И зябко поеживаясь от холодного воздуха, проникавшего из сада, она закрыла дверь.

 

 
   Возвратившись к себе, Симон Лашом увидел два письма, полученные по пневматической почте.
   Первое было от главного редактора газеты «Эко дю матен». Оно гласило:
   «Многоуважаемый господин Лашом!

   Профессор Лартуа рекомендовал нам обратиться к Вам, как к человеку, который лучше всякого другого сумеет рассказать читателям о последних минутах жизни нашего выдающегося сотрудника г-на Жана де Ла Моннери. Я буду Вам весьма обязан, если Вы пришлете статью в сто пятьдесят строк не позднее полуночи. Надеюсь, Вы найдете достаточным гонорар в двести франков».

   Второе письмо прислал сам профессор Лартуа.
   «Дорогой господин Лашом, — писал Лартуа, — газета „Эко дю матен“, владелец которой, барон Ноэль Шудлер, принадлежит к числу моих лучших друзей и доводится, как Вам известно, свекром дочери Жана де Ла Моннери, обратилась ко мне с просьбой срочно написать статью о кончине нашего великого друга. Опасаюсь, что моя статья прозвучала бы слишком профессионально; мне кажется. Вы, как литератор, и притом литератор талантливый, несравненно лучше справитесь с этой задачей; уверен, что в Вашей юной памяти более точно запечатлелись предсмертные слова поэта, которые гак взволновали нас обоих. Вот почему я разрешил себе назвать редактору Ваше имя и надеюсь, что появление такой статьи будет небесполезно и для Вас… Примите и прочее…»

   Читая эти письма, Симон преисполнился гордости. Значит, разговор, который Лартуа завел с ним два дня назад, не был простой данью вежливости. Знаменитый врач счел его достойным написать столь важную статью, это его, Симона, он назвал «литератором, и притом литератором талантливым». Хотя Симон еще ничего не опубликовал и, можно сказать, еще ничего не написал, если не считать диссертации и нескольких университетских работ, столь лестный отзыв привел его в восторг.
   Овладевшее им в вечер смерти поэта предчувствие, что он, Симон Лашом, находится на пороге нового этапа своей карьеры, начало воплощаться в жизнь. Одна из трех крупнейших газет просила его о сотрудничестве. Эта статья принесет ему известность… Он уже придумал заглавие.
   Наспех пообедав, он попросил жену:
   — Свари мне кофе, только покрепче.
   И принялся за работу. Прежде всего он скрупулезно подсчитал количество знаков в газетной строке, чтобы определить, сколько ему надо написать страниц от руки. Шесть страниц! Затем старательно вывел придуманный им великолепный заголовок: «Чему учит нас его кончина». Однако дальше дело не пошло.
   Битых полчаса он сидел, вперив взор в чистый лист бумаги, покусывая трубку, то и дело выколачивая ее и опять набивая свежим табаком, протирая очки большими пальцами. Тщетно! Слова бежали от него. Он не мог выразить ни одной мысли. Едва мелькнув, они исчезали, уходили в какие-то зыбучие пески. Кончина… учит… Что это, собственно, значит? Обратимся к происхождению слова «поэт». Это тот, кто творит, созидает. Поэт собственной кончины? Какая нелепость! О невыразительность слов, напоминающих маленькие, причудливые, беспорядочно разбросанные, бесполезные камешки, которые не знаешь как употребить! Почему во вступлении к рассказу о смерти этого человека надо сначала определить, что такое поэзия? И Симон сознавал, что никто ничего не поймет в его статье, если он сперва не объяснит, что же такое поэзия.
   И снова фразы, возникшие в его голове, когда он шел в ту ночь по пустынному Парижу, ускользали от него.
   А часы уже показывали половину десятого. Он принялся беспокойно шагать по своей маленькой квартирке.
   — Скоро ли его наконец похоронят, твоего Ла Моннери? — заметила супруга Симона. — Быть может, тогда опять воцарится спокойствие. Все эти старики и мертвецы доведут тебя до неврастении.
   — Ивонна! — завопил Симон. — Если ты произнесешь еще хоть слово, я позвоню в газету и откажусь от статьи. И в этом будешь повинна ты. Если хочешь знать, это ты не даешь мне сосредоточиться, я все время ощущаю твое присутствие. Ты обладаешь удивительным свойством — гасить вдохновение, убивать мысль, убивать все!
   Ивонна Лашом исподлобья метнула на мужа презрительный взгляд и снова принялась выдергивать нитки из розовой шелковой блузки, делая на ней мережку.
   Дав выход своему гневу, Симон почувствовал некоторое облегчение; он опять уселся за стол, набросал начало статьи, разорвал листок и начал сызнова. Когда ему не удавалось выразить мысль, он прерывал нить общих рассуждений и начинал описывать наиболее колоритные подробности последних часов жизни великого человека. «Прославленному медику, находившемуся у его постели, — писал Симон, — он сказал: „Вы по праву займете в Академии мое освободившееся кресло“.
   «Это доставит удовольствие профессору Лартуа», — подумал он. Только теперь Лашом понял то, что любой более опытный или хотя бы более скромный человек понял бы сразу.
   В десять минут первого Симон был в редакции газеты. Он очень боялся опоздать.
   Написанные им шесть страниц казались ему предательством по отношению к Жану де Ла Моннери, предательством по отношению к самому себе, жалким угодничеством, свидетельством полного внутреннего бессилия. Никогда еще из-под его пера не выходило ничего более беспомощного, думал он и уже готовился к унизительному отказу редактора.
   «О, мне надолго запомнится моя первая статья!» — прошептал Симон.
   Теперь будущее рисовалось ему в мрачном свете.

 

 
   Непомерно длинными и кривыми, пожелтевшими от табака пальцами Люсьен Моблан держал развернутый листок бумаги, обведенный траурной каймой; текст был напечатан необычным косым шрифтом.
   Он медленно и внимательно вчитывался в слова извещения о смерти, изучал его, смаковал: «…Маркиз Фовель де Ла Моннери, почетный командир эскадрона, кавалер Мальтийского ордена, кавалер ордена Почетного легиона, награжденный также медалью за войну 1870—1871 годов; граф Жерар Фовель де Ла Моннери, посол, полномочный министр, кавалер ордена Почетного легиона, кавалер ордена Георга и Михаила, кавалер ордена Леопольда, кавалер русского ордена св.Анны; бригадный генерал граф Робер Фовель де Ла Моннери, командор ордена Почетного легиона, кавалер Военного креста, командор ордена Черной звезды Бенена, командор ордена Нихам-Ифтикар; господин Люсьен Моблан — братья усопшего…»
   Он остановился, дойдя до своего имени, и осклабился. Люсьен Моблан… Только и всего! Ни титула, ни дворянской частицы перед именем, ни перечня орденов. Да, у него не было ни единого ордена и тем не менее они вынуждены упоминать его имя. Что ни говори, а он все-таки брат, точнее, сводный брат, чужак в этой аристократической семье, острый шип, который вот уже более пятидесяти лет вонзается им в пяту. Он снова осклабился и с наслаждением поскреб себе спину. Как замечательно поступила его мать, выйдя вторым браком за его отца — Моблана, которого он, Люсьен, даже не знал, но который успел сыграть злую шутку с этими знатными господами и завещать ему, своему сыну, голубые глаза навыкате и огромное состояние.
   Люсьен Моблан братьев ни во что не ставил: ведь он был богаче всех их вместе взятых.
   Вытянув ноги к камину, он пробежал глазами строки извещения о смерти, набранного высоким и узким шрифтом. Сначала были перечислены все близкие и дальние родственники, и лишь затем, почти в самом конце, значилось только одно имя: «Госпожа Полан»; последняя строка гласила: «Госпожа Амели Легер, мадемуазель Луиза Блондо, господин Поль Ренода — верные слуги усопшего».
   «Она и сюда умудрилась влезть, старая ящерица», — подумал Люсьен Моблан.
   Вот уже в седьмой раз в извещениях о смерти фигурировало имя госпожи Полан. Ей удалось убедить членов семьи Ла Моннери, что старинный аристократический обычай требует упоминать в подобных случаях также и слуг; она добивалась этого только для того, чтобы ее собственное имя фигурировало среди имен дальних родственников и прислуги. Теперь никому не приходило в голову нарушать заведенный ею обычай, и каждый раз госпожа Полан занимала самолично предпоследнюю строку похоронного извещения.
   «Во всяком случае, на моих похоронах этой ехидны не будет, — решил Люсьен Моблан. — Нужно не мешкая принять меры».
   Он достал из секретера стопку печатных листков с траурной рамкой: то были извещения о его собственных похоронах. В них было указано все, за исключением возраста умершего и даты погребения. Упоминалась даже церковь, где будет происходить отпевание. Внизу напечатано было мелким шрифтом: «Можно приносить цветы, покойный их очень любил».
   Список родственников был еще длиннее, чем в извещении о смерти Жана де Ла Моннери: к именам сиятельных аристократов, дворян, гордившихся своей родовитостью, баронов империи и командоров различных орденов, к именам людей, представлявших семью его матери, Люсьен Моблан с особым удовольствием присоединил также длинный список имен никому не известных Мобланов — Леруа-Мобланов и Мобланов-Ружье, соседство с которыми не могло порадовать его именитых родственников.
   — Ла Моннери перечисляют всех своих родичей до восемнадцатого колена, потому что это доставляет им удовольствие, — пробормотал Люсьен, — я же помещаю своих, чтобы позлить моих знатных братьев.
   В ящике лежала также стопка конвертов.
   Люсьен Моблан взял их и начал тасовать, словно игрок, тасующий карты. Среди имен его родственников и знакомых по клубу и званым обедам мелькали такие имена, как «Господин Шарль, официант „Неаполитанского кафе“, „Господин Армандо, парикмахер“, — имена людей, которых можно встретить за кулисами театра, в подвальных помещениях ресторанов и домов свиданий.
   «До чего забавно! — подумал он. — Все эти рассыльные и официанты будут соседствовать с теми, другими».
   Внезапно в его руках оказался конверт с надписью «Улица Вавен, 73, мадемуазель Анни Фере, исполнительнице лирических песен».
   — Она позволила себе подшутить надо мной, эта негодница, — пробормотал он. И, скомкав конверт, швырнул его в корзину: — Нет, ей не место на моих похоронах!..
   А теперь за работу!
   Каждый раз, когда умирал кто-нибудь из родственников, Люсьен Моблан, по его выражению, приводил в порядок дела, то есть аккуратно выбрасывал имя усопшего из текста извещения о своих собственных похоронах. На каждом печатном листке было уже несколько старательно вычеркнутых строк, причем тонкие чернильные линии позволяли прочесть зачеркнутое.
   Люсьен пересчитал имена покойников.
   После того, как он исключит сейчас имя своего сводного брата Жана де Ла Моннери, их число достигнет девяти. Великолепная цифра! Нынче же вечером он в клубе сядет к столу, за которым играют в девятку, и поставит на девятую карту.
   «Приведение дел в порядок» заняло немало времени. Он вычеркивал имя Жана на десяти извещениях подряд и, пока сохли чернила, отпивал глоток коньяку, покусывал своими большими желтыми зубами кончик сигареты, а затем опять принимался за работу.
   Когда все было кончено, он подошел к туалетному столику, опустил в жилетный карман три маленьких пакетика из тонкой туалетной бумаги, содержимое которых предварительно с удовольствием ощупал, провел щеткой по редким волосам, попрыскался одеколоном, надел на шею белый шарф и погляделся в зеркало.
   Оттуда на него смотрел человек с уродливым черепом, носившим неизгладимые следы акушерских щипцов, наложенных пятьдесят семь лет назад: над висками, едва прикрытыми белым пухом, выступали две громадные шишки, бледно-голубые глаза навыкате были полуприкрыты тяжелыми веками, лошадиная челюсть выдавалась вперед. И все-таки этого человека он предпочитал всем Ла Моннери с их пресловутой красотой и напыщенным, высокомерным видом! Прежде всего он богаче, чем они, а кроме того, моложе. Да, Люсьен Моблан не замечал у себя пока ни малейших признаков старости.
   Выходя из дому, он решил не ездить в клуб.
   «Не принято посещать клуб накануне похорон брата, пусть даже сводного. Это неприлично. В дни траура ездят в такие места, где не рискуют встретить знакомых».
   И он назвал шоферу адрес игорного дома.

 

 
   Около полуночи Моблан появился в «Карнавале», покусывая, как обычно, сигарету; котелок его был низко надвинут на шишковатый лоб. Чувствовалось, что он сильно не в духе. Все подобострастные приветствия служащих: «Добрый вечер, господин Моблан, добрый вечер, господин Люсьен, добрый вечер, господин Люлю», — остались без ответа. Когда он показался на пороге зала, выдержанного в голубоватых тонах, дирижер, изобразив на лице беспредельную радость, поднял смычок, и музыканты заиграли вальс. Но все было напрасно; безмолвный и неприступный, Люсьен Моблан направился к столику в сопровождении раболепно изгибавшегося метрдотеля.
   Люсьен только что проиграл двадцать две тысячи франков… На эти деньги можно приобрести автомобиль… Во всем виноват его сводный брат… Эти Ла Моннери даже после своей смерти ухитряются досаждать ему.
   — Нынче ему не повезло, сразу видно, — проговорила Анни Фере, певичка из «Карнавала».
   Это была довольно упитанная девица с черными блестящими волосами, сильно накрашенным вульгарным лицом и густо насурмленными бровями.
   Она сидела за столиком возле самого оркестра в компании с рыжеволосой худенькой девушкой лет двадцати, с тонкими руками, с жадными и вместе с тем печальными глазами.
   — Но мы все-таки попробуем, — продолжала Анни Фере. — Не могу же я оставить тебя в беде. Правда, он в дурном настроении, за успех не ручаюсь. Надо прежде всего убедиться, что он никого не ждет, а потом — пусть малость поскучает.
   Перед Люсьеном Мобланом поставили ведерко с шампанским, и три официанта суетились, наперебой стараясь открыть одну бутылку и наполнить один бокал.
   — Ну и страшилище! — воскликнула рыжеволосая девушка, взглянув на Моблана.
   — Знаешь, милочка, тебе надо твердо решить, чего ты хочешь, — ответила Анни Фере. — В жизни, видишь ли, красивые и молодые редко бывают богатыми. Ты сама убедишься. Впрочем, это в какой-то степени справедливо.
   Последние слова она произнесла назидательным тоном, словно изрекла философскую истину, и погрузилась и раздумье.
   — Анни, — жалобно позвала шепотом рыженькая.
   — Что тебе?
   — Я голодна… Нельзя ли чего-нибудь поесть?..
   — Ну, конечно, деточка. Почему ты сразу не сказала, что не обедала? Чего тебе хочется?
   — Сосисок с горчицей, — задыхаясь, ответила рыженькая, глаза ее расширились и наполнились слезами.
   Анни Фере подозвала официанта и заказала порцию сосисок. Заметив, что тот колеблется, певичка прибавила:
   — Да, да, ступайте, это не за счет заведения. Я сама уплачу. Наклонившись к подруге, Анни тихо сказала:
   — До чего подлы здесь лакеи!
   Через несколько минут официант возвратился с дымящимся блюдом. Рыженькая схватила рукой сосиску, окунула ее в горчицу и откусила большой кусок.
   — Ешь прилично, — шепнула певичка. — Он смотрит на нас. Уже в третий раз. Только не подавай виду, что замечаешь.
   С минуту она глядела на подружку, которая вооружилась ножом и вилкой и старательно, в полном молчании, поглощала одну сосиску за другой. По мере того как девушка насыщалась, на ее худом, остреньком и веснушчатом личике с нарумяненными скулами появлялись живые краски.
   Оркестр исполнял какую-то оглушительную американскую песенку.
   — Сказать по правде, сердце у меня отзывчивое, — проговорила Анни Фере. — Когда я вижу, что такая славная крошка голодает, у меня душа болит… А знаешь, ведь ты прехорошенькая.
   Она поднялась со стула.
   — Ладно, теперь самое время идти. Ты поняла, что я тебе сказала? Смотри, не оплошай.
   Подружка, не переставая жевать, только тряхнула пылающей гривой. — Не забудь накрасить губы, — напомнила Анни.
   Покачивая крутыми бедрами так, что ее длинное черное атласное платье сразу же зашуршало, она пересекла круг, где танцевали несколько пар.
   — Итак, милый Люлю, ты даже не здороваешься? — воскликнула она, останавливаясь возле столика, за которым в одиночестве сидел Моблан, уставившись на ведерко с шампанским.
   — Я вас не знаю, мадемуазель, и не понимаю, что вам от меня угодно, — ответил он, окидывая рассеянным взглядом зал.
   У него был низкий, тягучий и хриплый голос. Он говорил недовольным тоном, почти не раскрывая рта, в котором торчала сигарета.
   — О Люлю! Неужели ты сердишься на меня за то… за то, что произошло тогда!
   — Вы изволили посмеяться надо мной, мадемуазель, я вас больше не желаю знать. Я считал вас благоразумной девицей, а вы, оказывается, не лучше других! К тому же я твердо решил больше не иметь дела с женщинами вашего круга.
   — Каждый может совершить неловкость… Нельзя же из-за этого ссориться, — сказала певичка.
   И она так низко наклонилась над столом, что Моблан без труда мог заглянуть в глубокий вырез корсажа. Выпуклые голубые глаза уставились на ее грудь, затем Люсьен с деланным равнодушием отвел взгляд в сторону.
   — Если хотите знать, я нынче утром даже вычеркнул ваше имя из списка тех, кто будет приглашен на мои похороны. Вот вам! — заявил он.
   Потом откинулся на спинку стула, чтобы полюбоваться произведенным эффектом. Анни Фере, усматривая бог весть какую связь между приглашением на похороны и завещанием, воскликнула:
   — Ах! Нет, Люлю, ты этого не сделаешь! Ты и вправду хочешь меня огорчить? Знаешь, ты ведешь себя не очень-то шикарно, нет, нет, совсем не шикарно! А впрочем, какое это имеет значение? Ты еще всех нас переживешь…
   Лесть сыграла свою роль. Все же Моблан проворчал:
   — Люди, которые со мной дурно обошлись, для меня попросту больше не существуют, да, не существуют…
   Но взгляд выпуклых голубых глаз снова проник за корсаж. Певичка едва заметно повела плечами, и Моблан отчетливо увидел, что грудь ее ничем не стянута.
   — Ну ладно, присядь, выпей стаканчик, — сказал он, указывая на стул.
   — О, это уже куда любезнее! Узнаю моего Люлю.
   Анни бросилась к нему на шею и вымазала губной помадой шишковатый лоб.
   — Хватит, хватит, — проворчал он, — еще обожжешься. Мы друзья — и только…
   Он смял наполовину выкуренную сигарету, мокрый кончик которой был весь изжеван, его крупные желтые зубы привычно стиснули новую сигарету, затем он спросил:
   — Что это за малютка с тобой сидела?
   — Там? А, это Сильвена Дюаль, прелестная девочка.
   — Это ее настоящее имя?
   — Нет, сценическое. Знаешь, она из хорошей семьи! Папаша, конечно, противился тому, чтобы она шла на сцену, и ей пришлось покинуть дом. Это вполне естественно, в ее годы я сама была такой, в душе у нее пылает священный огонь.
   И Анни принялась рассказывать трогательную, но избитую историю о родительском гневе, о благородной бедности, о нетопленной комнате, где приходится учить роли, и о доброй подруге, которая знает, как тяжела подобная жизнь, потому что сама прошла через эти испытания, и всеми силами хочет помочь бедной девочке.
   — Мила, очень мила! — бормотал Люсьен Моблан, покачивая головой. — И… талантлива?
   — Необыкновенно. Пока еще только дебютирует. Но, поверь, она живет лишь ради искусства.
   — Хорошенькая, воспитанная, талантливая, смелая, — перечислял Моблан. — Стало быть, по-твоему, ей следует помочь? А? Надеюсь, она благоразумна?
   Анни Фере, не смущаясь, выдержала его вопрошающий взгляд.
   — О, еще как благоразумна! Даже слишком, — ответила она. — По-моему, у нее никого нет. Это сама чистота, она просто дикарка.
   — Отлично, отлично, — пробормотал Моблан. — Так оно и должно быть.
   Он поманил пальцем метрдотеля и глазами указал на столик, за которым сидела Сильвена Дюаль. После короткого разговора метрдотель возвратился и объявил, что «барышня ответила отказом».
   — Я ж тебе говорила! — торжествующе воскликнула Анни. — Постой-ка, я сама с ней потолкую, а то она ни за что не подойдет.

 

 
   Не дожидаясь исхода вторых переговоров, метрдотель поставил в ведерко со льдом новую бутылку шампанского.
   Рыжеволосая девушка подошла со сдержанным, отчужденным и холодным видом. Усевшись между Анни и Мобланом, она равнодушно слушала плоские рассуждения Люсьена о театре и едва касалась губами бокала с шампанским. Вскоре Сильвена почувствовала, как накрахмаленная манжетка скользит по ее бедру, затем длинные пальцы сжали ей колено. Она отодвинулась. Моблан с довольным видом взглянул на Анни и, снова протянув руку, коснулся платья Сильвены.
   — О, какая худышка, какая худышка! — сказал он притворно отеческим тоном. — Надо кушать, побольше кушать!
   Девушка бросила на него сердитый взгляд, и Моблан принял это за новое проявление стыдливости.
   — Отлично, отлично! Девушке так и подобает вести себя! Не стесняйтесь, выпейте еще.
   Его глаза блестели. Близкое соседство двух женщин и шампанское (а он уже выпил больше бутылки) вызывали у него чрезвычайно приятное чувство. Люди, сидевшие за соседними столиками, время от времени поглядывали на него сквозь пелену табачного дыма и шептались: «Вы только полюбуйтесь на этого красавчика». Но Люлю Моблан читал в их взглядах одобрение и был весьма доволен собой.
   Скрипач, который приветствовал Люсьена, когда тот вошел в зал, приблизился к столику, держа в одной руке смычок, а в другой скрипку; на его плече лежал носовой платок.
   — О, какая прелестная, прелестная пара, просто чудо! — восторженно вскричал он, описывая смычком круг над головами Люлю Моблана и юной Сильвены Дюаль.
   Это был старый венгр с пухлым, гладко выбритым лицом, его круглое брюшко выпирало из жилета. Для своей комплекции он был удивительно подвижен.
   Моблан довольно закудахтал: фиглярство скрипача было для него привычным, но каждый раз производило эффект.
   — Какую вещь вы хотели бы послушать, мадемуазель? — спросил скрипач, изогнувшись в поклоне.
   Оробевшая Сильвена не знала, что ответить.
   — В таком случае — венгерский вальс, специально для вас! — воскликнул скрипач.
   И подал знак оркестру.
   Люстры погасли, зал погрузился в синий полумрак. Из темноты выступал лишь силуэт толстого венгра; выхваченный конусообразным лучом прожектора, он напоминал какое-то подводное чудище, озаренное светом из иллюминатора корабля. Прямые, зачесанные назад волосы падали ему на шею. Официанты неслышно приблизились к нему и молча стояли рядом с видом сообщников. Посетители, сидевшие за соседними столиками, невольно смолкли. Казалось, все присутствующие вступили в какой-то сговор.
   После яростного вступления оркестр умолк, и теперь венгр играл один: его смычок порхал по струнам и щебетал, как птица.
   Поза скрипача изображала вдохновение. Однако он, как сводник, поглядывал на Люлю и рыжую девушку; у него была усталая улыбка человека, который некогда мечтал стать большим музыкантом, но вот уже сорок лет, презирая себя и других, раболепно пиликает на скрипке, увеселяя пары, соединенные деньгами; человека, который возвращается поздно ночью в свою мансарду и разогревает себе ужин на спиртовке; человека, который испытывает отеческую жалость к юной девушке и вместе с тем подлое чувство удовольствия оттого, что он помогает старику развращать ее.
   Сильвена Дюаль шепнула Анни Фере:
   — А мне нравится этот скрипач.
   Анни сердито ущипнула ее.
   Тем временем Люсьен Моблан норовил прижаться своим уродливым лбом к острому плечику девушки; касаясь губами ее пылающей гривы, он шептал:
   — Я повезу вас к цыганам, к настоящим цыганам, повезу, куда вы только захотите.
   В зале вспыхнул свет. Послышались жидкие аплодисменты, скрипач вновь изогнулся в поклоне и не поднимал головы до тех пор, пока Моблан не сунул ему в карман стофранковую кредитку.
   Сильвена почувствовала, что голод опять терзает ее.
   Моблан слегка сжал ей руку.
   — Видите ли, милая крошка, — проговорил он, — очень важно хорошо начать свою жизнь. Это главное. Хорошо начать, понимаете? Я начал плохо.
   Он немного опьянел и проникся жалостью к самому себе.
   — Да, да. Я рано женился, — продолжал он. — Совсем молодым. Моя жена… Можно ей рассказать, Анни?
   — Ну конечно, конечно можно. Сильвена благоразумна, но ведь она не дурочка.
   — Так вот! Моя жена была бесплодна… Совершенно бесплодна. И она вздумала объявить, будто я импотент. Наш брак был расторгнут. А Шудлер…
   Голос Люлю неожиданно окреп.
   — …этот мерзавец Ноэль Шудлер затем женился на ней. И также стал утверждать, будто я импотент. А все дело в том, что она впоследствии подверглась операции, потому что прежде была совершенно бесплодна.
   — До чего все-таки люди бывают злы, — проговорила Анни проникновенным тоном.
   — Вот и ославили меня на всю жизнь.
   — Послушай, Люлю, не говори так, — вмешалась Анни. — Уж я-то во всяком случае могу опровергнуть эту ложь.
   Он благодарно улыбнулся ей и заявил:
   — Знаешь, Анни, мне очень нравится твоя подружка.
   Затем встал и с лукавой усмешкой проговорил:
   — Пойду вымою руки.
   Не успел он отойти от стола, как метрдотель приказал убрать недопитую бутылку и принести новую скатерть, поставить пустые пепельницы.
   — Ну как? — спросила Анни Фере.
   — До чего же омерзительный старик твой Люлю, — ответила Сильвена с удрученным видом. — Могу только еще раз повторить: омерзительный!