Трудны отправился на Уршулянскую, 7. Это был старый пятиэтажный каменный дом с замусоренным двором-колодцем; входить следовало через темную подворотню-тоннель. Смотритель из первой квартиры, тот самый Здись, соответствовал весьма образному описанию Будки на все двести процентов. Болтал он без умолку, но у него был грипп плюс еще с полдюжины других вирусных инфекций, поэтому Трудны большую часть собственного внимания уделял тому, чтобы поддерживать нужную дистанцию от этой ходячей заразы, что не всегда было возможно. Здзись повел Яна Германа по узким подвальным ступеням куда-то вниз, в темноту, в холодные и сырые подземелья. Похоже было на то, что в доме имелось целых два независимых подвальных уровня, и вход в тот самый, второй, был известен только Здзисю, о чем он немедленно проинформировал заслоняющегося перчаткой Трудного. Таким образом они спустились ниже первого подвала, и тут смотритель включил фонарь. Несчастное устройство издавало из себя последние останки света, работая очень слабо и с перерывами; когда оно отказывалось работать, страшный Здзись лупил им вслепую (потому что вокруг была сплошная темнота) куда-то в сторону, об стенку; нескольких подобных ударов обычно хватало, чтобы явился свет. Но так случалось не всегда, и тогда в тесных, грязных, вонючих подвалах по Уршулянской, 7 раздавалась такая серия чудовищного грохота, контрапунктом к которому шли визгливые словоизлияния Здзися, что у Трудного начало зарождаться подозрение относительно тайности всего этого предприятия с укрытием здесь лиц, разыскиваемых оккупантами, раз ударные концерты Здзися должны были быть слышны по меньшей мере на первом этаже, если не выше. У Трудного даже мелькнула мыслишка, а не подшутили ли над ним Тюряга с Будкой. Только нет; они не позволили бы себе подобного, даже если бы ужрались в стельку: уж слишком грозным оставался для обоих бандитов Ян Герман Трудны с хранящимися в его голове тайнами.
- Здеся.
Наклонная железная дверь в наклонной, голой кирпичной стенке. Здзись постучал три раза, потом два и вновь три раза. Что-то заскрежетало, и дверка приоткрылась; в подвал скользнул желтый свет керосиновой лампы.
- Чего?
- Это я, - выплюнул сова Здзись. - Тут этот тип к вам.
Дверка приоткрылась чуть шире. Трудны осторожно обошел смотрителя, пригнулся и вошел вовнутрь.
- А назад выйдете? - озаботился Здзись.
- Я его провожу, - ответил на это бородатый мужчина и закрыл свою каморку.
Трудны осмотрелся, заметил стул, уселся. Хозяин же приткнулся на сколоченных из деревянных ящиков нарах.
- Пан...?
- Это не важно. Слыхал, что вы читаете по-еврейски. Это правда?
- Правда.
- Думаю, вы будете не против немного подзаработать?
- Слушаю.
Ян Герман открыл портфель и достал из нее тетрадь.
- Мне бы хотелось, чтобы вы перевели некий текст.
Мужчина заморгал.
- Этот заработок, насколько это немного?
Тут они начали торговаться. Но, поскольку ни у кого из них не было особой охоты на базарные забавы, то договорились даже быстро. Трудны подал еврею тетрадь. Тот неспешно пролистал ее.
- И на когда вы хотите это иметь?
- На сейчас.
- И что это должно значить?
- Это значит, что я не выйду отсюда, не узнав, что там написано.
Еврей ужаснулся:
- Но ведь, пан, тут же много страниц!
- Мне не нужен дословный перевод. Просто мне хочется знать содержание этих записок. Это важно. Понимаете? Я не могу ждать, мне знать нужно. А вы... Не думаю, чтобы вы могли пожаловаться на чрезмерную занятость.
- Ну, знаете! Нужно было говорить до того, как мы договорились про цену!
Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений и испытаний, чтобы успокоить голод на них на множество лет. Трудны и сам начал моргать глазами. Неужто это сон? Неужто он начинает здесь погружаться в сон? Он глянул на еврея; тот все еще читал. Он весь был замкнут во взгляде Яна Германа; ограничен эффективным действием световых лучей, выделяемых голубым огоньком, пляшущим на фитиле. Трудны глядел на икону, на витраж, на мрачное иконографическое представление символа. Перед нами еврей, читающий книгу. Вот он. Сгорбившийся, склоненный, все его тело потеряло свободу, связано; все его внимание сфокусировано на тексте, он впал чуть ли не в религиозный транс. Он медленно вздымает ладонь с оттопыренным вверх длинным, грязным указательным пальцем, не спеша лижет его, а потом опускает эту руку и перелистывает с помощью этого смоченного жидкой слюной указательного и большого пальцев перелистывает следующую страницу. Эту операцию он также производит медленно. В этом моменте присутствует серьезность, патетическая собранность - присутствует ритуал. Грязный, в грязной одежде, в грязном помещении - и все же вне зависимости от времени святым кажется Трудному этот человек. В воздухе интенсивный запах керосина. В будущем не раз и не два Яну Герману, почувствовав этот запах, удастся погрузиться на мгновение в плотную сеть уже установившихся для него понятий: керосин - подвал - еврей - книга. Сейчас-то он о будущем уже догадывается, потому что знает себя и знает способы, которым сплетаются его мысли; его собственные deja vu и вправду бывают очень сильными.
- Что?
- Я уже закончил.
- И?
Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация - он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит - энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради - даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.
- Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.
- Гм?
- Совершенно бессмысленные.
- Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?
Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.
- Он верил в чары, - сообщил бородатый. - Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.
- Так...?
- У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.
- Шимон Шниц.
- Что?
- Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.
- Он мертв?
- Шниц? Почему вы так думаете?
- Прошедшее время.
- А, - Трудны пожал плечами. - Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?
- Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.
Ночь, подумал Ян Герман, ночь.
- Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.
Еврей тихо рассмеялся.
- Вы тоже в них верите.
- Говорите.
- Он собрался стать сверхчеловеком.
Трудны даже поперхнулся.
- Чего?
- Именно так он выразился в одном месте. В другом же - что богом. Еще в одном - что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.
- И что, он стал им?
- Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.
- А те, которые оставил?
Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.
- У вас есть та, вторая книга?
- А что?
- Она у вас есть? Есть?
- Допустим.
- Так чего вы хотите на самом деле?
Трудны взъярился.
- Знать я хочу! - заорал он.
Бородатый все молчал и молчал.
В конце концов, он протянул к Трудному руку.
- Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.
Ян Герман заколебался, но открыл портфель.
Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:
- У вас есть чем записать?
Трудны вынул ручку и блокнот.
В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.
- Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома - двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.
Трудны записал.
- И кто это такой, этот Гольдштейн?
Бородач ухмыльнулся.
- То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.
16
Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания - если вообще сохраняются в памяти взрослых - то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно - чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма - этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю - не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь - таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом - только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление - Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.
Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.
Ну и конечно же - была ночь.
Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.
Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться - сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.
Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее - в тишине - и чувствовал - на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.
Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты - размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.
Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:
- Мамеле! Тателе!
Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.
- Я к Мужрику, - сказал Трудны.
Женщина криво глянула на него.
- А?
- К Мужрику.
- Ошибка.
- Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.
- Это ж только бандиты вот так, по ночам...
- Мужрик, - прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.
Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку - сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.
- И кто ж это такой, шоб я сдох?!
Трудны подал ему бумажку.
- И шо это такое?
- Сообщение.
- И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. - Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.
Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.
- И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?
- А вот так себе, захотелось, - рявкнул Ян Герман. - Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.
- А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...
- Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!
- Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. - Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.
Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.
- Там, - указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.
- Что, живет там?
- Нет, нет. Пойдемте.
Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей - своими формами и движениями - тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.
- Он?
- Он.
- И какого он там делает?
- Внучку ждет.
- Чего?
- Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.
- Курва...
- Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. - Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.
Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий - Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.
- Польский, польский, - тихонько сказал ему Трудны.
- Ах, - протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.
- Шимон Шниц, - сказал Трудны.
- Ах, - повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.
- Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.
- Что именно?
- Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...
- Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.
И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.
- Рашель, Рашель, Рашель...
Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.
Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.
- Твоя Рашель у меня, - решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!
- Ты...
- Она у меня! У меня! Так что говори, собака!
- Рашель...
- Иначе ты ее никогда уже не увидишь!
- Но что...
- Шниц! Книга! Чары!
- Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...
Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.
- Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!
- Про чары...
- Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!
На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.
- И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.
В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее - владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.
Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью - и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи - для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...
А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный - Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться - все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег - самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности - спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни - там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга - это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри - но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты - они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал - но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!
- Здеся.
Наклонная железная дверь в наклонной, голой кирпичной стенке. Здзись постучал три раза, потом два и вновь три раза. Что-то заскрежетало, и дверка приоткрылась; в подвал скользнул желтый свет керосиновой лампы.
- Чего?
- Это я, - выплюнул сова Здзись. - Тут этот тип к вам.
Дверка приоткрылась чуть шире. Трудны осторожно обошел смотрителя, пригнулся и вошел вовнутрь.
- А назад выйдете? - озаботился Здзись.
- Я его провожу, - ответил на это бородатый мужчина и закрыл свою каморку.
Трудны осмотрелся, заметил стул, уселся. Хозяин же приткнулся на сколоченных из деревянных ящиков нарах.
- Пан...?
- Это не важно. Слыхал, что вы читаете по-еврейски. Это правда?
- Правда.
- Думаю, вы будете не против немного подзаработать?
- Слушаю.
Ян Герман открыл портфель и достал из нее тетрадь.
- Мне бы хотелось, чтобы вы перевели некий текст.
Мужчина заморгал.
- Этот заработок, насколько это немного?
Тут они начали торговаться. Но, поскольку ни у кого из них не было особой охоты на базарные забавы, то договорились даже быстро. Трудны подал еврею тетрадь. Тот неспешно пролистал ее.
- И на когда вы хотите это иметь?
- На сейчас.
- И что это должно значить?
- Это значит, что я не выйду отсюда, не узнав, что там написано.
Еврей ужаснулся:
- Но ведь, пан, тут же много страниц!
- Мне не нужен дословный перевод. Просто мне хочется знать содержание этих записок. Это важно. Понимаете? Я не могу ждать, мне знать нужно. А вы... Не думаю, чтобы вы могли пожаловаться на чрезмерную занятость.
- Ну, знаете! Нужно было говорить до того, как мы договорились про цену!
Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений и испытаний, чтобы успокоить голод на них на множество лет. Трудны и сам начал моргать глазами. Неужто это сон? Неужто он начинает здесь погружаться в сон? Он глянул на еврея; тот все еще читал. Он весь был замкнут во взгляде Яна Германа; ограничен эффективным действием световых лучей, выделяемых голубым огоньком, пляшущим на фитиле. Трудны глядел на икону, на витраж, на мрачное иконографическое представление символа. Перед нами еврей, читающий книгу. Вот он. Сгорбившийся, склоненный, все его тело потеряло свободу, связано; все его внимание сфокусировано на тексте, он впал чуть ли не в религиозный транс. Он медленно вздымает ладонь с оттопыренным вверх длинным, грязным указательным пальцем, не спеша лижет его, а потом опускает эту руку и перелистывает с помощью этого смоченного жидкой слюной указательного и большого пальцев перелистывает следующую страницу. Эту операцию он также производит медленно. В этом моменте присутствует серьезность, патетическая собранность - присутствует ритуал. Грязный, в грязной одежде, в грязном помещении - и все же вне зависимости от времени святым кажется Трудному этот человек. В воздухе интенсивный запах керосина. В будущем не раз и не два Яну Герману, почувствовав этот запах, удастся погрузиться на мгновение в плотную сеть уже установившихся для него понятий: керосин - подвал - еврей - книга. Сейчас-то он о будущем уже догадывается, потому что знает себя и знает способы, которым сплетаются его мысли; его собственные deja vu и вправду бывают очень сильными.
- Что?
- Я уже закончил.
- И?
Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация - он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит - энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради - даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.
- Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.
- Гм?
- Совершенно бессмысленные.
- Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?
Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.
- Он верил в чары, - сообщил бородатый. - Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.
- Так...?
- У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.
- Шимон Шниц.
- Что?
- Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.
- Он мертв?
- Шниц? Почему вы так думаете?
- Прошедшее время.
- А, - Трудны пожал плечами. - Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?
- Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.
Ночь, подумал Ян Герман, ночь.
- Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.
Еврей тихо рассмеялся.
- Вы тоже в них верите.
- Говорите.
- Он собрался стать сверхчеловеком.
Трудны даже поперхнулся.
- Чего?
- Именно так он выразился в одном месте. В другом же - что богом. Еще в одном - что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.
- И что, он стал им?
- Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.
- А те, которые оставил?
Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.
- У вас есть та, вторая книга?
- А что?
- Она у вас есть? Есть?
- Допустим.
- Так чего вы хотите на самом деле?
Трудны взъярился.
- Знать я хочу! - заорал он.
Бородатый все молчал и молчал.
В конце концов, он протянул к Трудному руку.
- Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.
Ян Герман заколебался, но открыл портфель.
Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:
- У вас есть чем записать?
Трудны вынул ручку и блокнот.
В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.
- Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома - двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.
Трудны записал.
- И кто это такой, этот Гольдштейн?
Бородач ухмыльнулся.
- То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.
16
Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания - если вообще сохраняются в памяти взрослых - то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно - чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма - этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю - не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь - таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом - только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление - Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.
Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.
Ну и конечно же - была ночь.
Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.
Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться - сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.
Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее - в тишине - и чувствовал - на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.
Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты - размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.
Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:
- Мамеле! Тателе!
Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.
- Я к Мужрику, - сказал Трудны.
Женщина криво глянула на него.
- А?
- К Мужрику.
- Ошибка.
- Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.
- Это ж только бандиты вот так, по ночам...
- Мужрик, - прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.
Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку - сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.
- И кто ж это такой, шоб я сдох?!
Трудны подал ему бумажку.
- И шо это такое?
- Сообщение.
- И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. - Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.
Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.
- И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?
- А вот так себе, захотелось, - рявкнул Ян Герман. - Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.
- А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...
- Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!
- Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. - Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.
Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.
- Там, - указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.
- Что, живет там?
- Нет, нет. Пойдемте.
Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей - своими формами и движениями - тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.
- Он?
- Он.
- И какого он там делает?
- Внучку ждет.
- Чего?
- Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.
- Курва...
- Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. - Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.
Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий - Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.
- Польский, польский, - тихонько сказал ему Трудны.
- Ах, - протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.
- Шимон Шниц, - сказал Трудны.
- Ах, - повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.
- Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.
- Что именно?
- Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...
- Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.
И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.
- Рашель, Рашель, Рашель...
Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.
Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.
- Твоя Рашель у меня, - решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!
- Ты...
- Она у меня! У меня! Так что говори, собака!
- Рашель...
- Иначе ты ее никогда уже не увидишь!
- Но что...
- Шниц! Книга! Чары!
- Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...
Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.
- Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!
- Про чары...
- Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!
На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.
- И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.
В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее - владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.
Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью - и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи - для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...
А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный - Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться - все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег - самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности - спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни - там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга - это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри - но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты - они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал - но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!