Страница:
И денег в казне полно, и за баррель дерут так, что Луну можно осваивать прямо сейчас. И кто надо сидит на исправлении там, где ему и положено, и губернии приведены кое-как к одному знаменателю, и армейские почти не жалуются, и гражданские не слишком голодают, а напротив, теперь желают зрелищ. Живи да радуйся, а как угробишь себя трудами, то, может, и памятник отжалеют на непоследней площади. И выйдет второй Ермолов не хуже первого.
Только зараза, что идет с Востока, плевать хотела на все его планы. Идет-то она с Востока, да ведь и на Западе словно белены объелись, пытаются нарочно столкнуть лбами, и самим невдомек, какого джинна выпускают на простор. Обклались по первое число заокеанские союзнички и перевели стрелки, а у него народонаселения на безразмерной территории сто двадцать миллионов курам на смех. И жадных глаз вокруг полно. Пока страна спокойно спит, а что будет завтра? И подумать страшно. Тайные переговоры с Объединенным Халифатом провалились, спроси почему, ведь все же, что могли, сделали. А теперь жди скандала и с багдадскими послами из Новой Вавилонии, тут уж спасибо Турандовскому, что удружил. И разведка доложила дружно, что копят, копят они там за пазухой здоровенные томагавки. Хорошо, хоть товарищ его верный, господин президент Султан-Гиреев, хозяин Семиградья, пока прикрывает ему и себе задницу. Но и за него могут взяться в любой момент, граница – вот она, под боком. А там Белопалатинский космодром и еще много чего интересного. Долбанут – так костей не соберешь. Ермолов и без того уже отдал негласный приказ сократить международные новости по всем каналам до минимума. Пусть пока сообщают об открытии свежеустроенных храмов и о святых мощах, по его же распоряжению нещадно таскаемых из одного конца страны в другой, даже и из Афона выписал на поклонение останки Святой Магдалины. Патриарх пусть и ворчит, но пока терпит, хотя поток богомольцев ныне такой, что впору мавзолей отдавать под странноприимный дом.
Тут, однако, уединенное его пребывание, как и ход неутешительных мыслей, было прервано. Впрочем, сам же велел: в девять утра как штык, что бы ни случилось. Вот Альгвасилов и явился, не самый важный, но любимый его референт, хороший парнишка, преданный ему, как фанатичный индус колеснице Джаггернаута.
То да се. И нежданно – вроде как заминка в расписании. Ермолов вопросительно поднял бровь.
– Отец Тимофей очень просит принять, – осторожно поведал Альгвасилов и немного зацвел румянцем на свежих щеках.
Это было действительно необычно. Духовник не духовник, а скорее давний друг сердечный, каких наживают в невзгодах – вроде и ничем не примечательный приходской протоиерей, теперь по его воле – официальный исповедник президента. И ведь не возгордился. Только издергали беднягу отца Тимофея всего: попроси того да попроси этого, – а он и отказать не может, и к Ермолову не пойдет с челобитной ни за что, скорее язык свой проглотит. Вот он и приказал стороной дознаваться о печалях отца Тимофея, в миру Петра Лукьяновича Оберегова, и жить мешающим просителям наступать на хитрый хвост. И ведь он, Ермолов, для отца Тимофея до сих пор не столько Ермолов, а щуплый паренек с нотной папкой в руках, которого некогда местный хулиган Петька Оберегов запретил трогать во дворе, а после сам за руку и отвел в боксерскую секцию. И объяснил на русском народном, каким лучше владел, – пианино, оно конечно хорошо, но его с собой не вынесешь и по морде им не треснешь, то ли дело кулаки. И велел – без разряда ему на глаза не попадаться, выдерет. Дома мальчика Вову, конечно, ожидало тогда бурно-интеллигентное объяснение с обоими родителями, но все же перчатки ему были куплены, равно как и миниатюрная груша. Определен он был, хрупкий и доходяжный, в наилегчайший вес. Но с возрастом даже дорос до полулегкого, а спустя несколько лет, путем недетских страданий и долгих, муторных усилий, предъявил Петьке, только что вернувшемуся с армейской пограничной службы, не то что разряд, а всамделишную медаль за первое место на областных соревнованиях среди юниоров. С тех пор так и повелось, что за все свои первые в жизни места и за гремучие неудачи, каких тоже выпало немало, Ермолов как бы отчитывался. Нет, не перед рукоположенным отцом Тимофеем, а именно перед тем самым хулиганистым Петькой, некогда так нахально вторгшимся в его детское существование.
Но никогда отец Тимофей не напрашивался к Ермолову сам. Ждал, когда позовут, понимал, что мальчик Вова давным-давно вырос и перерос его самого и что в его силах лишь посочувствовать безмерной ноше, возложенной отныне на его бывшего младшего друга. Значит, случилось нечто экстраординарное, раз отец Тимофей просит о встрече, да еще столь официальным образом.
– Хорошо, Витя, сообщи преподобному – приму завтра. У себя, в Огарево.
– Будет сделано, Владимир Владимирович. Вот тут еще… – Альгвасилов всегда мялся, как первоклассник, внезапно захотевший пописать у доски с задачкой, когда ему выпадала необходимость первому поведать своему вышнему начальству неприятные известия.
– Ох, Витя, не тяни. Выкладывай свое «тут еще», – несколько раздраженно поторопил Ермолов заботливого помощника. С одной стороны, Витя наивным таким способом хотел как бы подготовить любимого шефа к нехорошим новостям, а в реальности только напрасно мотал Ермолову душу в ожидании.
Ну так и есть – копия протеста МИДу, да еще с плохо завуалированными угрозами. Чуть ли не ультиматум: или публичные извинения, или посол Новой Вавилонии немедленно покинет пределы страны. И ведь придется извиниться. Вчера еще выкатился бы вон этот нахальный посланец, да еще наподдали бы ему на прощание: за такие ноты морды бить надо, как сказал бы в своей лихой молодости тот же отец Тимофей. Но сегодня нельзя. Малейшее обострение смерти подобно. Ну ничего, даст Бог, пронесет, тогда припомнит еще лично он, Ермолов, сегодняшнее унижение. Зато Турандовского пора ставить на место.
– Ты вот что, Витя. «Принцессу» нашу на месяц от всех эфиров, теле и радио, отстранить, к людям не выпускать, в Думе скажи Котомкину, я велел: Турандовскому слова не давать и вообще речи его в план не ставить. Пускай охолонет немного.
– Давно пора, Владимир Владимирович, – с энтузиазмом откликнулся Альгвасилов; сказать что он недолюбливал «принцессу» – значило бы жестоко исказить истину.
А дальше день навалился на Ермолова в полную силу и даже хватил через край, выжав из него и тот восьмой пот, который в народе прозывается кровавым. Про отца Тимофея он, конечно, позабыл, хотя просьба его и кольнула тревогой. Но до тревог ли сейчас, когда кругом тебя бьют громы и молнии, а громоотвода нет и не предвидится.
Конечно, об отце Тимофее ему напомнили в соответствующее время, а было оно уже и поздним. Но это даже хорошо. В доме, вернее на том крошечном островке частной жизни, который Ермолову милостиво оставлял протокол, душевного и скромного протоиерея любили. И жена Ермолова, Евгения Святославовна, и особенно дочь Лара. Иногда Ермолову даже казалось, что между Ларой и преподобным существуют некие секреты, ему не пересказываемые, и что даже его собственная жена этим секретам потворствует. Домашних Ермолов держал жестко, а те в свою очередь платили ему благоразумным подчинением, хотя и как бы нарочитой отстраненностью. Конечно, и Женечка и Лара все обо всем понимали, но и человек, даже самый верный и любящий, всего лишь земное существо. Само собой, порой и им хотелось, чтобы у Ермолова на первом месте были собственные жена и дочь, а уж государственные интересы на втором. Но это-то как раз получалось невозможным, и иногда, очень сдержанно, Ермолову давали понять обиду. В особенности Лара. Чувствовала, что отец обожает ее до безумия и оттого именно закручивает гайки, часто и сверх меры, потому уходила от него куда-то глубоко в себя, вывешивая как бы табличку «в доступе отказано». Ермолов не сердился, а думал только, что вот уйдет он на покой, если с его заботами доживет, конечно, до этого благословенного времени, и там уж и тогда уж раздаст долги и дочери, и жене. Намерение его было неосуществимым абсолютно, но утешало.
Привыкший всего и всегда добиваться практически в одиночку, Ермолов мало чего в жизни боялся и мало чем брезговал. Но не принадлежал и к числу тех, кто гордо шагает по трупам. В президенты огромной страны он и в самых честолюбивых мечтах не стремился никогда, он вообще не ставил себе планку выше, чем на один следующий шаг. Может, поэтому и взобрался на самую вершину недосягаемой горы. А долгие годы преодолений, больше самого себя, чем случайных обстоятельств, научили его ценить скрытые заслуги, а не шумные и показные достижения. Хотя и унижений «ни за что», и тяжких компромиссов, кои нельзя было обойти, пережить ему выпало достаточно много.
Он хорошо помнил свое первое назначение, когда молодым дипломатом, без особенной протекции, а лучше сказать – и вовсе без какой-либо, прибыл он в Варшаву. И просидел там без малого и безвылазно пятнадцать долгих лет. А сейчас умники потешаются. Дескать, какой же бездарью нужно было уродиться, чтобы всю свою дипломатическую карьеру провести в недоразвитой стране соцлагеря. Только неплохо бы тем умникам, глянцевым и выездным за зипунами в Канады и Италии, заглянуть в календарь и просветиться, который тогда стоял на дворе год. И Польша мало чем уступала иной горячей точке, для работников советского посольства в частности. Один Ярузельский сколько крови выпил, а уж о его предшественнике что и говорить. И чего стоило удержать ситуацию хотя бы под подобием контроля. Да еще «Солидарность», да Ватикан, да скандал с расстрелом польских офицеров, и что ни день, то новая могучая кучка ароматного дерьма. Однако именно в Варшаве будущий президент и получил свое первое крещение чернилами и интригами, в любую секунду могущее обернуться в причастие кровью и пулеметами. Ермолов о годах, потраченных им на польские дела, не жалел ни разу, такую школу дай бог всякому, одной железной выдержки достало бы на десятерых. Он научился не страшиться крайних мер, кланяться на коврах и держать одновременно за пазухой наготове увесистый булыжник, дорожить каждым словом и ничего не говорить на ветер, замечать сущие пустяки и делать из них верные, очень далеко шагающие выводы.
И все же Ермолов понимал: он – президент мирного времени. Военный диктатор, случись катастрофа, из него не выйдет. Тут нужна особенная харизма, которой, как полагал Ермолов, он обделен. Управлять и вести, пусть даже уверенной и крепкой рукой, – это одно дело, а драться без оглядки и насмерть, жертвуя хорошо бы еще своей, а то ведь миллионами чужих жизней – совсем другое. Оттого и Ичкерийское ханство замирял по преимуществу подкупом и шантажом, хотя и стучали генералы кулаком по столу: доколе терпеть и не трахнуть ли ракетным арсеналом. Денег порастряс столько, что хватило бы для основания второго Петербурга на самом непроходимом болоте, но лучше деньги, чем кровь. Давал направо и налево, лишь бы обожрались, и ичкерийские доходы показались бы слишком беспокойной мелочью по сравнению с щедро оплаченным миром. Что и говорить, славу своего тезки, прошедшего Кавказ вдоль и поперек с пушечным огнем и жадными до человечины саблями, он не поддержал. Но, может, оно и к лучшему. По крайней мере, отец Тимофей был полностью с ним согласен. А мнением преподобного Ермолов дорожил.
Священник вошел как всегда бесшумно, словно дух. Хоть и был высок ростом и достаточно осанист, но вот ведь – двигался легко, вроде бы парил внавес над землей, только черная, очень простая ряса его колыхалась с едва ощутимым шуршанием. Лара тут же кинулась отцу Тимофею навстречу, не будь тот священнослужителем, так и, наверное, на шею. Да ведь девочке уже девятнадцать, а ни подружек близких, ни молодых людей, живет почти как монашенка, но ему, Ермолову, так спокойней. И нечего удивляться, что сострадательный и чуткий преподобный Тимофей и служит ей, будто отдушина во внешний мир, в который Ларе так безжалостно, но и необходимо путь закрыт.
Долго не засиживались по-семейному, Ермолов был уже на пределе усталости, а преподобный ерзал, видимо, очень нужно выходило поговорить с глазу на глаз. Извинились перед женщинами, ушли в дальний кабинет.
– Что стряслось, Тимоша? На тебе лица нет, – ласково обратился к преподобному Ермолов, и только сейчас до него дошло, что сказал он сущую правду, и не для красного словца.
Отец Тимофей и в действительности лицом был плох. Ермолов этого сразу не отметил только из-за сонной мути, накатившей на него под вечер: все вокруг ему тоже казались сонными и мутными и оттого как бы естественно нездоровыми. Но преподобный-то совсем уж выглядел из ряда вон. Словно бы видел кошмар наяву и никак не мог от него очнуться.
– Володечка, ты мне скажи, будто мы сейчас с тобой на исповеди, не приключилось ли в последние, может, месяцы чего? – Вопрос получился у преподобного настолько дурным и странным, что Ермолов подумал, уж не сошел ли отец Тимофей с ума.
На самом-то деле никакого особенного ритуала исповедания меж ними не происходило и в помине. С душевными заботами Ермолов и без того шел только к единственному старому другу, а заботы политические преподобного никогда и не интересовали. Тайн он не выведывал, советов по государственному благоустройству не лез давать, да и не смыслил в том ни бельмеса. И вот вдруг.
– Да что же могло приключиться? Заботы – они и есть заботы, – уклончиво сказал Ермолов. – Со здоровьем, что ли?
– И со здоровьем, – в мягкой настойчивости, но очень встревоженно осведомился преподобный. Было отчего-то видно, что так он не отстанет.
– Да как всегда. Как заступил на это место, так и стою, будто голый на юру. Что здоровье, с тех пор одним святым духом и держусь, – попробовал пошутить Ермолов. Да так оно и было в действительности. То ли от лютой усталости, то ли от непроходящей, вечной игры нервов, а мучили его и головокружения, и чуть ли не до обмороков порой доходило. Но Ермолов держался, врачам не жалился: показывают их приборы норму, и ладно. А нюни распускать он не привык. – Нормально это. Ты, Тимоша, не беспокойся.
– Не нормально. То-то и оно, что ненормально. Но я не об этом. Ты мне скажи, что в мире делается? Не бойся, никто меня не вербовал, да и не подробности мне нужны. Ты только ответь: страшное есть? Такое, что в одночасье все порушить может?
Тут уж Ермолов всполошился не на шутку. Не стал бы преподобный задавать такой вопрос, если бы не крайние некие обстоятельства. И тут же учуял, что без ответа продолжения не будет.
– Есть, Тимоша. Но это уже настоящая государственная тайна. Прости, даже на исповеди не могу, не обессудь, – сказал Ермолов, будто отрезал.
– Значит, не наврал, – заупокойно молвил отец Тимофей и как-то совсем сник.
– Кто не наврал и чего не наврал? – осведомился уже чуть раздраженно Ермолов. Ситуация становилась теперь не беспокойно-комичной, а попросту дурацкой. Кого другого, кроме преподобного, он уж и выставил бы вон.
– Ты, Володя, не сердись. Это так враз не объяснить. Видишь ли, месяц назад ко мне пришел один человек. Сам пришел, не по рекомендации и не просить чего. Ты не думай. Я тоже сперва решил: он сумасшедший. Но я-то – не ты, я и с сумасшедшим говорить обязан. Вот и поговорили, – с горечью подвел итог преподобный.
– И что? – с некоторым пробуждающимся интересом спросил Ермолов. В его богатой практике такие вещи уже случались. За незначительную порой ниточку вытягивалось на свет Божий иногда такое, что волосы дыбом вставали. Вплоть до заговоров с переворотом. Неужто и он что-то похожее проморгал? Тогда солоно придется кое-кому в ведомстве Василицкого.
– А то, что ты, Володя, непременно должен с ним поговорить. И непременно один, ну разве только в моем присутствии, а более посвящать в это не нужно никого, – твердо и словно на что-то решаясь, проговорил отец Тимофей. – Не бойся, у него не будет пистолета за поясом и ножа в рукаве. Он, впрочем, мелкий чиновник из твоего финансового ведомства и вообще человек хороший, я таких вижу. Так как?
– Хорошо, – принял решение Ермолов. Чутье, редко его подводившее, указывало на большие неприятности, если он примет этого загадочного финансового человечка, и в то же время оно извещало о неприятностях неизмеримо больших, если человек этот пройдет мимо него. – Через неделю позвони моему Вите. А раньше не могу. Завтра отбываю в Екатеринбург, оттуда по Сибири. Да ты знаешь.
– Знаю, потому и прошу, Володя. Как вернешься, не откладывай. Я прямо на колени встану и умолять тебя здесь буду всем святым, что у тебя есть. – И отец Тимофей действительно рухнул коленопреклоненный перед опешившим президентом.
– Да что ты, что ты, Тимоша, встань, бога ради, – кинулся Ермолов поднимать преподобного за руки. – Приму я твоего человека, я же сказал. Теперь уж непременно приму, – и Ермолов непроизвольно схватился за вдруг сжавшееся в тревоге сердце.
Глава 4
Только зараза, что идет с Востока, плевать хотела на все его планы. Идет-то она с Востока, да ведь и на Западе словно белены объелись, пытаются нарочно столкнуть лбами, и самим невдомек, какого джинна выпускают на простор. Обклались по первое число заокеанские союзнички и перевели стрелки, а у него народонаселения на безразмерной территории сто двадцать миллионов курам на смех. И жадных глаз вокруг полно. Пока страна спокойно спит, а что будет завтра? И подумать страшно. Тайные переговоры с Объединенным Халифатом провалились, спроси почему, ведь все же, что могли, сделали. А теперь жди скандала и с багдадскими послами из Новой Вавилонии, тут уж спасибо Турандовскому, что удружил. И разведка доложила дружно, что копят, копят они там за пазухой здоровенные томагавки. Хорошо, хоть товарищ его верный, господин президент Султан-Гиреев, хозяин Семиградья, пока прикрывает ему и себе задницу. Но и за него могут взяться в любой момент, граница – вот она, под боком. А там Белопалатинский космодром и еще много чего интересного. Долбанут – так костей не соберешь. Ермолов и без того уже отдал негласный приказ сократить международные новости по всем каналам до минимума. Пусть пока сообщают об открытии свежеустроенных храмов и о святых мощах, по его же распоряжению нещадно таскаемых из одного конца страны в другой, даже и из Афона выписал на поклонение останки Святой Магдалины. Патриарх пусть и ворчит, но пока терпит, хотя поток богомольцев ныне такой, что впору мавзолей отдавать под странноприимный дом.
Тут, однако, уединенное его пребывание, как и ход неутешительных мыслей, было прервано. Впрочем, сам же велел: в девять утра как штык, что бы ни случилось. Вот Альгвасилов и явился, не самый важный, но любимый его референт, хороший парнишка, преданный ему, как фанатичный индус колеснице Джаггернаута.
То да се. И нежданно – вроде как заминка в расписании. Ермолов вопросительно поднял бровь.
– Отец Тимофей очень просит принять, – осторожно поведал Альгвасилов и немного зацвел румянцем на свежих щеках.
Это было действительно необычно. Духовник не духовник, а скорее давний друг сердечный, каких наживают в невзгодах – вроде и ничем не примечательный приходской протоиерей, теперь по его воле – официальный исповедник президента. И ведь не возгордился. Только издергали беднягу отца Тимофея всего: попроси того да попроси этого, – а он и отказать не может, и к Ермолову не пойдет с челобитной ни за что, скорее язык свой проглотит. Вот он и приказал стороной дознаваться о печалях отца Тимофея, в миру Петра Лукьяновича Оберегова, и жить мешающим просителям наступать на хитрый хвост. И ведь он, Ермолов, для отца Тимофея до сих пор не столько Ермолов, а щуплый паренек с нотной папкой в руках, которого некогда местный хулиган Петька Оберегов запретил трогать во дворе, а после сам за руку и отвел в боксерскую секцию. И объяснил на русском народном, каким лучше владел, – пианино, оно конечно хорошо, но его с собой не вынесешь и по морде им не треснешь, то ли дело кулаки. И велел – без разряда ему на глаза не попадаться, выдерет. Дома мальчика Вову, конечно, ожидало тогда бурно-интеллигентное объяснение с обоими родителями, но все же перчатки ему были куплены, равно как и миниатюрная груша. Определен он был, хрупкий и доходяжный, в наилегчайший вес. Но с возрастом даже дорос до полулегкого, а спустя несколько лет, путем недетских страданий и долгих, муторных усилий, предъявил Петьке, только что вернувшемуся с армейской пограничной службы, не то что разряд, а всамделишную медаль за первое место на областных соревнованиях среди юниоров. С тех пор так и повелось, что за все свои первые в жизни места и за гремучие неудачи, каких тоже выпало немало, Ермолов как бы отчитывался. Нет, не перед рукоположенным отцом Тимофеем, а именно перед тем самым хулиганистым Петькой, некогда так нахально вторгшимся в его детское существование.
Но никогда отец Тимофей не напрашивался к Ермолову сам. Ждал, когда позовут, понимал, что мальчик Вова давным-давно вырос и перерос его самого и что в его силах лишь посочувствовать безмерной ноше, возложенной отныне на его бывшего младшего друга. Значит, случилось нечто экстраординарное, раз отец Тимофей просит о встрече, да еще столь официальным образом.
– Хорошо, Витя, сообщи преподобному – приму завтра. У себя, в Огарево.
– Будет сделано, Владимир Владимирович. Вот тут еще… – Альгвасилов всегда мялся, как первоклассник, внезапно захотевший пописать у доски с задачкой, когда ему выпадала необходимость первому поведать своему вышнему начальству неприятные известия.
– Ох, Витя, не тяни. Выкладывай свое «тут еще», – несколько раздраженно поторопил Ермолов заботливого помощника. С одной стороны, Витя наивным таким способом хотел как бы подготовить любимого шефа к нехорошим новостям, а в реальности только напрасно мотал Ермолову душу в ожидании.
Ну так и есть – копия протеста МИДу, да еще с плохо завуалированными угрозами. Чуть ли не ультиматум: или публичные извинения, или посол Новой Вавилонии немедленно покинет пределы страны. И ведь придется извиниться. Вчера еще выкатился бы вон этот нахальный посланец, да еще наподдали бы ему на прощание: за такие ноты морды бить надо, как сказал бы в своей лихой молодости тот же отец Тимофей. Но сегодня нельзя. Малейшее обострение смерти подобно. Ну ничего, даст Бог, пронесет, тогда припомнит еще лично он, Ермолов, сегодняшнее унижение. Зато Турандовского пора ставить на место.
– Ты вот что, Витя. «Принцессу» нашу на месяц от всех эфиров, теле и радио, отстранить, к людям не выпускать, в Думе скажи Котомкину, я велел: Турандовскому слова не давать и вообще речи его в план не ставить. Пускай охолонет немного.
– Давно пора, Владимир Владимирович, – с энтузиазмом откликнулся Альгвасилов; сказать что он недолюбливал «принцессу» – значило бы жестоко исказить истину.
А дальше день навалился на Ермолова в полную силу и даже хватил через край, выжав из него и тот восьмой пот, который в народе прозывается кровавым. Про отца Тимофея он, конечно, позабыл, хотя просьба его и кольнула тревогой. Но до тревог ли сейчас, когда кругом тебя бьют громы и молнии, а громоотвода нет и не предвидится.
Конечно, об отце Тимофее ему напомнили в соответствующее время, а было оно уже и поздним. Но это даже хорошо. В доме, вернее на том крошечном островке частной жизни, который Ермолову милостиво оставлял протокол, душевного и скромного протоиерея любили. И жена Ермолова, Евгения Святославовна, и особенно дочь Лара. Иногда Ермолову даже казалось, что между Ларой и преподобным существуют некие секреты, ему не пересказываемые, и что даже его собственная жена этим секретам потворствует. Домашних Ермолов держал жестко, а те в свою очередь платили ему благоразумным подчинением, хотя и как бы нарочитой отстраненностью. Конечно, и Женечка и Лара все обо всем понимали, но и человек, даже самый верный и любящий, всего лишь земное существо. Само собой, порой и им хотелось, чтобы у Ермолова на первом месте были собственные жена и дочь, а уж государственные интересы на втором. Но это-то как раз получалось невозможным, и иногда, очень сдержанно, Ермолову давали понять обиду. В особенности Лара. Чувствовала, что отец обожает ее до безумия и оттого именно закручивает гайки, часто и сверх меры, потому уходила от него куда-то глубоко в себя, вывешивая как бы табличку «в доступе отказано». Ермолов не сердился, а думал только, что вот уйдет он на покой, если с его заботами доживет, конечно, до этого благословенного времени, и там уж и тогда уж раздаст долги и дочери, и жене. Намерение его было неосуществимым абсолютно, но утешало.
Привыкший всего и всегда добиваться практически в одиночку, Ермолов мало чего в жизни боялся и мало чем брезговал. Но не принадлежал и к числу тех, кто гордо шагает по трупам. В президенты огромной страны он и в самых честолюбивых мечтах не стремился никогда, он вообще не ставил себе планку выше, чем на один следующий шаг. Может, поэтому и взобрался на самую вершину недосягаемой горы. А долгие годы преодолений, больше самого себя, чем случайных обстоятельств, научили его ценить скрытые заслуги, а не шумные и показные достижения. Хотя и унижений «ни за что», и тяжких компромиссов, кои нельзя было обойти, пережить ему выпало достаточно много.
Он хорошо помнил свое первое назначение, когда молодым дипломатом, без особенной протекции, а лучше сказать – и вовсе без какой-либо, прибыл он в Варшаву. И просидел там без малого и безвылазно пятнадцать долгих лет. А сейчас умники потешаются. Дескать, какой же бездарью нужно было уродиться, чтобы всю свою дипломатическую карьеру провести в недоразвитой стране соцлагеря. Только неплохо бы тем умникам, глянцевым и выездным за зипунами в Канады и Италии, заглянуть в календарь и просветиться, который тогда стоял на дворе год. И Польша мало чем уступала иной горячей точке, для работников советского посольства в частности. Один Ярузельский сколько крови выпил, а уж о его предшественнике что и говорить. И чего стоило удержать ситуацию хотя бы под подобием контроля. Да еще «Солидарность», да Ватикан, да скандал с расстрелом польских офицеров, и что ни день, то новая могучая кучка ароматного дерьма. Однако именно в Варшаве будущий президент и получил свое первое крещение чернилами и интригами, в любую секунду могущее обернуться в причастие кровью и пулеметами. Ермолов о годах, потраченных им на польские дела, не жалел ни разу, такую школу дай бог всякому, одной железной выдержки достало бы на десятерых. Он научился не страшиться крайних мер, кланяться на коврах и держать одновременно за пазухой наготове увесистый булыжник, дорожить каждым словом и ничего не говорить на ветер, замечать сущие пустяки и делать из них верные, очень далеко шагающие выводы.
И все же Ермолов понимал: он – президент мирного времени. Военный диктатор, случись катастрофа, из него не выйдет. Тут нужна особенная харизма, которой, как полагал Ермолов, он обделен. Управлять и вести, пусть даже уверенной и крепкой рукой, – это одно дело, а драться без оглядки и насмерть, жертвуя хорошо бы еще своей, а то ведь миллионами чужих жизней – совсем другое. Оттого и Ичкерийское ханство замирял по преимуществу подкупом и шантажом, хотя и стучали генералы кулаком по столу: доколе терпеть и не трахнуть ли ракетным арсеналом. Денег порастряс столько, что хватило бы для основания второго Петербурга на самом непроходимом болоте, но лучше деньги, чем кровь. Давал направо и налево, лишь бы обожрались, и ичкерийские доходы показались бы слишком беспокойной мелочью по сравнению с щедро оплаченным миром. Что и говорить, славу своего тезки, прошедшего Кавказ вдоль и поперек с пушечным огнем и жадными до человечины саблями, он не поддержал. Но, может, оно и к лучшему. По крайней мере, отец Тимофей был полностью с ним согласен. А мнением преподобного Ермолов дорожил.
Священник вошел как всегда бесшумно, словно дух. Хоть и был высок ростом и достаточно осанист, но вот ведь – двигался легко, вроде бы парил внавес над землей, только черная, очень простая ряса его колыхалась с едва ощутимым шуршанием. Лара тут же кинулась отцу Тимофею навстречу, не будь тот священнослужителем, так и, наверное, на шею. Да ведь девочке уже девятнадцать, а ни подружек близких, ни молодых людей, живет почти как монашенка, но ему, Ермолову, так спокойней. И нечего удивляться, что сострадательный и чуткий преподобный Тимофей и служит ей, будто отдушина во внешний мир, в который Ларе так безжалостно, но и необходимо путь закрыт.
Долго не засиживались по-семейному, Ермолов был уже на пределе усталости, а преподобный ерзал, видимо, очень нужно выходило поговорить с глазу на глаз. Извинились перед женщинами, ушли в дальний кабинет.
– Что стряслось, Тимоша? На тебе лица нет, – ласково обратился к преподобному Ермолов, и только сейчас до него дошло, что сказал он сущую правду, и не для красного словца.
Отец Тимофей и в действительности лицом был плох. Ермолов этого сразу не отметил только из-за сонной мути, накатившей на него под вечер: все вокруг ему тоже казались сонными и мутными и оттого как бы естественно нездоровыми. Но преподобный-то совсем уж выглядел из ряда вон. Словно бы видел кошмар наяву и никак не мог от него очнуться.
– Володечка, ты мне скажи, будто мы сейчас с тобой на исповеди, не приключилось ли в последние, может, месяцы чего? – Вопрос получился у преподобного настолько дурным и странным, что Ермолов подумал, уж не сошел ли отец Тимофей с ума.
На самом-то деле никакого особенного ритуала исповедания меж ними не происходило и в помине. С душевными заботами Ермолов и без того шел только к единственному старому другу, а заботы политические преподобного никогда и не интересовали. Тайн он не выведывал, советов по государственному благоустройству не лез давать, да и не смыслил в том ни бельмеса. И вот вдруг.
– Да что же могло приключиться? Заботы – они и есть заботы, – уклончиво сказал Ермолов. – Со здоровьем, что ли?
– И со здоровьем, – в мягкой настойчивости, но очень встревоженно осведомился преподобный. Было отчего-то видно, что так он не отстанет.
– Да как всегда. Как заступил на это место, так и стою, будто голый на юру. Что здоровье, с тех пор одним святым духом и держусь, – попробовал пошутить Ермолов. Да так оно и было в действительности. То ли от лютой усталости, то ли от непроходящей, вечной игры нервов, а мучили его и головокружения, и чуть ли не до обмороков порой доходило. Но Ермолов держался, врачам не жалился: показывают их приборы норму, и ладно. А нюни распускать он не привык. – Нормально это. Ты, Тимоша, не беспокойся.
– Не нормально. То-то и оно, что ненормально. Но я не об этом. Ты мне скажи, что в мире делается? Не бойся, никто меня не вербовал, да и не подробности мне нужны. Ты только ответь: страшное есть? Такое, что в одночасье все порушить может?
Тут уж Ермолов всполошился не на шутку. Не стал бы преподобный задавать такой вопрос, если бы не крайние некие обстоятельства. И тут же учуял, что без ответа продолжения не будет.
– Есть, Тимоша. Но это уже настоящая государственная тайна. Прости, даже на исповеди не могу, не обессудь, – сказал Ермолов, будто отрезал.
– Значит, не наврал, – заупокойно молвил отец Тимофей и как-то совсем сник.
– Кто не наврал и чего не наврал? – осведомился уже чуть раздраженно Ермолов. Ситуация становилась теперь не беспокойно-комичной, а попросту дурацкой. Кого другого, кроме преподобного, он уж и выставил бы вон.
– Ты, Володя, не сердись. Это так враз не объяснить. Видишь ли, месяц назад ко мне пришел один человек. Сам пришел, не по рекомендации и не просить чего. Ты не думай. Я тоже сперва решил: он сумасшедший. Но я-то – не ты, я и с сумасшедшим говорить обязан. Вот и поговорили, – с горечью подвел итог преподобный.
– И что? – с некоторым пробуждающимся интересом спросил Ермолов. В его богатой практике такие вещи уже случались. За незначительную порой ниточку вытягивалось на свет Божий иногда такое, что волосы дыбом вставали. Вплоть до заговоров с переворотом. Неужто и он что-то похожее проморгал? Тогда солоно придется кое-кому в ведомстве Василицкого.
– А то, что ты, Володя, непременно должен с ним поговорить. И непременно один, ну разве только в моем присутствии, а более посвящать в это не нужно никого, – твердо и словно на что-то решаясь, проговорил отец Тимофей. – Не бойся, у него не будет пистолета за поясом и ножа в рукаве. Он, впрочем, мелкий чиновник из твоего финансового ведомства и вообще человек хороший, я таких вижу. Так как?
– Хорошо, – принял решение Ермолов. Чутье, редко его подводившее, указывало на большие неприятности, если он примет этого загадочного финансового человечка, и в то же время оно извещало о неприятностях неизмеримо больших, если человек этот пройдет мимо него. – Через неделю позвони моему Вите. А раньше не могу. Завтра отбываю в Екатеринбург, оттуда по Сибири. Да ты знаешь.
– Знаю, потому и прошу, Володя. Как вернешься, не откладывай. Я прямо на колени встану и умолять тебя здесь буду всем святым, что у тебя есть. – И отец Тимофей действительно рухнул коленопреклоненный перед опешившим президентом.
– Да что ты, что ты, Тимоша, встань, бога ради, – кинулся Ермолов поднимать преподобного за руки. – Приму я твоего человека, я же сказал. Теперь уж непременно приму, – и Ермолов непроизвольно схватился за вдруг сжавшееся в тревоге сердце.
Глава 4
Враг моего врага
Издали потянуло дымом кострищ. Значит, было уже совсем близко. Арпоксай тревожной рукой, но все же ласково потрепал едва плетущегося в подобии рыси Лика, дескать, потерпи, дружище, осталось немного. Бедный коняга, с честью выдержавший безумную трехдневную гонку, даже не сумел заржать в ответ на хозяйскую ласку – так вымотала его дорога. Да и сам Арпоксай еле сидел верхом, не чувствуя одеревеневших ног и рук. Одному Тоху было хорошо. Мирно дрых огромный кошатище в уютной торбе, словно младенец в колыбели. А на коротких стоянках обжирался конским мясом и драл когтями траву, наслаждаясь поездкой.
Часовой пропустил Арпоксая, в изумлении отсалютовав коротким дротиком, будто не поверил, что так скоро видит вновь царского гонца. Солнце уже стремилось стать в зените, в лагере царила беспокойная и какая-то гнетущая суета, что случается в часы подступающей опасности. Над царским шатром развевалось знамя: черное с белым – указующие на две стороны человеческого бытия, и к ним полосы красного и золотого – знаки бешеной крови и необъятного богатства. На знамя как на ориентир Арпоксай и держал направление. У шатра его сразу признали, подхватили коня заботливые руки, уж кто-кто, а Лик немедленно получит свое. Он тем временем сунул первому попавшемуся конюху суму с Тохом, строгим голосом велел тут же и доставить к его повозкам. Ничего, и котище заслужил, и прислужники пусть побегают, и жена поймет – с ним все в порядке и вот подарок. Время, однако, терять было нельзя – царь уже ждал, извещенный о его прибытии. Арпоксай для приличия все же успел обтереть от въедливой пыли лицо и русую бороду, встряхнуть и почистить слегка свой знаменитый страшный плащ, немало истасканный в дороге. Потом с низким поклоном переступил порог шатра. Падать ниц не стал. И тому были две причины. Он не исполнил в точности приказания своего хакана и не привез старого Велесарга, а, напротив, допустил его гибель. Но с другой стороны, от казни за неповиновение его могло спасти только необычайное, почти безумное в своем нахальстве мужество, и без него последнюю волю жреца привести к действию никак было нельзя. И он не стал падать ниц.
Хакан Иданфирс ждал на своем деревянном, украшенном чеканным золотом, походном троне. И видно было – ждал с нетерпением и испепеляющей сердце надеждой. Арпоксай произнес необходимые по этикету пожелания здравия и счастья и приготовился ожидать царского вопроса, после которого гонец мог уже и начинать свой рассказ.
– Все ли ты исполнил по моему велению? – молвил хакан и впился глазами в гонца, будто палач, медлящий с исполнением приговора.
– Я не привез жреца. Велесарг умер на моих руках, – произнес Арпоксай и гордо скрестил на груди обе руки. Это было наглостью неслыханной в царских шатрах и даже подле них, но именно это, возможно, и спасло его от немедленного отсечения головы церемониальным мечом.
– Сын блудливой крысы! Навоз из-под хвоста моего коня! Содранная с тебя живьем кожа да украсит землю под моим троном! – загремело гневно с царского седалища, но Арпоксай даже не шелохнулся. – Отвечай, поганый раб, как ты смел? Как смел предать твой народ и твоего царя? Лучше бы подох сам! Отвечай, ты, грязная собака, пробавляющаяся падалью, что делать теперь твоему царю, когда ты не сберег жреца, единственную нашу надежду?
– Отныне я за него! – громко и очень властно сумел крикнуть Арпоксай и тем осадил царский гнев.
– Ты за него?! – Иданфирс в изумлении даже привстал с трона, хотя и нарушал этикет.
– Я за него, по его воле, с властью, данной мне перед смертью Велесаргом спасти мой народ… и моего неблагодарного царя. – Арпоксай уже мог позволить себе такое опасное заявление, ибо понял, что выиграл.
– Ты можешь спасти? Что же, если ты не лжешь, я – Великий Хакан всех скифов – возьму свои слова обратно и дам тебе место по правую свою руку, – поспешно сказал Иданфирс, так был обрадован вновь проглянувшим лучом надежды.
– Я не лгу. Я не один из этих ничтожных подъедал, что гадают на крученой липовой мочале. – И Арпоксай презрительно кивнул в сторону придворных волхвов, обиженно застывших позади трона. – Припомни, много ли они принесли тебе пользы и сколько содрали с тебя золота за свои никчемные услуги. А я ничего не прошу. Я лишь хочу спасти своего царя и своих братьев-скифов, в этот раз отдав им в дар не свою жизнь и свою кровь, но свою мудрость. А это, хакан, поверь, тоже немало.
Иданфирс, пораженный гордой мощью слов и почти поверженный уверенностью Арпоксая в своей силе и правоте, сумел только спросить:
– Что же я теперь должен сделать? С этого мгновения – ты мой советчик, поэтому отвечай!
– Созови военный совет, и немедленно. Но лишь ближних военачальников и самых преданных придворных. И пусть мои только конники, которых я отберу лично, окружат и хранят твой шатер, чтобы и земляная оса не пробралась внутрь.
Все скоро было исполнено, как и хотел Арпоксай. Он тем временем отобрал лучших своих людей; в полном вооружении с луками наготове заступили они место возле царского шатра. Только после этого Арпоксай последним вошел внутрь. А там, уже возмущенный, гудел маленький рой царских приближенных. Очень недовольных странным и внезапным возвышением до царского совета этого загадочного, сурового конного командира. Однако побаивались Арпоксая за безжалостный и ничем не устрашимый нрав не то что придворные, но и закаленные в битвах военачальники, имеющие на себе человечьей кожи плащи, и подлинне́е, чем у него самого. Потому с его приходом ропот сам собой прекратился. Только тщедушный Скил, старший царский стольник и наушный советник, ощерился в его сторону. Впрочем, Скил тем и славился при дворе, что подозревал в измене и кусал всякого, кто осмеливался близко подойти к лелеемому им трону. Однако Иданфирсу Скил был беззаветно предан, словно амазонка своему копью, и за это ему прощалась его угрюмая злоба.
Когда церемониал, предшествовавший началу совета, завершился, Арпоксаю велели говорить. Он вышел на середину шатра, в круг стоявших по бокам советников, перед Иданфирсом, теперь сидевшим на подушках из шкур барсов, чтобы подчеркнуть интимную доверительность совещания. Арпоксай поклонился, прижав правую руку к сердцу, после выпрямился и жестким, не терпящим противоречия голосом приказал подать жертвенное блюдо бога Арея. Все ждали в полной тишине. Когда блюдо чистого золота, совсем старинной чеканки, с неровными, в зазубринах краями предстало перед ним на вытянутых ладонях старого скифа Агара, древнего слуги хакана, выпестовавшего маленького Иданфирса с детства, Арпоксай развязал принесенный с собой небольшой кожаный мешок.
На блюдо упали дохлая мышь-полевка, хорошо засушенная болотная жаба, сбитый в полете жаворонок. Арпоксай вытащил из заплечного горита пять стрел и медленно, со стуком положил их рядом с крошечными трупиками животных. Агар сморщил мясистый нос и попятился, но блюдо по-прежнему держал перед собой. Никогда старик ни на палец не отступил бы от своих обязанностей, ибо великая мечта его заключалась в том, чтобы умереть вместе со своим царем и быть похороненным в его кургане. Мечта совершенно неосуществимая, потому что для ее исполнения либо хакану необходимо было вскорости покончить свои дни, либо старику прожить двойной человеческий срок.
– Что это значит? – в великом удивлении спросил Иданфирс, но не получил ответа.
Арпоксай нарочно молчал и только многозначительно улыбнулся. Советники решили, что это знак и перед ними одна из тех самодельных загадок, на которые и они сами были большие мастера. На выбор, перебивая друг друга, тут же и предложили множество объяснений, одно утонченней другого. И сам хакан на короткое время отвлекся от тяжких мыслей, включился в игру, желая непременно победы, и то и дело поглядывал на Арпоксая, как бы намекая тому, что первый приз в изощренном состязании необходимо присудить именно царю. Но Арпоксай все еще молчал, как окаменевшая от собственного взгляда голова Медузы. Наконец, видя, что хакан теряет терпение, перестал злоупотреблять царским вниманием.
– Это хорошо, что великий хакан и достойные его мужи, собравшиеся здесь, так горячо принялись отгадывать головоломку, на которую нет ответа.
Часовой пропустил Арпоксая, в изумлении отсалютовав коротким дротиком, будто не поверил, что так скоро видит вновь царского гонца. Солнце уже стремилось стать в зените, в лагере царила беспокойная и какая-то гнетущая суета, что случается в часы подступающей опасности. Над царским шатром развевалось знамя: черное с белым – указующие на две стороны человеческого бытия, и к ним полосы красного и золотого – знаки бешеной крови и необъятного богатства. На знамя как на ориентир Арпоксай и держал направление. У шатра его сразу признали, подхватили коня заботливые руки, уж кто-кто, а Лик немедленно получит свое. Он тем временем сунул первому попавшемуся конюху суму с Тохом, строгим голосом велел тут же и доставить к его повозкам. Ничего, и котище заслужил, и прислужники пусть побегают, и жена поймет – с ним все в порядке и вот подарок. Время, однако, терять было нельзя – царь уже ждал, извещенный о его прибытии. Арпоксай для приличия все же успел обтереть от въедливой пыли лицо и русую бороду, встряхнуть и почистить слегка свой знаменитый страшный плащ, немало истасканный в дороге. Потом с низким поклоном переступил порог шатра. Падать ниц не стал. И тому были две причины. Он не исполнил в точности приказания своего хакана и не привез старого Велесарга, а, напротив, допустил его гибель. Но с другой стороны, от казни за неповиновение его могло спасти только необычайное, почти безумное в своем нахальстве мужество, и без него последнюю волю жреца привести к действию никак было нельзя. И он не стал падать ниц.
Хакан Иданфирс ждал на своем деревянном, украшенном чеканным золотом, походном троне. И видно было – ждал с нетерпением и испепеляющей сердце надеждой. Арпоксай произнес необходимые по этикету пожелания здравия и счастья и приготовился ожидать царского вопроса, после которого гонец мог уже и начинать свой рассказ.
– Все ли ты исполнил по моему велению? – молвил хакан и впился глазами в гонца, будто палач, медлящий с исполнением приговора.
– Я не привез жреца. Велесарг умер на моих руках, – произнес Арпоксай и гордо скрестил на груди обе руки. Это было наглостью неслыханной в царских шатрах и даже подле них, но именно это, возможно, и спасло его от немедленного отсечения головы церемониальным мечом.
– Сын блудливой крысы! Навоз из-под хвоста моего коня! Содранная с тебя живьем кожа да украсит землю под моим троном! – загремело гневно с царского седалища, но Арпоксай даже не шелохнулся. – Отвечай, поганый раб, как ты смел? Как смел предать твой народ и твоего царя? Лучше бы подох сам! Отвечай, ты, грязная собака, пробавляющаяся падалью, что делать теперь твоему царю, когда ты не сберег жреца, единственную нашу надежду?
– Отныне я за него! – громко и очень властно сумел крикнуть Арпоксай и тем осадил царский гнев.
– Ты за него?! – Иданфирс в изумлении даже привстал с трона, хотя и нарушал этикет.
– Я за него, по его воле, с властью, данной мне перед смертью Велесаргом спасти мой народ… и моего неблагодарного царя. – Арпоксай уже мог позволить себе такое опасное заявление, ибо понял, что выиграл.
– Ты можешь спасти? Что же, если ты не лжешь, я – Великий Хакан всех скифов – возьму свои слова обратно и дам тебе место по правую свою руку, – поспешно сказал Иданфирс, так был обрадован вновь проглянувшим лучом надежды.
– Я не лгу. Я не один из этих ничтожных подъедал, что гадают на крученой липовой мочале. – И Арпоксай презрительно кивнул в сторону придворных волхвов, обиженно застывших позади трона. – Припомни, много ли они принесли тебе пользы и сколько содрали с тебя золота за свои никчемные услуги. А я ничего не прошу. Я лишь хочу спасти своего царя и своих братьев-скифов, в этот раз отдав им в дар не свою жизнь и свою кровь, но свою мудрость. А это, хакан, поверь, тоже немало.
Иданфирс, пораженный гордой мощью слов и почти поверженный уверенностью Арпоксая в своей силе и правоте, сумел только спросить:
– Что же я теперь должен сделать? С этого мгновения – ты мой советчик, поэтому отвечай!
– Созови военный совет, и немедленно. Но лишь ближних военачальников и самых преданных придворных. И пусть мои только конники, которых я отберу лично, окружат и хранят твой шатер, чтобы и земляная оса не пробралась внутрь.
Все скоро было исполнено, как и хотел Арпоксай. Он тем временем отобрал лучших своих людей; в полном вооружении с луками наготове заступили они место возле царского шатра. Только после этого Арпоксай последним вошел внутрь. А там, уже возмущенный, гудел маленький рой царских приближенных. Очень недовольных странным и внезапным возвышением до царского совета этого загадочного, сурового конного командира. Однако побаивались Арпоксая за безжалостный и ничем не устрашимый нрав не то что придворные, но и закаленные в битвах военачальники, имеющие на себе человечьей кожи плащи, и подлинне́е, чем у него самого. Потому с его приходом ропот сам собой прекратился. Только тщедушный Скил, старший царский стольник и наушный советник, ощерился в его сторону. Впрочем, Скил тем и славился при дворе, что подозревал в измене и кусал всякого, кто осмеливался близко подойти к лелеемому им трону. Однако Иданфирсу Скил был беззаветно предан, словно амазонка своему копью, и за это ему прощалась его угрюмая злоба.
Когда церемониал, предшествовавший началу совета, завершился, Арпоксаю велели говорить. Он вышел на середину шатра, в круг стоявших по бокам советников, перед Иданфирсом, теперь сидевшим на подушках из шкур барсов, чтобы подчеркнуть интимную доверительность совещания. Арпоксай поклонился, прижав правую руку к сердцу, после выпрямился и жестким, не терпящим противоречия голосом приказал подать жертвенное блюдо бога Арея. Все ждали в полной тишине. Когда блюдо чистого золота, совсем старинной чеканки, с неровными, в зазубринах краями предстало перед ним на вытянутых ладонях старого скифа Агара, древнего слуги хакана, выпестовавшего маленького Иданфирса с детства, Арпоксай развязал принесенный с собой небольшой кожаный мешок.
На блюдо упали дохлая мышь-полевка, хорошо засушенная болотная жаба, сбитый в полете жаворонок. Арпоксай вытащил из заплечного горита пять стрел и медленно, со стуком положил их рядом с крошечными трупиками животных. Агар сморщил мясистый нос и попятился, но блюдо по-прежнему держал перед собой. Никогда старик ни на палец не отступил бы от своих обязанностей, ибо великая мечта его заключалась в том, чтобы умереть вместе со своим царем и быть похороненным в его кургане. Мечта совершенно неосуществимая, потому что для ее исполнения либо хакану необходимо было вскорости покончить свои дни, либо старику прожить двойной человеческий срок.
– Что это значит? – в великом удивлении спросил Иданфирс, но не получил ответа.
Арпоксай нарочно молчал и только многозначительно улыбнулся. Советники решили, что это знак и перед ними одна из тех самодельных загадок, на которые и они сами были большие мастера. На выбор, перебивая друг друга, тут же и предложили множество объяснений, одно утонченней другого. И сам хакан на короткое время отвлекся от тяжких мыслей, включился в игру, желая непременно победы, и то и дело поглядывал на Арпоксая, как бы намекая тому, что первый приз в изощренном состязании необходимо присудить именно царю. Но Арпоксай все еще молчал, как окаменевшая от собственного взгляда голова Медузы. Наконец, видя, что хакан теряет терпение, перестал злоупотреблять царским вниманием.
– Это хорошо, что великий хакан и достойные его мужи, собравшиеся здесь, так горячо принялись отгадывать головоломку, на которую нет ответа.