– А что другие? – спросил Тугай, оставшись наедине с Булгановым. – Трубецкой?
– Сибирь.
– Волконский?
– Сибирь.
– Муравьев?
– Сибирь.
– Лунин?
– Сибирь.
– Бестужев-Рюмин? Каховский? Пестель? Рылеев?
– Приговорены к смерти через повешение.
– Счастливцы! – Тугай привалился к стене. – Но… повешение… – едва слышно прошептал он через минуту.
– Да…
– А кого ж расстреляют?
– Никого. Пятеро лишь будет повешено.
– И этот царь еще в церковь ходит, не боится, что купол ему на голову обвалится вместе с гневом Господним!
– Разве вы тоже не замышляли убить его?
– Нет. Мы лишь хотели сместить его и провозгласить конституцию. Ну, как французы… Свобода, равенство, братство. Неужели же это преступление?
– Это – утопия, Борис Степанович.
– О, Господи, но мы же все, все – люди! А человеку свойственно ошибаться!
– Но что такое человек в России? Вы собирались оседлать слепую, глухую и параличную конягу по кличке Свобода. За это вас и наказали.
– Дайте же мне перо и бумагу, майор, – Тугай присел за маленький деревянный стол. – Я должен написать царю. Плевал я на его милосердие медленного умирания! Я не хочу в тайгу. Уж лучше быть повешенным с теми…
Булганов молча кивнул головой и ушел. Впрочем, минут через десять вернулся с бумагой.
Приговор тайного совета государя озадачил все европейские державы. Так мало приговоренных к казни, – придворные политики, знавшие толк в мести, были на этот раз здорово удивлены. Их восхитило великодушие императора российского, помиловавшего большую часть мятежников и пославшего их «всего лишь» на каторгу. Дипломатическая игра Николая I в шахматы политики пожинала свои плоды. Столь благородный царь был желанным партнером для всей Европы. Неужто в России и впрямь повеяло современным, вольнолюбивым ветерком? Приговор от 12 июля 1826 года казался лишним доказательством этого.
Двадцать лет каторжных работ в Сибири… Оно, конечно, таежные земли – дичь ужасная. Летом там под сорок градусов жары, а зимой – и все семьдесят градусов мороза будет. Немыслимо, но и это вытерпеть можно. Да ладно, живут же в гигантских лесах, в торговых факториях, возведенных еще Строгановыми, богатейшими предпринимателями мира, открывают же солдаты и казаки все новые области. Вот и пускай сотня горячих головушек из заговорщиков там поживет. Остынут, небось. Воистину, царь-батюшка великодушен без меры, одно слово, отец своему народу!
И только сами приговоренные знали, что их в действительности ожидает в Сибири. Все они, князь Трубецкой, Волконский, да и остальные, повели себя подобно Тугаю, написав прошения государю и потребовав себе смертной казни.
Во дворце графа Кошина, казалось, навсегда поселился леденящий душу ужас. Марина Ивановна, мать Ниночки, без конца плакала в своих комнатах. Павел Михайлович заперся в библиотеке, не желая никого видеть, не желая ни с кем говорить. А Ниночка… Ниночка велела закладывать экипаж, распорядилась, чтоб нянюшка Катерина Ивановна готовилась паковать кофры, а кучеру Мирону сказала:
– Если есть у тебя кто из близких, простись с ними. Нам дорога длинная вскоре предстоит, и вряд ли мы вернемся.
– Да один я, один в целом свете, барышня! Куда позовете, туда и пойду.
– Возможно, уж более не увидим Петербурга-то.
– А в России везде жить можно, даже без Питербурха вашего, на то она и Россия. – Мирон помог Ниночке сесть в экипаж и протянул ей зонтик, чтоб солнцем не прихватило. Выглядела девушка на редкость прекрасно под шелковым зонтиком, в светло-голубых шелковых подушках. Белое, расшитое цветами платье, широкополая шляпка, худенькое личико, волна черных волос – иллюстрация к сказке да и только. Но какая ж сила скрывалась за сей нежной наружностью, сколько мужества и великой любви!
– Сибирь, ваше сиятельство, – с запинкой произнес Мирон, – что твой зверь дикий. Есть у меня кум, Кузьма Петрович. Вернее, был. Крепкий мужик, не такой, конечно, как я, но все же… Был он управляющим при торговом доме Фифьева-купца. Обозов много водил, возил меха и соль, древесину переправлял да прочие сокровища сибирские, возил, короче, в Новгород и Москву. Кузьма всегда при тех обозах был, и зимой, и летом. Три года хвалы Сибири пел, до чего, мол, тайга хороша. А на четвертый год утих, на пятый тощать начал, на седьмой же воротился больной совсем. Мог лишь на костылях передвигаться и говорил только: «Тайга – что преисподняя, братец, ад сущий; Господь наш сотворил Сибирь, дабы покарать люд грешный. Коли надоумит кто в Сибирь тебя посылать, лучше удавись, а в тайгу ни ногой».
Ниночка долго, пристально смотрела на кучера. А потом произнесла негромко:
– Мирон Федорович, тогда тебе надобно прямо сейчас удавиться.
– И не думал вовсе, барышня милая, ваше сиятельство! Разве ж я не говорил – Кузьма Петрович не такой крепкий был, как я. – Мирон похлопал по крупу лошадку, взобрался на облучок и прищелкнул языком. Лошадки неторопливо потрусили на улицу.
На этот раз государь категорически отказался принимать Ниночку. Придворный лакей вернул ее прошение назад и молча пожал плечами. Для государя глава истории под названием «декабрьский мятеж» была пролистана, горячеголовые политические дилетанты получили свое, спокойствие в России было восстановлено – по крайней мере, именно так казалось тогда императору.
Пять часов прождала Ниночка перед Зимним дворцом. Сидела под палящим солнцем в экипаже, четырежды еще отправляя лакея к государю со своим прошением. На пятый раз тот взбунтовался:
– Я ведь могу добраться только до второй приемной, ваше сиятельство. В последний раз мне вкатили пощечину. Будьте благоразумны, езжайте домой, государь не принимает более никаких прошений по этому делу.
Ниночка замерла, все это сильно напоминало ей ужасную зиму, когда довелось ждать, ждать, ждать перед крепостью, ждать, пока упрямство женское не взяло на измор даже такого генерала, как Луков. Но зимой можно было укутаться, упрятаться в меха, сжаться в комочек на прелой соломе, одеялом укрыться. Против летней жары ничто не помогало. На таком пекле можно было только жариться, как на сковороде в преисподней.
После полудня подъехало еще девять экипажей. Княгини Трубецкая и Волконская еще не сумели смириться с царским приговором. Их прошения не были приняты точно так же. На сей раз из дверей показался более высокий чин и оповестил дам, что вынужден будет очистить площадь с помощью солдат, ежели милые дамы сей же час не исчезнут по доброй воле.
– Ага, граф Драгович! – крикнула Трубецкая. Она поднялась в открытом экипаже в полный рост, поправила шляпку в волосах и выкрикнула на всю площадь. – На Пасху 1825-го он со мной перед самим митрополитом христосывался. А теперь собирается прогнать палками, как шелудивую собачонку!
Граф опустил голову, резко развернулся и побежал во дворец. И почти сразу же из ворот вышла рота гвардейцев.
– Боже, храни государя! – выкрикнула Трубецкая, нервно рассмеявшись. – Ему твоя помощь, Боже, ой как скоро понадобится! – Она шлепнула зонтиком своего кучера и откинулась на сиденья. Экипаж княгини тронулся с места, за ним последовали остальные.
Мирон Федорович вскинул глаза на Ниночку.
– А мы? – спросил он.
– Следуй за ними, Мирон! – приказала она.
Когда показались гвардейцы, Ниночка даже подскочила на подушках. Теперь она, правда, немного успокоилась. Девушка заметила, что другие экипажи ждут ее на берегу Невы. Вокруг них уже собралась небольшая кучка народа, и княгиня Трубецкая уже вовсю держала речь о судьбе приговоренных декабристов.
– Ныне мы должны держаться друг друга. Надобно быть с ними, когда пойдут по этапу мужья наши, – сказала она в заключение.
Мирон покачал головой.
– Кто ж допустит, чтоб ваши сиятельства их сопровождали?
– А кто ж нам помешает?
– Армия. Указ царев никто нарушать не посмеет.
– Имеет ли право император запрещать путешествовать по стране?
– Царь все может, вы и сами про то ведаете, ваше сиятельство.
– Поживем – увидим, Мирон. Невозможно ж Сибирь от людей запереть.
– Сибирь, оно конечно, не запрешь, а вот дороги, по которым поведут каторжан, перекрыть можно!
– Думаешь? – Ниночка устроилась в экипаже поудобнее и повертела в руках зонтик. Как здорово трепетали на ветру кружевные воланы. И точно так же трепетало сейчас ее сердечко, только трепетало, исходя болью. – А еще за каторжниками пойдут стаи волчьи. Всех не отгонишь. Ладно, придется и нам в волков обратиться. Готовься, Мирон.
– Считайте, что я уже по Сибири еду! – кучер залихватски прищелкнул языком. – Да я уже вижу вокруг себя леса таежные, барышня моя милая.
Ниночке принесли письмо. Грязный клочок бумажонки, исчирканный торопливыми каракулями. Девушка взглянула на него, прижала к губам и зарыдала счастливо. Письмо от Борюшки!
«Милая, милая моя Ниночка! Чем более я размышляю о своем горестном положении, тем более я убеждаюсь, что время иллюзий для меня миновало и что счастье на земле – лишь пустая мечта. Ниночка, спасибо тебе за все, я благословляю тебя за это каждое мгновение моей жизни. Я думал, милая моя Ниночка, о великодушной твоей преданности мне и сознаюсь, что было бы недостойно и эгоистично с моей стороны воспользоваться ею. Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь ради меня покинуть родителей, подруг, родину, словом, все, что может привязывать к жизни, а что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного – оковы и нищету. Нет, милая моя Ниночка, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это. Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы последним из негодяев, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.
Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, милая моя Ниночка, во имя всего того, что дорого тебе на свете, не следовать за мной. Все убеждает меня, дорогой мой друг, что наша разлука – воля Провидения. Покоримся же безропотно его велениям.
Прощай, моя возлюбленная. Молю нашего Спасителя не оставить тебя своими молитвами. Господи, молю Тебя из глубины души, спаси, сохрани мою Ниночку, избави ее ото всяких зол и пребуди всегда с нею! Поручаю Тебе, Господи, мою милую.
Вечно твой Борис».
Ниночка внимательно перечла послание Бориса, сжала кулачки так, что костяшки побелели и тихо прошептала:
– Как бы не так, Борюшка, как бы не так…
«В кронверке занять караул. Войскам быть в три часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом, против знамен… Сорвать мундир, кресты и преломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк, тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, пока все не кончится…»
ГЛАВА 5
– Сибирь.
– Волконский?
– Сибирь.
– Муравьев?
– Сибирь.
– Лунин?
– Сибирь.
– Бестужев-Рюмин? Каховский? Пестель? Рылеев?
– Приговорены к смерти через повешение.
– Счастливцы! – Тугай привалился к стене. – Но… повешение… – едва слышно прошептал он через минуту.
– Да…
– А кого ж расстреляют?
– Никого. Пятеро лишь будет повешено.
– И этот царь еще в церковь ходит, не боится, что купол ему на голову обвалится вместе с гневом Господним!
– Разве вы тоже не замышляли убить его?
– Нет. Мы лишь хотели сместить его и провозгласить конституцию. Ну, как французы… Свобода, равенство, братство. Неужели же это преступление?
– Это – утопия, Борис Степанович.
– О, Господи, но мы же все, все – люди! А человеку свойственно ошибаться!
– Но что такое человек в России? Вы собирались оседлать слепую, глухую и параличную конягу по кличке Свобода. За это вас и наказали.
– Дайте же мне перо и бумагу, майор, – Тугай присел за маленький деревянный стол. – Я должен написать царю. Плевал я на его милосердие медленного умирания! Я не хочу в тайгу. Уж лучше быть повешенным с теми…
Булганов молча кивнул головой и ушел. Впрочем, минут через десять вернулся с бумагой.
Приговор тайного совета государя озадачил все европейские державы. Так мало приговоренных к казни, – придворные политики, знавшие толк в мести, были на этот раз здорово удивлены. Их восхитило великодушие императора российского, помиловавшего большую часть мятежников и пославшего их «всего лишь» на каторгу. Дипломатическая игра Николая I в шахматы политики пожинала свои плоды. Столь благородный царь был желанным партнером для всей Европы. Неужто в России и впрямь повеяло современным, вольнолюбивым ветерком? Приговор от 12 июля 1826 года казался лишним доказательством этого.
Двадцать лет каторжных работ в Сибири… Оно, конечно, таежные земли – дичь ужасная. Летом там под сорок градусов жары, а зимой – и все семьдесят градусов мороза будет. Немыслимо, но и это вытерпеть можно. Да ладно, живут же в гигантских лесах, в торговых факториях, возведенных еще Строгановыми, богатейшими предпринимателями мира, открывают же солдаты и казаки все новые области. Вот и пускай сотня горячих головушек из заговорщиков там поживет. Остынут, небось. Воистину, царь-батюшка великодушен без меры, одно слово, отец своему народу!
И только сами приговоренные знали, что их в действительности ожидает в Сибири. Все они, князь Трубецкой, Волконский, да и остальные, повели себя подобно Тугаю, написав прошения государю и потребовав себе смертной казни.
Во дворце графа Кошина, казалось, навсегда поселился леденящий душу ужас. Марина Ивановна, мать Ниночки, без конца плакала в своих комнатах. Павел Михайлович заперся в библиотеке, не желая никого видеть, не желая ни с кем говорить. А Ниночка… Ниночка велела закладывать экипаж, распорядилась, чтоб нянюшка Катерина Ивановна готовилась паковать кофры, а кучеру Мирону сказала:
– Если есть у тебя кто из близких, простись с ними. Нам дорога длинная вскоре предстоит, и вряд ли мы вернемся.
– Да один я, один в целом свете, барышня! Куда позовете, туда и пойду.
– Возможно, уж более не увидим Петербурга-то.
– А в России везде жить можно, даже без Питербурха вашего, на то она и Россия. – Мирон помог Ниночке сесть в экипаж и протянул ей зонтик, чтоб солнцем не прихватило. Выглядела девушка на редкость прекрасно под шелковым зонтиком, в светло-голубых шелковых подушках. Белое, расшитое цветами платье, широкополая шляпка, худенькое личико, волна черных волос – иллюстрация к сказке да и только. Но какая ж сила скрывалась за сей нежной наружностью, сколько мужества и великой любви!
– Сибирь, ваше сиятельство, – с запинкой произнес Мирон, – что твой зверь дикий. Есть у меня кум, Кузьма Петрович. Вернее, был. Крепкий мужик, не такой, конечно, как я, но все же… Был он управляющим при торговом доме Фифьева-купца. Обозов много водил, возил меха и соль, древесину переправлял да прочие сокровища сибирские, возил, короче, в Новгород и Москву. Кузьма всегда при тех обозах был, и зимой, и летом. Три года хвалы Сибири пел, до чего, мол, тайга хороша. А на четвертый год утих, на пятый тощать начал, на седьмой же воротился больной совсем. Мог лишь на костылях передвигаться и говорил только: «Тайга – что преисподняя, братец, ад сущий; Господь наш сотворил Сибирь, дабы покарать люд грешный. Коли надоумит кто в Сибирь тебя посылать, лучше удавись, а в тайгу ни ногой».
Ниночка долго, пристально смотрела на кучера. А потом произнесла негромко:
– Мирон Федорович, тогда тебе надобно прямо сейчас удавиться.
– И не думал вовсе, барышня милая, ваше сиятельство! Разве ж я не говорил – Кузьма Петрович не такой крепкий был, как я. – Мирон похлопал по крупу лошадку, взобрался на облучок и прищелкнул языком. Лошадки неторопливо потрусили на улицу.
На этот раз государь категорически отказался принимать Ниночку. Придворный лакей вернул ее прошение назад и молча пожал плечами. Для государя глава истории под названием «декабрьский мятеж» была пролистана, горячеголовые политические дилетанты получили свое, спокойствие в России было восстановлено – по крайней мере, именно так казалось тогда императору.
Пять часов прождала Ниночка перед Зимним дворцом. Сидела под палящим солнцем в экипаже, четырежды еще отправляя лакея к государю со своим прошением. На пятый раз тот взбунтовался:
– Я ведь могу добраться только до второй приемной, ваше сиятельство. В последний раз мне вкатили пощечину. Будьте благоразумны, езжайте домой, государь не принимает более никаких прошений по этому делу.
Ниночка замерла, все это сильно напоминало ей ужасную зиму, когда довелось ждать, ждать, ждать перед крепостью, ждать, пока упрямство женское не взяло на измор даже такого генерала, как Луков. Но зимой можно было укутаться, упрятаться в меха, сжаться в комочек на прелой соломе, одеялом укрыться. Против летней жары ничто не помогало. На таком пекле можно было только жариться, как на сковороде в преисподней.
После полудня подъехало еще девять экипажей. Княгини Трубецкая и Волконская еще не сумели смириться с царским приговором. Их прошения не были приняты точно так же. На сей раз из дверей показался более высокий чин и оповестил дам, что вынужден будет очистить площадь с помощью солдат, ежели милые дамы сей же час не исчезнут по доброй воле.
– Ага, граф Драгович! – крикнула Трубецкая. Она поднялась в открытом экипаже в полный рост, поправила шляпку в волосах и выкрикнула на всю площадь. – На Пасху 1825-го он со мной перед самим митрополитом христосывался. А теперь собирается прогнать палками, как шелудивую собачонку!
Граф опустил голову, резко развернулся и побежал во дворец. И почти сразу же из ворот вышла рота гвардейцев.
– Боже, храни государя! – выкрикнула Трубецкая, нервно рассмеявшись. – Ему твоя помощь, Боже, ой как скоро понадобится! – Она шлепнула зонтиком своего кучера и откинулась на сиденья. Экипаж княгини тронулся с места, за ним последовали остальные.
Мирон Федорович вскинул глаза на Ниночку.
– А мы? – спросил он.
– Следуй за ними, Мирон! – приказала она.
Когда показались гвардейцы, Ниночка даже подскочила на подушках. Теперь она, правда, немного успокоилась. Девушка заметила, что другие экипажи ждут ее на берегу Невы. Вокруг них уже собралась небольшая кучка народа, и княгиня Трубецкая уже вовсю держала речь о судьбе приговоренных декабристов.
– Ныне мы должны держаться друг друга. Надобно быть с ними, когда пойдут по этапу мужья наши, – сказала она в заключение.
Мирон покачал головой.
– Кто ж допустит, чтоб ваши сиятельства их сопровождали?
– А кто ж нам помешает?
– Армия. Указ царев никто нарушать не посмеет.
– Имеет ли право император запрещать путешествовать по стране?
– Царь все может, вы и сами про то ведаете, ваше сиятельство.
– Поживем – увидим, Мирон. Невозможно ж Сибирь от людей запереть.
– Сибирь, оно конечно, не запрешь, а вот дороги, по которым поведут каторжан, перекрыть можно!
– Думаешь? – Ниночка устроилась в экипаже поудобнее и повертела в руках зонтик. Как здорово трепетали на ветру кружевные воланы. И точно так же трепетало сейчас ее сердечко, только трепетало, исходя болью. – А еще за каторжниками пойдут стаи волчьи. Всех не отгонишь. Ладно, придется и нам в волков обратиться. Готовься, Мирон.
– Считайте, что я уже по Сибири еду! – кучер залихватски прищелкнул языком. – Да я уже вижу вокруг себя леса таежные, барышня моя милая.
Ниночке принесли письмо. Грязный клочок бумажонки, исчирканный торопливыми каракулями. Девушка взглянула на него, прижала к губам и зарыдала счастливо. Письмо от Борюшки!
«Милая, милая моя Ниночка! Чем более я размышляю о своем горестном положении, тем более я убеждаюсь, что время иллюзий для меня миновало и что счастье на земле – лишь пустая мечта. Ниночка, спасибо тебе за все, я благословляю тебя за это каждое мгновение моей жизни. Я думал, милая моя Ниночка, о великодушной твоей преданности мне и сознаюсь, что было бы недостойно и эгоистично с моей стороны воспользоваться ею. Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь ради меня покинуть родителей, подруг, родину, словом, все, что может привязывать к жизни, а что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного – оковы и нищету. Нет, милая моя Ниночка, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это. Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы последним из негодяев, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.
Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, милая моя Ниночка, во имя всего того, что дорого тебе на свете, не следовать за мной. Все убеждает меня, дорогой мой друг, что наша разлука – воля Провидения. Покоримся же безропотно его велениям.
Прощай, моя возлюбленная. Молю нашего Спасителя не оставить тебя своими молитвами. Господи, молю Тебя из глубины души, спаси, сохрани мою Ниночку, избави ее ото всяких зол и пребуди всегда с нею! Поручаю Тебе, Господи, мою милую.
Вечно твой Борис».
Ниночка внимательно перечла послание Бориса, сжала кулачки так, что костяшки побелели и тихо прошептала:
– Как бы не так, Борюшка, как бы не так…
«В кронверке занять караул. Войскам быть в три часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом, против знамен… Сорвать мундир, кресты и преломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк, тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, пока все не кончится…»
ГЛАВА 5
В рассветных сумерках 14 июля, когда всю ночь не смеркалось, а теперь небо начинало розоветь на востоке, вновь заскрежетали ключи в дверях каземата Бориса. Дверь распахнулась, и в узилище вошел молодой, неизвестный Тугаю офицер.
Борис, не спавший с тех пор, как вынесли ему приговор, и беспокойно метавшийся по душной камере, все еще надеявшийся, что государь заменит ссылку в Сибирь на смертный приговор, подскочил на нарах. За офицером следовал фельдфебель, неся на вытянутых руках новенький мундир и офицерскую шпагу Тугая. Безумная надежда заполошно заплескалась в сердце Бориса.
– Вы принесли мне мой мундир, товарищ? – дрожащим от волнения голосом спросил он.
Молодой лейтенант глядел на Тугая как на пустое место.
– Примерьте, – сухо бросил он. – Через час за вами придут.
– Государь… помиловал нас?
– Я только выполняю приказы. Примерьте.
Борис взял мундир у фельдфебеля. Скинул изорванную одежду и скользнул в новое белье. Оно подходило, словно сделано было у лучших портных Петербурга.
– Я что-то не замечал, чтобы с меня снимали мерку, – весело заметил Борис. – Но к чему такая прекрасная форма на таком чумазом теле! Это ж сущее святотатство, друг мой.
– Фельдфебелю дан приказ помочь вам с купанием, побрить вас и привести волосы в порядок. – Молоденький лейтенант устал любоваться кусочком неба в зарешеченном окне и повернулся к дверям.
– Значит, все-таки помилование! – ахнул Борис. – Для того, чтобы вздернуть человека на виселице или погнать в Сибирь, мундиров новых не надобно, и бриться тоже не обязательно… Скажите же мне хоть что-нибудь, друг мой… только слова достанет!
– Поторопитесь! – и лейтенант торопливо покинул каземат. Фельдфебель, приземистый и широколицый мужчина, отодвинулся в сторонку.
– Мыться извольте, – говорил он на ломанном русском, не иначе как был из северных провинций империи.
В тесном помещении стояли четыре большие деревянные бадьи с горячей водой. Пар окутал Тугая, у Бориса буквально перехватило дыхание. И только потом он увидел, что три бадьи заняты и рядом с каждой стоит по солдату. Борис узнал Муравьева, вечного философа Вилли Кюхельбекера и истощенного прапорщика Жабинского, который рыдал при вынесении приговора, словно малое дитя.
– Добро пожаловать! – увидев Бориса, закричал Кюхля. – Раздевайся, друг мой, и давай-ка в баню! В России начинают эстетствовать. Только начисто отмытые от тюремной грязи люди должны раскачиваться на виселицах! Что за приговор у тебя, а, Борис Степанович?
– Двадцать лет каторжных работ.
– У Трубецкого так вообще пожизненное! Какие ж идиоты, эти судейские! У меня – пятнадцать лет. Зачем сие? Да я и этапа-то не переживу. А малыш Жабинский должен целых десять лет в Сибири мерзнуть…
Тугай молчал. Разделся, взобрался в большую деревянную бадью и аж задохнулся, настолько горячей была вода. Солдат взялся растирать его намыленной мочалкой, облил водой и напоследок сказал:
– Вылезайте, ваше благородие, – а потом окатил из ведра ледяной водой разгоряченное, покрасневшее тело конногвардейца. То был сущий шок! Тугай стиснул зубы, но уже спустя мгновение понял, до чего же хорошо-то. Он чувствовал, как весело разгоняется кровь по жилам.
В камере он натянул на себя новый мундир, фельдфебель побрил его, окоротал как мог волосы. После сих процедур Тугай взял в дрожащие руки шпагу. С улицы, откуда-то издалека, раздавалась барабанная дробь, мрачно гудели трубы.
– Да что все это значит, фельдфебель? – не выдержал Борис. В горле внезапно пересохло. Фельдфебель молча собрал разбросанную по камере старую одежду.
– Парад какой, что ли? – продолжал расспрашивать Тугай.
– Все войска в Санкт-Петербурге подняты по тревоге. Даже артиллерия. А больше мне ничего неведомо, – и фельдфебель, прижимая к груди старые вещи, покинул камеру, громко хлопнула дверь. Никто и не думал на сей раз запирать его.
Борис толкнул дверь и выглянул в коридор. Надсмотрщики старательно отворачивались в сторону, когда он заглядывал им в лицо. В коридор равелина вышел князь Волконский в своем генеральском мундире. Отросшая за время заключения борода была обрита, волосы аккуратно зачесаны. У него тоже была шпага, белые перчатки и начищенные сапоги.
– Вы что-нибудь понимаете, Борис Степанович? – воскликнул он, завидев Тугая. – Или мы парадным маршем двинемся прямо в Сибирь? Ведь все гарнизоны на ноги подняли…
В конце длинного коридора появились тюремный лекарь, доктор Болобков, и священник, отец Ефтимий.
Они вошли в ближайшую камеру. На улице раздалось лошадиное ржание, топот солдатских сапог, шум подъезжающих экипажей. Затем послышались слова команды. Волконский подмигнул Борису.
– Могли ли вы ожидать, что ради вас поднимут под ружье все войсковые части? Мой дорогой юный друг, хотел бы я все-таки знать, что значит вся эта чертовщина!
Доктор Болобков и отец Ефтимий невозмутимо переходили от камеры к камере. И вот они подошли к Тугаю, эти первые попечители тела и души на земле.
– Мне ничего не нужно, – торопливо сказал он, когда доктор спросил его о самочувствии. – И пред Богом я чист. Но если вы скажете мне правду… – и, дико блеснув глазами, уставился на священника. – Если вы мне скажете, что там затевается… тогда вы подарите мне нечто большее, чем просто благословение, отче.
– Да мы и сами ничего не знаем, – отец Ефтимий всплеснул руками, огладил длинную белую бороду. – Со всех сторон войска стягивают, вот и все, что мы видели. А на площади перед Петровскими воротами виселицы возвели.
– А как же мы? А наши новые мундиры? Или нам надобно представляться кулисами убийственного народного гулянья? Что за фарс! Такое мог изобрести только очень больной разумом человек!
Среди заключенных пронесся ропот. Приговоренные к смерти были единственными, кто все еще не верил в близкий свой конец.
– Смотрите-ка! – воскликнул молоденький Бестужев-Рюмин, возвращаясь из «бани» в свою камеру. – Царь собирается разыграть нам новенький спектакль. А на виселице велит помиловать нас.
Через час по коридорам равелина разнеслась команда выводить заключенных. Сто двадцать приговоренных встретились во дворе, приветствуя друг друга и отвешивая шутливые комплименты новехоньким своим мундирам. У Пущина так и вообще был фрак, словно из крепости он на бал собрался.
Солдаты окружили приговоренных плотным кольцом. Генерал Луков появился во дворе равелина на коне, он тоже был в парадном мундире и развевающемся белом плюмаже на шлеме. Капитан провел меж осужденных перекличку, а потом понеслась по крепости команда:
– По местам!
Генерал Луков рыкнул, ворота отворились, и во двор прогарцевали всадники, окружили декабристов.
– Вперед! Марш! – крикнул кто-то, и толпа узников пришла в движение. Их вывели через Петровские ворота. За воротами переминались с ноги на ногу немногие из зрителей, несколько родственников, генералов, правительственных чиновников, послов иноземных держав, да наблюдателей из ближайшего окружения государя. Пара экипажей стояла в отдалении за высоким валом, на коем была возведена виселица.
Четыре ряда солдат окружали небольшую площадку перед крепостью. В нескольких местах пылали костры. Дым взлетал к небесам, солдаты длинными железными крючьями ворошили угли. В длиннополом красном сюртуке расхаживал палач.
В центре небольшой площадки их остановили. Неторопливо стали разделять осужденных на группы – сверкали эполеты офицеров гвардейской дивизии и Генерального штаба, собирались гвардейцы другой дивизии, группа из армейских офицеров, более скромных по мундирам.
Окруженные многочисленным своим конвоем, вышли эти группы на гласис перед Петропавловской крепостью – небольшая площадка эта едва вмещала осужденных и конвой. Только сейчас осужденные мятежники заметили, что неподалеку от крепости собраны части всех петербургских полков, расставлены четыре пушки, словно для торжественного салюта. Из крепости вышла рота барабанщиков. Они встали вдоль крепостных стен, ожидая команды ударить верными палочками по дубленой шкуре своих барабанов.
– Я все еще не понимаю, что все это значит, – прошептал князь Волконский. – До сих пор казнь через повешение никто не считал актом из итальянской оперы.
Грянула барабанная дробь. А затем оборвалась резко. Генерал Луков выехал на площадь, за ним следовал адъютант с черной папкой из тисненной кожи.
– Именем государя императора мы еще раз зачитываем приговор! – выкрикнул Луков. – Названные мною должны сделать шаг вперед, – и кивнул адъютанту.
Тот начал читать высоким, звенящим от волнения голосом. Они слушали, выходили послушно из строя; представители старейших, знаменитейших и блистательнейших семейств России выслушивали приговор – и смертная казнь, и каторжные работы в равной степени означали только одно: конец их жизни.
Генерал Луков устало вздохнул. Глянул на графа Муравьева, генеральский мундир которого с золотыми эполетами и аксельбантами ярко сиял в лучах восходящего солнца, и понуро отвел глаза в сторону.
– Его императорское величество соизволением своим лишает вас чести быть российскими офицерами! – хрипло выкрикнул Луков. Как же мучительно было отдавать сей приказ, Муравьев был ему другом, другом! Но солдат должен повиноваться. Повиноваться слепо.
– На колени! – выкрикнул Луков. Его голос дрогнул. Одетый в длиннополый красный сюртук палач встал за спиной Муравьева, надавил тому на плечи, принуждая опуститься в пыль, вытащил шпагу из ножен, сорвал и бросил в пыль ордена, сдернул с мундира эполеты. Муравьев даже не шелохнулся; казалось, что он превратился в камень. В один из камней этой крепости, возведенной на людских костях.
– Что ты творишь, Прохор Григорьевич? – спросил он только дрожащим голосом, когда палач рванул с него генеральский мундир и бросил в огонь.
Генерал Луков отвернулся. Слезы подступали к глазам. Только адъютант молча топтался на месте, глядел все на коленопреклоненного Муравьева, а затем закричал срывающимся голосом:
– Все на колени!
Словно кто их дернул за невидимую веревку, и осужденные рухнули на колени в крепостную пыль. Палач поднял над головою боевого генерала Муравьева шпагу, перехватил поудобнее. А потом плашмя ударил клинком по голове графа и преломил шпагу офицера. Из ранки на лбу графа потекла кровь.
В толпе зрителей белая как мел жена Муравьева, Александра Григорьевна, крепко вцепилась в руку Ниночки:
– Как они смеют, как они смеют, – глухо шептала она, – как они смеют…
Занавес над спектаклем величайшего унижения пополз в стороны, акт начала изгнания из человеческого сообщества разыгрывался на подмостках российской истории.
Каждому из приговоренных было суждено пережить эти минуты глубочайшего унижения, и это были минуты, выжигавшие сердца, оставлявшие там никогда не заживающие страшные язвы.
Трубецкой и Волконский зажмурили глаза, когда палач рванул с них мундиры и бросил в жадно пылающий костер. Вечный поэт Кюхля – Кюхельбекер – скинул с себя фрак без посторонней помощи, самолично прошел с ним к костру и сплюнул.
Над площадью плыл едкий дым, душил зрителей, глаза посланников и генералов, верно, от него слезились. Молча, широким каре стояли полки и смотрели на разворачивавшийся перед ними спектакль. Еще были живы все заговорщики, еще предстояла казнь пяти приговоренных на следующее утро, и уж на том зрелище посторонние не предполагались. Сегодня ж каждый мог задаться вопросом, какую б участь выбрал он себе сам, коли б была на то его воля – тех, кто должен умереть, или же тех, кому была дарована жизнь на погибель в далекой Сибири.
Догорали дымные костры, сжигавшие мундиры осужденных, дымили и чадили, заволакивая весь Кронверкский вал, и среди дыма стояла виселица, ждущая своей жертвы…
– Я не могу, – внезапно сказала Александра Григорьевна Ниночке. – Поехали домой, мне дурно, я не могу видеть эти столбы…
Подле той виселицы, совсем близко стояла стройная женщина в черном платье и черной шляпке. Неподвижная и безмолвная. Маленькая девочка держалась за ее руку…
– Рылеева… – догадалась Ниночка.
И внезапно обрадованно подумала, что ее Бореньку ждет Сибирь.
Сибирь… Это было иное. Иное название геенны огненной.
Сибирь… Бескрайняя земля, покрытая лишаями гигантских болот и буйных рек. Это – леса, несть которым ни начала, ни конца. Это – обрывок третьего дня Творения, когда сказал Господь: да порастет земля деревьями и травами, да будут реки питать изжаждавшееся чрево земное.
Сибирь… Последнее великое молчание мира сего.
Свыше часа длилась процедура, преламывались шпаги, сжигались мундиры, золотые аксельбанты и эполеты. А затем на простых телегах подвезли груду серых роб каторжан. Палачи бросали их без разбора приговоренным. Борису досталась роба, в которой он мог утонуть с головой. А вот длинному нескладному Кюхле попалось одеяние, явно сшитое на карлика. Да и Трубецкому его новый наряд был тесноват, та ж беда ожидала и Волконского.
– Стройся! – раздалась команда.
Военный оркестр заиграл марш, вновь понеслась над кронверком барабанная дробь, и осужденные строем, с гордо поднятыми головами отправились назад в крепость. И когда на пути их попадались обломки шпаг, они намеренно наступали на них, на осколки своей попранной в одночасье чести. Муравьев же пинком ноги отбросил клинок.
Медленно закрылись за декабрьскими мятежниками створки ворот. В последний раз им было дано почувствовать себя свободными людьми – с сегодняшнего дня начиналась каторга, жизнь мертвых душ.
Зрители на площади устроились поудобнее среди подушек экипажей и дали знак кучерам трогаться. Все! Финита ля комедия! Офицеры вскочили на коней, полки молча маршировали по казармам. И только французский посланник, так и не оправившийся от пережитого потрясения, сказал своему шведскому гостю:
– Мон шер, по сравнению с этим гильотина истинно гуманное наказание!
О спектакле в крепости святых Петра-и-Павла недолго говорили в Петербурге, у столицы империи память была короткая.
Столица империи даже не заметила, что после наказания заговорщиков знатных да сановитых, пришел черед простых солдат. Генерал Луков с содроганием писал в своем дневнике: «Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что когда одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первым положили того, которому 101 удар плетьми назначили. Палач наш отошел шагов на пятнадцать от кобылы, а потом медленным шагом начал приближаться к наказываемому. Кнут тащился по пыльной земле меж ног палача. И когда палач подскакивал на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар… Первые удары делались крест накрест, с правого плеча по ребрам под левый бок и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Во время самого дела, отсчитавши ударов двадцать или тридцать, наш палач, мастер работы своей изуверской, подходил к стоявшему тут же полуштофу, выпивал стакан водки и опять принимался за работу. Коли наказываемый солдатик не издавал ни стона, никакого звука, и не замечалось даже признаков жизни, ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Коли при этом находили, что человек еще жив, его снова привязывали к кобыле и продолжали наказание… Страдания несчастных были ужасные. Я сам смотреть долго на сие действо не смог, покинул плац. Забыть, забыть все это скорее, как страшный сон, не мне приснившийся…»
Борис, не спавший с тех пор, как вынесли ему приговор, и беспокойно метавшийся по душной камере, все еще надеявшийся, что государь заменит ссылку в Сибирь на смертный приговор, подскочил на нарах. За офицером следовал фельдфебель, неся на вытянутых руках новенький мундир и офицерскую шпагу Тугая. Безумная надежда заполошно заплескалась в сердце Бориса.
– Вы принесли мне мой мундир, товарищ? – дрожащим от волнения голосом спросил он.
Молодой лейтенант глядел на Тугая как на пустое место.
– Примерьте, – сухо бросил он. – Через час за вами придут.
– Государь… помиловал нас?
– Я только выполняю приказы. Примерьте.
Борис взял мундир у фельдфебеля. Скинул изорванную одежду и скользнул в новое белье. Оно подходило, словно сделано было у лучших портных Петербурга.
– Я что-то не замечал, чтобы с меня снимали мерку, – весело заметил Борис. – Но к чему такая прекрасная форма на таком чумазом теле! Это ж сущее святотатство, друг мой.
– Фельдфебелю дан приказ помочь вам с купанием, побрить вас и привести волосы в порядок. – Молоденький лейтенант устал любоваться кусочком неба в зарешеченном окне и повернулся к дверям.
– Значит, все-таки помилование! – ахнул Борис. – Для того, чтобы вздернуть человека на виселице или погнать в Сибирь, мундиров новых не надобно, и бриться тоже не обязательно… Скажите же мне хоть что-нибудь, друг мой… только слова достанет!
– Поторопитесь! – и лейтенант торопливо покинул каземат. Фельдфебель, приземистый и широколицый мужчина, отодвинулся в сторонку.
– Мыться извольте, – говорил он на ломанном русском, не иначе как был из северных провинций империи.
В тесном помещении стояли четыре большие деревянные бадьи с горячей водой. Пар окутал Тугая, у Бориса буквально перехватило дыхание. И только потом он увидел, что три бадьи заняты и рядом с каждой стоит по солдату. Борис узнал Муравьева, вечного философа Вилли Кюхельбекера и истощенного прапорщика Жабинского, который рыдал при вынесении приговора, словно малое дитя.
– Добро пожаловать! – увидев Бориса, закричал Кюхля. – Раздевайся, друг мой, и давай-ка в баню! В России начинают эстетствовать. Только начисто отмытые от тюремной грязи люди должны раскачиваться на виселицах! Что за приговор у тебя, а, Борис Степанович?
– Двадцать лет каторжных работ.
– У Трубецкого так вообще пожизненное! Какие ж идиоты, эти судейские! У меня – пятнадцать лет. Зачем сие? Да я и этапа-то не переживу. А малыш Жабинский должен целых десять лет в Сибири мерзнуть…
Тугай молчал. Разделся, взобрался в большую деревянную бадью и аж задохнулся, настолько горячей была вода. Солдат взялся растирать его намыленной мочалкой, облил водой и напоследок сказал:
– Вылезайте, ваше благородие, – а потом окатил из ведра ледяной водой разгоряченное, покрасневшее тело конногвардейца. То был сущий шок! Тугай стиснул зубы, но уже спустя мгновение понял, до чего же хорошо-то. Он чувствовал, как весело разгоняется кровь по жилам.
В камере он натянул на себя новый мундир, фельдфебель побрил его, окоротал как мог волосы. После сих процедур Тугай взял в дрожащие руки шпагу. С улицы, откуда-то издалека, раздавалась барабанная дробь, мрачно гудели трубы.
– Да что все это значит, фельдфебель? – не выдержал Борис. В горле внезапно пересохло. Фельдфебель молча собрал разбросанную по камере старую одежду.
– Парад какой, что ли? – продолжал расспрашивать Тугай.
– Все войска в Санкт-Петербурге подняты по тревоге. Даже артиллерия. А больше мне ничего неведомо, – и фельдфебель, прижимая к груди старые вещи, покинул камеру, громко хлопнула дверь. Никто и не думал на сей раз запирать его.
Борис толкнул дверь и выглянул в коридор. Надсмотрщики старательно отворачивались в сторону, когда он заглядывал им в лицо. В коридор равелина вышел князь Волконский в своем генеральском мундире. Отросшая за время заключения борода была обрита, волосы аккуратно зачесаны. У него тоже была шпага, белые перчатки и начищенные сапоги.
– Вы что-нибудь понимаете, Борис Степанович? – воскликнул он, завидев Тугая. – Или мы парадным маршем двинемся прямо в Сибирь? Ведь все гарнизоны на ноги подняли…
В конце длинного коридора появились тюремный лекарь, доктор Болобков, и священник, отец Ефтимий.
Они вошли в ближайшую камеру. На улице раздалось лошадиное ржание, топот солдатских сапог, шум подъезжающих экипажей. Затем послышались слова команды. Волконский подмигнул Борису.
– Могли ли вы ожидать, что ради вас поднимут под ружье все войсковые части? Мой дорогой юный друг, хотел бы я все-таки знать, что значит вся эта чертовщина!
Доктор Болобков и отец Ефтимий невозмутимо переходили от камеры к камере. И вот они подошли к Тугаю, эти первые попечители тела и души на земле.
– Мне ничего не нужно, – торопливо сказал он, когда доктор спросил его о самочувствии. – И пред Богом я чист. Но если вы скажете мне правду… – и, дико блеснув глазами, уставился на священника. – Если вы мне скажете, что там затевается… тогда вы подарите мне нечто большее, чем просто благословение, отче.
– Да мы и сами ничего не знаем, – отец Ефтимий всплеснул руками, огладил длинную белую бороду. – Со всех сторон войска стягивают, вот и все, что мы видели. А на площади перед Петровскими воротами виселицы возвели.
– А как же мы? А наши новые мундиры? Или нам надобно представляться кулисами убийственного народного гулянья? Что за фарс! Такое мог изобрести только очень больной разумом человек!
Среди заключенных пронесся ропот. Приговоренные к смерти были единственными, кто все еще не верил в близкий свой конец.
– Смотрите-ка! – воскликнул молоденький Бестужев-Рюмин, возвращаясь из «бани» в свою камеру. – Царь собирается разыграть нам новенький спектакль. А на виселице велит помиловать нас.
Через час по коридорам равелина разнеслась команда выводить заключенных. Сто двадцать приговоренных встретились во дворе, приветствуя друг друга и отвешивая шутливые комплименты новехоньким своим мундирам. У Пущина так и вообще был фрак, словно из крепости он на бал собрался.
Солдаты окружили приговоренных плотным кольцом. Генерал Луков появился во дворе равелина на коне, он тоже был в парадном мундире и развевающемся белом плюмаже на шлеме. Капитан провел меж осужденных перекличку, а потом понеслась по крепости команда:
– По местам!
Генерал Луков рыкнул, ворота отворились, и во двор прогарцевали всадники, окружили декабристов.
– Вперед! Марш! – крикнул кто-то, и толпа узников пришла в движение. Их вывели через Петровские ворота. За воротами переминались с ноги на ногу немногие из зрителей, несколько родственников, генералов, правительственных чиновников, послов иноземных держав, да наблюдателей из ближайшего окружения государя. Пара экипажей стояла в отдалении за высоким валом, на коем была возведена виселица.
Четыре ряда солдат окружали небольшую площадку перед крепостью. В нескольких местах пылали костры. Дым взлетал к небесам, солдаты длинными железными крючьями ворошили угли. В длиннополом красном сюртуке расхаживал палач.
В центре небольшой площадки их остановили. Неторопливо стали разделять осужденных на группы – сверкали эполеты офицеров гвардейской дивизии и Генерального штаба, собирались гвардейцы другой дивизии, группа из армейских офицеров, более скромных по мундирам.
Окруженные многочисленным своим конвоем, вышли эти группы на гласис перед Петропавловской крепостью – небольшая площадка эта едва вмещала осужденных и конвой. Только сейчас осужденные мятежники заметили, что неподалеку от крепости собраны части всех петербургских полков, расставлены четыре пушки, словно для торжественного салюта. Из крепости вышла рота барабанщиков. Они встали вдоль крепостных стен, ожидая команды ударить верными палочками по дубленой шкуре своих барабанов.
– Я все еще не понимаю, что все это значит, – прошептал князь Волконский. – До сих пор казнь через повешение никто не считал актом из итальянской оперы.
Грянула барабанная дробь. А затем оборвалась резко. Генерал Луков выехал на площадь, за ним следовал адъютант с черной папкой из тисненной кожи.
– Именем государя императора мы еще раз зачитываем приговор! – выкрикнул Луков. – Названные мною должны сделать шаг вперед, – и кивнул адъютанту.
Тот начал читать высоким, звенящим от волнения голосом. Они слушали, выходили послушно из строя; представители старейших, знаменитейших и блистательнейших семейств России выслушивали приговор – и смертная казнь, и каторжные работы в равной степени означали только одно: конец их жизни.
Генерал Луков устало вздохнул. Глянул на графа Муравьева, генеральский мундир которого с золотыми эполетами и аксельбантами ярко сиял в лучах восходящего солнца, и понуро отвел глаза в сторону.
– Его императорское величество соизволением своим лишает вас чести быть российскими офицерами! – хрипло выкрикнул Луков. Как же мучительно было отдавать сей приказ, Муравьев был ему другом, другом! Но солдат должен повиноваться. Повиноваться слепо.
– На колени! – выкрикнул Луков. Его голос дрогнул. Одетый в длиннополый красный сюртук палач встал за спиной Муравьева, надавил тому на плечи, принуждая опуститься в пыль, вытащил шпагу из ножен, сорвал и бросил в пыль ордена, сдернул с мундира эполеты. Муравьев даже не шелохнулся; казалось, что он превратился в камень. В один из камней этой крепости, возведенной на людских костях.
– Что ты творишь, Прохор Григорьевич? – спросил он только дрожащим голосом, когда палач рванул с него генеральский мундир и бросил в огонь.
Генерал Луков отвернулся. Слезы подступали к глазам. Только адъютант молча топтался на месте, глядел все на коленопреклоненного Муравьева, а затем закричал срывающимся голосом:
– Все на колени!
Словно кто их дернул за невидимую веревку, и осужденные рухнули на колени в крепостную пыль. Палач поднял над головою боевого генерала Муравьева шпагу, перехватил поудобнее. А потом плашмя ударил клинком по голове графа и преломил шпагу офицера. Из ранки на лбу графа потекла кровь.
В толпе зрителей белая как мел жена Муравьева, Александра Григорьевна, крепко вцепилась в руку Ниночки:
– Как они смеют, как они смеют, – глухо шептала она, – как они смеют…
Занавес над спектаклем величайшего унижения пополз в стороны, акт начала изгнания из человеческого сообщества разыгрывался на подмостках российской истории.
Каждому из приговоренных было суждено пережить эти минуты глубочайшего унижения, и это были минуты, выжигавшие сердца, оставлявшие там никогда не заживающие страшные язвы.
Трубецкой и Волконский зажмурили глаза, когда палач рванул с них мундиры и бросил в жадно пылающий костер. Вечный поэт Кюхля – Кюхельбекер – скинул с себя фрак без посторонней помощи, самолично прошел с ним к костру и сплюнул.
Над площадью плыл едкий дым, душил зрителей, глаза посланников и генералов, верно, от него слезились. Молча, широким каре стояли полки и смотрели на разворачивавшийся перед ними спектакль. Еще были живы все заговорщики, еще предстояла казнь пяти приговоренных на следующее утро, и уж на том зрелище посторонние не предполагались. Сегодня ж каждый мог задаться вопросом, какую б участь выбрал он себе сам, коли б была на то его воля – тех, кто должен умереть, или же тех, кому была дарована жизнь на погибель в далекой Сибири.
Догорали дымные костры, сжигавшие мундиры осужденных, дымили и чадили, заволакивая весь Кронверкский вал, и среди дыма стояла виселица, ждущая своей жертвы…
– Я не могу, – внезапно сказала Александра Григорьевна Ниночке. – Поехали домой, мне дурно, я не могу видеть эти столбы…
Подле той виселицы, совсем близко стояла стройная женщина в черном платье и черной шляпке. Неподвижная и безмолвная. Маленькая девочка держалась за ее руку…
– Рылеева… – догадалась Ниночка.
И внезапно обрадованно подумала, что ее Бореньку ждет Сибирь.
Сибирь… Это было иное. Иное название геенны огненной.
Сибирь… Бескрайняя земля, покрытая лишаями гигантских болот и буйных рек. Это – леса, несть которым ни начала, ни конца. Это – обрывок третьего дня Творения, когда сказал Господь: да порастет земля деревьями и травами, да будут реки питать изжаждавшееся чрево земное.
Сибирь… Последнее великое молчание мира сего.
Свыше часа длилась процедура, преламывались шпаги, сжигались мундиры, золотые аксельбанты и эполеты. А затем на простых телегах подвезли груду серых роб каторжан. Палачи бросали их без разбора приговоренным. Борису досталась роба, в которой он мог утонуть с головой. А вот длинному нескладному Кюхле попалось одеяние, явно сшитое на карлика. Да и Трубецкому его новый наряд был тесноват, та ж беда ожидала и Волконского.
– Стройся! – раздалась команда.
Военный оркестр заиграл марш, вновь понеслась над кронверком барабанная дробь, и осужденные строем, с гордо поднятыми головами отправились назад в крепость. И когда на пути их попадались обломки шпаг, они намеренно наступали на них, на осколки своей попранной в одночасье чести. Муравьев же пинком ноги отбросил клинок.
Медленно закрылись за декабрьскими мятежниками створки ворот. В последний раз им было дано почувствовать себя свободными людьми – с сегодняшнего дня начиналась каторга, жизнь мертвых душ.
Зрители на площади устроились поудобнее среди подушек экипажей и дали знак кучерам трогаться. Все! Финита ля комедия! Офицеры вскочили на коней, полки молча маршировали по казармам. И только французский посланник, так и не оправившийся от пережитого потрясения, сказал своему шведскому гостю:
– Мон шер, по сравнению с этим гильотина истинно гуманное наказание!
О спектакле в крепости святых Петра-и-Павла недолго говорили в Петербурге, у столицы империи память была короткая.
Столица империи даже не заметила, что после наказания заговорщиков знатных да сановитых, пришел черед простых солдат. Генерал Луков с содроганием писал в своем дневнике: «Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что когда одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первым положили того, которому 101 удар плетьми назначили. Палач наш отошел шагов на пятнадцать от кобылы, а потом медленным шагом начал приближаться к наказываемому. Кнут тащился по пыльной земле меж ног палача. И когда палач подскакивал на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар… Первые удары делались крест накрест, с правого плеча по ребрам под левый бок и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Во время самого дела, отсчитавши ударов двадцать или тридцать, наш палач, мастер работы своей изуверской, подходил к стоявшему тут же полуштофу, выпивал стакан водки и опять принимался за работу. Коли наказываемый солдатик не издавал ни стона, никакого звука, и не замечалось даже признаков жизни, ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Коли при этом находили, что человек еще жив, его снова привязывали к кобыле и продолжали наказание… Страдания несчастных были ужасные. Я сам смотреть долго на сие действо не смог, покинул плац. Забыть, забыть все это скорее, как страшный сон, не мне приснившийся…»