сказывала…
   – Кажи! – Мужик щупает упряжь. Пальцы у него коричневые, крючковатые. – Добре выделал, добре… – бормочет он. – Где учили?
   Молчу. Елица запрещает мне разговаривать с чужими. Говор у меня не здешний – распознают. Мужик глядит хмуро – не нравится.
   – Чего тебе, Бень?
   Это Елица. Стоит у дома подбоченясь. Я не заметил, как она явилась – прибежала на голос. Теперь ясно, кто к нам пожаловал! Бень в Веси главный.
   – Пришел глянуть, – не похоже, чтоб Бень испугался. – Люди бают, отрока завела. Гляжу, а то не отрок – уноша. И шорник ладный. Только шьет не по-нашему. Откуль такой?
   – Из верхней веси. Как спалили, сюда прибег. Его в бок язвили, выходила.
   – Не помню там такого.
   – В верхней много люду жило, всех, что ль, помнишь?
   – Такого бы не преминул, – бормочет Бень. – Ишь, гожий какой! Высокий, здатный, лик чистый… И молчит… Немой, что ли?
   – Говорит плохо. Ножом язвили, помирал. Оттого…
   Бень смотрит недоверчиво.
   – Часом, не из поповских?
   – Наш он, наш! Некрасом зовут.
   – Гляди! – щурится Бень. – Не то сволочем к капищу…
   – Я за него курочку Велесу поднесла! – взвивается Елица. – Принял бог жертву. И Мокошь не отринула…
   – Ладно, – соглашается Бень. – Наш так наш. Себе оставишь?
   – Мой!
   – Старая ты ему!
   – Ничего не старая! Мне двадцать весен!
   – Двадцать пять! – ухмыляется Бень. – Своих-то я ведаю. Ему и пятнадцати небось нету.
   – Не тебе беда!
   – Не мне так не мне, – соглашается Бень. – Ему! – он кивает в мою сторону. – Оглядится и уйдет. Девок-то много…
   Он поворачивается, уходит. Я и половины разговора не понял. Только то, что Елице двадцать пять лет. Я думал: сорок. У хозяйки – морщины, во рту не хватает зубов, кожа рук загрубелая… Елицу прямо трясет.
   – Мердал кривой! – шипит она и плюется. – Разинул рот на чужое! Дочки твои косые да рябые, кому они нужны?
   Я не видел дочек Беня, потому не спорю. Мне, признаться, все равно. Елица топит баню и ведет меня мыться. Раньше обходились без бани. Елица говорит, что рану, то есть «язву», парить нельзя – откроется. Язва затянулась, но мы все равно только помоемся.
   Баня – землянка, как и дом, только меньше. Земляной пол застлан соломой, как и лавка в углу, сбоку – печь-каменка, посреди – бадьи с водой. Елица хватает щипцами раскаленный камень, бросает в бадью. Вода бурлит, испуская пар. Елица пробует ее рукой, удовлетворенно кивает. После чего обливает меня из ковша и натирает белой глиной. Она делает это бережно, ласково. Когда приходит черед промежности, руки Елицы становятся и вовсе нежными. Она не трет, а гладит. Мне приятно и немножко стыдно. Краснею. Она смотрит улыбаясь. В бане крохотное окошко, внутри – полумрак, улыбка Елицы какая-то странная.
   – Отрок, совсем еще отрок, – бормочет она.
   С меня смывают глину – ласково и бережно.
   – Теперь ты меня! – просит Елица.
   Тру, раз велено. Спина хозяйки широкая и сильная, бедра крепкие. Елица поворачивается лицом. Я замираю: думал, что спереди она будет сама. Елица ждет. У нее большие, отвисшие груди и заметный, округлый животик. Внизу живота – курчавая поросль.
   – Что ж ты оробел? – шепчет она.
   Зачерпываю ладонью глину из бадейки. Мажу густо, не жалея. Руки, груди, живот… Ладонь доходит до курчавых волос и замирает. Елица торопливо накрывает ее своей и начинает энергично двигать. Глаза ее закрыты, с губ срывается легкий стон. Мне становится не по себе, я выдергиваю руку. Елица вздыхает и довершает мытье сама.
   Чистые, в свежих рубашках идем в дом. Елица тащит из печи горшок со щами. Капуста еще не вызрела, щи из щавеля. Они заправлены порубленным, сваренным вкрутую яйцом и вершками. Вкусно! Хлебаем, по очереди зачерпывая ложками из горшка. Скоро они скребут дно – поужинали.
   Елица взбивает на полатях сенник, покрывает его чистым рядном. Ложимся. Она пристраивается рядом, прижимается плечом и бедром. Я лежу тихо. Виденное в бане не дает мне уснуть. Сладкие, смутные желания обуревают меня. В детдоме мальчики делали это с девочками, да и в коллекторе я это видел, но сам не участвовал – стеснялся. В бане мне было приятно, хочется испытать вновь. Мне боязно, во рту пересохло, но желание сильнее. Елица рядом ровно дышит. Спит? Я тихонько, она не почувствует… Осторожно двигаю рукой. Рубашка ее задралась, бедро гладкое и горячее. Рука моя скользит по нему и замирает в густых волосах. Елица перестает дышать. Пытаюсь убрать руку, но широкая, сильная ладонь накрывает ее. Ласково, но сильно показывает, куда двигаться. Пальцы мои ощущают мягкое и нежное, постепенно там становится скользко и влажно. Мне необыкновенно приятно. Я будто во сне, и сон этот волшебный.
   Ее ладонь внезапно оставляет мою и скользит мне под рубаху. Гладит, ласкает. Как хорошо!
   – Лежи! – шепчет она. – Тебе сверху нельзя – язва не зажила. Я сама.
   Елица отбрасывает одеяло и садится на меня верхом. Мы сливаемся воедино. Внутри нее мягко и тепло. Она двигает бедрами взад-вперед, вращает ими. Острый приступ блаженства пронзает меня, из груди вырывается крик…
   – Уже? – она замирает, затем ложится на меня, целует мои глаза, щеки, губы. – Отрок мой любый!
   Она соскальзывает на рядно, гладит мои волосы, плечи и трогает рукой промежность. Я вздрагиваю.
   – Соромится…
   «Соромится» – это «срамится, стыдится», понимаю я. И еще я понимаю, хоть и не вижу: она улыбается.
   – Не надо, любый! Это не сором…
   Да, это не «сором» – не срам, нет. Она ласкает меня, и желание возвращается. Она вновь садится верхом, только в этот раз не спешит, двигается медленно. Большие груди колышутся предо мной. Я беру их в руки, глажу, ласкаю, затем, изогнувшись, впиваюсь в одну губами. Елица тихонько стонет, начинает двигаться все быстрее и быстрее, вдруг кричит – глухо и протяжно. Судорога изгибает мое тело, я тоже кричу. Она падает на меня, обнимает за шею, и целует, целует…
   В следующие дни нам не до работы. Елица встает на рассвете, задает корм скотам, после чего отправляется в огород. Согнувшись, машет мотыгой. Я подкрадываюсь и глажу пониже спины.
   – Некрас! – сердится она. – Тебе нельзя! Язва вскроется!
   Но сама уже бросает мотыгу. Мы торопимся в дом, взбираемся на полати. Все повторяется… С каждым днем я чувствую себя сильнее, вскоре мы обходимся без дома. Долго бежать… Мы любим друг друга то в сарае – на сене под равнодушным взглядом вола, то в бане на лавке, а то и вовсе на теплой земле. Лежа, стоя, на четвереньках…
   – Неугомонный! – ворчит Елица. – Это ж сколько в тебе силы?! Вчера еще лежал…
   Ворчит она неискренне: я это вижу. Ей нравится. Елица похорошела, даже морщины пропали. Она улыбается и даже шутит. Мы засыпаем обнявшись, а среди ночи я просыпаюсь от ее горячих поцелуев. Удовлетворив страсть, мы проваливаемся в сон, чтоб на рассвете вернуться к прежним занятиям. Мне хорошо. Не так, как с дядей Сашей, по-другому, но все же… Елица не Юля, но Юлю я больше не увижу. Это не важно, что Елица старше, что она приземистая и коренастая, а во рту не хватает зубов. Она ласковая и нежная, она любит меня, а я люблю ее…
* * *
   Я живу у Елицы второй год. Мы благополучно перезимовали, не голодали, как другие. Это потому, что нас только двое. Семьям, где едоков больше, пришлось хуже – умирали дети. Впрочем, как объясняет Елица, такое бывает каждый год. Мы делились едой. Елица – добрая, но всю Весь не прокормишь. По меркам Веси у нас богатое хозяйство: корова, вол, свиньи, куры… Потому, считают в деревне, я прижился у вдовы. Другой выбрал бы девку. Их в Веси много: «черная немочь» забрала многих мужчин. Девки к нам заглядывали: звали в лес или на реку. Я отказывался, а Елица, коли заставала девку, хваталась за дрын. Ухажерку как ветром сдувало. Елица меня ревнует – и зря. Пусть она немолодая и некрасивая, зато добрая. Она заботится обо мне. Я люблю ее, как дядю Сашу, но по-другому – дядя Саша так не ласкал…
   – Некрас! – Елица показывается во дворе. Руки ее в земле – работала в огороде. – Наруби веток для гороха, вьется уже.
   Я оставляю ремни, встаю. Сделанную мной упряжь в Веси оценили. Мне несут кожу, просят сделать. Платят хорошо: мука, куры, ягненок… Мы сытно питаемся, и это хорошо – Елице сейчас нужно. Она стоит, придерживая руками большой живот. Говорит, что скоро…
   Беру в сарае лопатку – Елица сберегла. Ветки для гороха, чтоб заплетался и полз вверх, нужны тонкие. Лопатка для такого дела в самый раз: она закаленная, с острыми боковыми гранями. Топор – его зовут здесь секирой – у Елицы тяжелый и сделан из мягкого железа. Быстро тупится, а точить его – морока. Елица не уходит, смотрит. Подхожу, обнимаю.
   – Некрасе, любый…
   Она трется щекой о мою. Глажу ее по животу.
   – Толкается! – шепчет Елица. – Неугомонный будет – как и ты.
   Елица уверена, что носит сына. Она считает: мне приятно это слышать. Я не перечу. Это удивительно – стать отцом в пятнадцать лет, я пока не разобрался в чувствах. Муж, глава семьи… В деревне юных отцов полно: здесь рано женятся. Только я из другого мира и не привык…
   Целую Елицу и бреду со двора. У ворот оглядываюсь: Елица стоит и смотрит мне вслед. Странный у нее взгляд – тревожный. Чего боится? Не на медведя иду! Медведи, как и волки, летом сытые…
   Под подошвами сапог хрустит сушняк. Сапоги я сшил сам. Из кож, что мне несут, можно выкроить. Наш сосед, дед Боща, помог мне вытянуть поршни – это что-то вроде кожаных галош, голенища к поршням смастерил и притачал я сам. Сапоги вышли неказистые, пропускают воду, зато защищают от змей. В лесу их полно.
   Тресь! Тресь! Тонкие прутья орешника, срезанные наискосок, остаются стоять – куст густой, падать некуда. Я вытаскиваю, складываю в кучу. Прутья толщиною с палец – в самый раз. Горох обовьет их усами, потянется вверх, урожай выйдет богатый, да и собирать легче. Из прутьев потолще делают плетень, из совсем тонких, – корзины и верши для рыбной ловли. Я умею их плести – дед Боща научил. Зимой работы мало, вот мы и занимались. У Бощи имелся запас прутьев, у нас – хлеб и молоко, чтоб отблагодарить за науку. У Бощи от «немочи» умерли сын с невесткой, остались внуки – их надо кормить.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента