— Тем лучше, и хорошо, что мы поддержали достойного человека, — сказала Инженю.
   — Хорошо сказано, дочь моя, прекрасно, отменно красиво! — воскликнул Ретиф. — Ты только что построила превосходную фразу: «Хорошо, что мы поддержали достойного человека» — отменно сказано, Инженю! Я согласен с тобой, дитя мое… В доме Ревельона Оже пробьет себе дорогу.
   — Тем лучше для него, — ответила Инженю, совершенно безразличная к будущему Оже.
   — Я это сразу понял, — продолжал Ретиф. — Ты знаешь, дочери Ревельона разводят зимние цветы — бенгальские розы, ромашки, герань; но уже неделю все в доме только и заняты, что приданым старшей из девиц Ревельон, а о цветах совсем забыли.
   — Ах, да, кажется, у нее будет прекрасное приданое.
   — Так вот, чертов Оже, видя это небрежение, не замедлил встать в три часа ночи и вскопал, полил, залил водой весь сад, так что понять ничего нельзя было: хотя никто вроде бы цветами не занимался, сад был чист и свеж, как райский уголок.
   — Правда?
   — Ревельон был очарован, как ты прекрасно понимаешь, а его дочери еще больше; все терялись в догадках, строили предположения… Но ничего не придумали! Наконец, его выследили и увидели моего молодца, который перелез через живую изгородь и неистово мотыжил землю, пытаясь при этом, словно вор, себя не обнаруживать.
   — А почему? — с улыбкой спросила Инженю.
   — Подожди, именно об этом и осведомился Ревельон, подойдя к нему. «Ну что, Оже, значит, вы стали садовником у моих дочерей? Ведь это лишняя работа, за нее не платят». — «О сударь, — возразил Оже, — мне и так платят слишком много». — «Как вас понимать, Оже?» — «Да, сударь, мне платят не по моим заслугам и моему труду». — «Что вы имеете в виду? Объясните». — «Сударь, ваши дочери дружат с мадемуазель Инженю?» — «Да». — «Разве они при случае не дарят ей цветы?» — «Дарят». — «Знайте же, сударь, что в саду я тружусь ради мадемуазель Инженю».
   — Ради меня?! — удивилась девушка.
   — Потерпи, сейчас все поймешь! — воскликнул Ретиф. — «Когда я царапаю ладони о шипы роз, — продолжал Оже, — и орошаю своим потом землю, то думаю: „Этого слишком мало, Оже! Ты должен отдать этой девушке свою кровь, должен отдать свою жизнь. И когда настанет счастливый миг пролить кровь и пожертвовать жизнью, люди поймут, был ли Оже бессердечный и беспамятный!“«
   Инженю, взглянув на отца с некоторым сомнением и слегка покраснев, спросила:
   — Он так сказал?
   — Еще лучше! Он сказал гораздо лучше, дочь моя! Инженю, слегка нахмурив брови, потупила голову.
   — В общем, он прелестный малый, — подытожил Ретиф, — и Ревельон уже вознаградил его за это.
   — Скажите на милость! И каким же образом?
   — Оже, как я и предвидел, неспособен быть простым рабочим, не создан для черного труда: он отменно пишет и считает, как математик; кроме того, мадемуазель Ревельон обратила внимание отца на то, что у него очень ухоженные и вовсе не приспособленные к грубой работе руки, поэтому Ревельон, забрав Оже из мастерских, определил его делопроизводителем в контору. Это доходное место: тысяча двести ливров в год и стол в доме.
   — Да, место действительно очень доходное, — невольно согласилась Инженю.
   — Конечно, оно не стоит того места, которое он оставил, чтобы занять это. Ревельон сказал ему прямо: «Оже, здесь у вас нет королевской кухни, но принимайте ее такой, какая она есть». Для Ревельона, спесивого, как идальго, сказать такое Оже было непросто, но что поделаешь, дитя мое, если этот чертов тип Оже способен влиять даже на характер людей. «Ах, сударь!..» — ответил Оже… Выслушай внимательно этот ответ, дитя мое: «Ах сударь, лучше есть черствый хлеб честного человека, чем фазанов злодеяния!»
   — Отец, вопреки вашему мнению, я нахожу фразу несколько напыщенной, — возразила Инженю, — и мне не очень нравятся эти «фазаны злодеяния».
   — Ты права, мне тоже последние слова во фразе кажутся вычурными, — согласился Ретиф. — Но, видишь ли, дитя мое, и у добродетели бывает своя экзальтация, которая легко проникает в язык, существует упоение добродетелью. Сейчас Оже опьянен собственной добродетелью; это похвально, надо поощрять такие вещи; поэтому я легко пропустил этих «фазанов злодеяния». Кстати, признаюсь, мне очень нравится первая часть фразы: «Черствый хлеб честного человека», она звучит хорошо, и в театре из нее можно было бы извлечь эффект.
   Инженю кивнула в знак согласия.
   Во время этого разговора Ретиф сменил неизменный сюртук на домашнее платье, несколько смешное, но удобное для произнесения напыщенных речей.
   — Странная превратность судьбы! — воскликнул он, чувствуя себя свободнее в жестах. — О удары фортуны! Капризы жизни! Игры души! Вот человек, кого мы ненавидели, кто был нашим главным врагом; вот негодяй, кому мы с тобой могли бы открыть скорую и прямую дорогу на виселицу, не правда ли?
   — На виселицу! — подхватила Инженю. — О отец, господин Оже очень виноват, но мне все-таки кажется, что вы заходите слишком далеко.
   — Да, ты права, я, наверное, слегка преувеличиваю, — согласился Ретиф. — Но я ведь поэт, дорогая моя: «Ut pictura poesis note 31», как говорит Гораций. Посему я повторяю — «на виселицу», ибо если ты не отправила бы его туда, то я — мужчина, твой отец, человек, уязвленный в моих чувствах и в моей чести, — отправил бы его не только на виселицу, но и на колесо, причем с большим удовольствием. И вот сегодня оказывается, что человек этот — самый безупречный и совершенный из порядочных людей; он присоединяет к своим достоинствам еще и раскаяние и поэтому вдвойне достоин похвал: и за то, что творит добро, и за то, что делает это после того, как вершил зло! О Провидение! О религия!
   Инженю изредка бросала на отца встревоженные взгляды: ее начинала пугать эта восторженность.
   — Благостен завет законодателя Иисуса, — продолжал Ретиф. — «На небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».
   — Почему вы называете Иисуса Христа законодателем? — поинтересовалась Инженю.
   — Так оно и есть, дитя мое, — ответил Ретиф. — Мы, философы, знаем, какие понятия следует употреблять. Поэтому я считаю Оже честнее других и признателен ему еще больше за то, что благодаря тебе он стал добродетельным человеком.
   — Но почему благодаря мне, отец?
   — Несомненно тебе! Признай же в этом тайный голос сердца, сию движущую силу всех великодушных деяний в бренном мире: если бы Оже не любил тебя, он бы так не поступил.
   — Помилуйте, отец! — покраснев, воскликнула Инженю, которой было и стыдно и неприятно.
   — Да что там любовь! — продолжал Ретиф. — Надо боготворить людей, чтобы ради них жертвовать всем… всем! Поэтому не будем здесь говорить: «Оже стал добродетельным из-за любви к добродетели». О нет! В этом ошибка людей заурядных; в этом ошибка и доброго кюре Бонома, и почтенного фабриканта Ревельона, которые оба приписывают преображение Оже пробуждению совести. Нет, дочь моя, нет! Если Оже становится лучше, то происходит это вовсе не из любви к добродетели, а благодаря добродетели любви.
   От Инженю ускользнул смысл этой тонкой мысли.
   Из этого последовало, что Ретиф, — в тот вечер он, казалось, к каждому своему слову привязывал бубенчик, чтобы при случае позвенеть им, — Ретиф не смирился с непониманием дочери.
   — Ну, нет! — вполне довольный собой, воскликнул он. — Признаться, мне кажется, я сейчас высказал интересную мысль и, честно говоря, Инженю, меня удивляет, как ты, с твоим изысканным вкусом, которым тебя одарили Небеса, не обратила на нее внимания. Выражение «добродетель любви» дает мне прелестный заголовок для моей новой новеллы или даже для романа.
   И с этими словами Ретиф, поцеловав дочь, удалился к себе в альков и задернул полог, чтобы целомудренно раздеться перед отходом ко сну.
   Через пять минут добряк Ретиф, убаюканный радостью находки столь прекрасного заголовка, а может быть, и парами тонких вин, выпитых им за ужином, заснул праведным сном довольного собой человека и поэта.
   Инженю, не желая спать до тех пор, пока не уяснит себе, что же означало это обожание Оже в то самое время, когда обнаружилась холодность Кристиана, удалилась к себе в комнату.

XLI. ВЛЮБЛЕННЫЙ ОЖЕ

   Впрочем, все, что в отношении Оже Ревельон сказал Ретифу, а Ретиф передал дочери, было чистейшей и неоспоримой правдой.
   Казалось, Оже, движимый пожиравшим его душу тайным пламенем, успевает повсюду.
   Сначала сослуживцев охватило головокружение от того бесстрашия, с каким он набрасывался на стопу бумаг, когда под его руками она таяла прямо на глазах; потом их прошибал холодный пот; и это легко поймет каждый, кто хотя бы четверть часа наблюдал работу любой конторы.
   Делопроизводитель на государственной службе издавна был лентяем — это доказано и общепризнано; но и делопроизводитель, состоящий на службе у частного лица, обычно ни в чем ему не уступает, если может позволить себе бездельничать.
   Естественно, мы делаем исключение для делопроизводителя, которому платят построчно.
   Главным предлогом для промедления в работе служит красивый почерк, которым пишут неторопливо, и это отлично знают истинные каллиграфы, злоупотребляющие своим талантом. Пока они готовятся к письму и, приготовившись, ждут вдохновения, чтобы вывести прописную букву, можно намарать полстраницы.
   Оже писал подобно знаменитому Сент-Омеру, ставшему еще более знаменитым благодаря нашему остроумному другу Анри Монье; но Оже трудился неровно: с необычайным чутьем он понимал, какую бумагу надо тщательно отделать, а какую можно переписать наспех; вместо того чтобы в любых обстоятельствах писать все одинаково четко, как делает обычный делопроизводитель, он умел быть сдержанным в написании прописных и не форсировать нажима в незначительных письмах и деловых бумагах. Вот почему он быстро разделывался с дюжинами заказов, накладных и расписок, тогда как его сосед едва успевал нацарапать название документа.
   Теперь казалось, что этот сосед, не поспевавший за такой скорой работой, весь день ничего не делает, как и кассир, кому прежде вполне хватало его бордеро, квитанций, а также приходно-расходной книги.
   Ревельон, считавший, что в этих служащих он имел двух чудо-работников, вскоре убедился, что у него есть лишь одно сокровище: Оже затмил обоих.
   В результате кассир, с волнением наблюдая за Оже — этим Гаргантюа делопроизводителей, в одиночку пожиравшим труд трех служащих, — совсем потерял голову и перестал ясно соображать в таблице Пифагора. И тогда, по мере того как кассир все чаще терял голову, начали совершаться более серьезные ошибки, и, совершенно естественно, г-н Ревельон, подобно Юпитеру, стал так грозно хмурить брови, что заставлял содрогаться весь Олимп предместья Сент-Антуан.
   Скрытный и молчаливый Оже подстерегал случай, чтобы кассир натворил слишком много глупостей; эта возможность не замедлила представиться. Однажды какой-то закупщик вернул лишнюю банкноту в шестьдесят ливров, которую кассир передал ему, когда тот разменивал тысячефранковую банкноту у решетчатого окошечка кассы метра Ревельона.
   В тот же день Ревельон вслух сказал о кассире:
   — Этого человека я пожалел, потому что у него жена и ребенок, но все-таки мне вскоре придется выставить его за дверь.
   Теперь Оже, поощряемый девицами Ревельон и боготворимый их отцом, раболепствуя перед Ретифом, мертвенно бледнея и угодничая, когда он видел Инженю, семимильными шагами продвигался вперед в выбранной им карьере.
   Однажды он ждал Ревельона в коридоре, ведущем к кассе. Кассир, закончив работу, ушел; выбивавшийся из сил второй делопроизводитель трудился за двоих, хотя не успевал сделать и половины той работы, какую Оже выполнял один.
   Итак, Оже ждал Ревельона, однако встал в таком месте, чтобы хозяин подумал, будто он случайно наткнулся на своего служащего.
   Торговец обоями сиял довольством: узнав об итогах работы конторы, о чем мы уже рассказывали, он потирал руки.
   — Черт возьми! Я в восторге, что встретил вас и могу вас поздравить! — обратился Ревельон к Оже.
   — Ах, сударь! — с глубоким смирением вздохнул Оже. — Умоляю, сударь, не смейтесь надо мной; не моя вина, клянусь вам, если я работаю так плохо.
   — Что?! О чем вы говорите? — воскликнул фабрикант, который абсолютно ничего не понимал.
   — Господин Ревельон, не злоупотребляйте моим горем, — продолжал Оже.
   — Не понимаю вас, друг мой.
   — Увы, сударь, я прекрасно понимаю, что, если так будет продолжаться, мне придется покинуть ваш дом.
   — Почему?
   — Потому что я вас обкрадываю, господин Ревельон.
   — Обкрадываете?
   — Потому что, настаиваю, я вас обкрадываю, — повторил Оже более скорбным, чем в первый раз, тоном.
   — Что же вы у меня крадете?
   — Ваше время.
   — Вот тебе на! Объясните-ка, Оже; вы, скажу я вам, настоящий оригинал!
   — Что вы, сударь!
   — Значит, вы воруете у меня время, вы, кто один делает больше работы, чем делают два других вместе?
   — Поверьте, сударь, я работал бы за четверых, — продолжал Оже, жалобно покачав головой, — если бы не мое горе.
   — Какое горе?
   — Ах, не будем говорить об этом, лучше позвольте мне, сударь…
   И Оже поднял руки к небу.
   — Скажите на милость, что я должен вам позволить? Ну!
   — Для меня это очень большое горе, сударь. Ведь мне было так хорошо у вас во всех отношениях!
   — Полно! Уж не думаете ли вы, случаем, меня покинуть? — воскликнул Ревельон.
   — Увы! Рано или поздно, это все равно придется сделать.
   — По крайней мере, этого не случится, я надеюсь, до тех пор, пока вы не объясните мне причину вашего ухода.
   — Сударь, сударь, я не смею признаться в этом.
   — Смеете, черт побери! Даже обязаны. Если от меня уходят люди, я хочу знать почему.
   — Я уже вам сказал.
   — Потому что вы крадете у меня время? Да, вы мне об этом уже сказали. Теперь расскажите, каким образом вы его у меня воруете? Ну, объясните мне.
   — Я краду его по рассеянности, отвлекаясь от работы, сударь.
   — Ха-ха-ха! — громко расхохотался Ревельон. — Вы, Оже, оказывается, рассеянный!
   И фабрикант обоев действительно восхитился тем, что человек способен быть настолько врагом самому себе, чтобы обвинять себя там, где любой другой превозносил бы себя до небес.
   — Если бы только можно было помочь моему горю, — продолжал Оже. — Но от него нет лекарства.
   — Но в чем оно, ваше горе? Скажите! Неужели вы называете горем вашу мнимую рассеянность?
   — Горе это тем тяжелее, сударь, что с каждым днем оно все больше будет отвлекать меня от работы; если однажды печаль поселилась в сердце человека, он погиб, и — увы! — погиб окончательно!
   — Бедняга, вы чем-то опечалены?
   — До глубины души, сударь.
   — Чего вам не хватает? Может быть, денег?
   — Денег? Боже мой! Я был бы слишком неблагодарен, если бы сказал такое: вы платите мне вдвое больше того, чего я стою, сударь!
   — Он неотразим, право слово! Уж не гложут ли вас угрызения совести?
   — Слава Богу, совесть моя спокойна, а покой вашего дома каждый день укрепляет ее.
   — Тогда я не понимаю, не могу угадать…
   — Сударь, я безнадежно влюблен и не знаю покоя.
   — А-а! Уж не в Инженю ли? — спросил Ревельон, которого вдруг осенило.
   — Вы угадали, сударь.
   — Ох, черт!
   — Безумно влюблен в мадемуазель Инженю!
   — Так-так-так!
   — Но мое признание не бросает вас в дрожь?
   — Да нет же.
   — Вы, наверное, забыли о том ужасе, который я ей внушаю.
   — Это все пройдет, дорогой господин Оже, если уже не прошло.
   — Но сами подумайте, ведь нас разделяет все.
   — Неужели! Люди наводили мосты и через более широкие реки.
   — О сударь! Вы не заметили, что, говоря со мной о мостах, вы имеете в виду совсем другое?
   — Что именно?
   — Вы пытаетесь вернуть мне надежду.
   — Черт возьми, пытаюсь! Ну да, пытаюсь и очень рассчитываю, что добьюсь своего.
   — Неужели, сударь, вы не смеетесь надо мной?
   — Нисколько.
   — И я смогу ждать от вас…
   — Всего.
   — О сударь!
   — Почему бы нет? Вы прилежный работник, честный человек; жалованье у вас пока очень скромное, но я могу дать вам прибавку.
   — Умоляю, сударь, не прибавляйте ничего, но устройте так, чтобы мадемуазель Инженю перестала меня ненавидеть; устройте так, чтобы она смогла выслушать все то, что я готов сделать ради ее счастья; устройте так, чтобы она не оттолкнула меня, когда я признаюсь ей, как сильно ее люблю, — и тогда, да, сударь, тогда вы сделали бы для моего блага даже больше, чем если бы предоставили мне место кассира! Вы сделали бы даже больше, чем если бы положили мне тысячу экю жалованья! И еще — я буду умолять вас об этом, — нагружайте, перегружайте меня работой: я никогда не откажусь, никогда не пожалуюсь, никогда не попрошу ни су прибавки. Короче говоря, господин Ревельон, добейтесь для меня руки мадемуазель Инженю, и рядом с вами окажется человек, который будет предан вам до последнего вздоха.
   Оже так ловко опутал Ревельона сетями любовного красноречия, что фабрикант сразу оказался взволнован, восхищен и покорен.
   — Как? — воскликнул он. — Только и всего?
   — Как это только и всего?
   — Я говорю о том, что вы желаете только одного — жениться на Инженю!
   — О Боже! Я не смею даже мечтать о таком счастье!
   — Но, слушая вас, можно подумать, что речь идет о принцессе крови; в конце концов, кто она такая, эта мадемуазель Инженю?
   Фабрикант считал, что восторженное восхваление мадемуазель Ретиф несколько умаляет девиц Ревельон.
   — Кто она? — повторил Оже. — Ах, сударь, она — прекрасная, восхитительная девушка!
   — Согласен, но у нее нет приданого!
   — Она сама стоит миллионов!
   — Которые вы, конечно, для нее заработаете, мой дорогой Оже.
   — Да, я уповаю на это! Да, я чувствую в себе силу, ведь меня вдохновляет любовь к ней и усердие в защите ваших интересов.
   — Хорошо, мой друг, этим путем вы и должны идти, — важным тоном заметил Ревельон.
   — Конечно! Сударь, посоветуйте, что мне делать.
   — Во-первых, отец властен над своей дочерью, а во-вторых, он к вам очень хорошо относится.
   — Правда?
   — Необходимо окончательно убедить его.
   — О, большего я и не прошу.
   — Ретиф падок на хорошие манеры, любит знаки внимания.
   — Примет ли он от меня небольшой подарок?
   — Если сделать его тактично, несомненно.
   — Любовь, которую я питаю к его дочери, уважение, которое испытываю к нему, делают меня деликатным, сударь.
   — Потом вы пригласите его на обед.
   — Прекрасно!
   — И за десертом распахнете перед ним ваше сердце.
   — Я никогда этого не посмею.
   — Полноте.
   — Клянусь честью, я говорю правду.
   — Ладно, ладно! Наконец вы обратитесь к самой девушке, а я добьюсь ее расположения к вам с помощью моих дочерей, ее подруг.
   — Как вы добры ко мне, сударь!
   И Оже, словно согнувшись под тяжестью щедрот, сложил на груди руки.
   Ревельон взял его ладони в свои и сказал:
   — Вы этого заслуживаете, Оже, и, поскольку от этого зависит ваше счастье, я хочу — вы слышите меня? — хочу, чтобы вы были счастливы.
   Оже ушел, ликуя от радости.
   Ревельон сдержал слово.
   Он напустил на Инженю дочерей, а на Ретифа — Оже.
   И наконец сам взялся за дело.
   В результате этих хорошо согласованных действий Ретиф принял от Оже в подарок часы и приглашение на обед.
   Но оставалась Инженю.
   Девицы Ревельон так настойчиво уговаривали девушку, что она согласилась поехать вместе с отцом в Пре-Сен-Жерве, где должен был состояться обед.

XLII. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ КРИСТИАНА

   Что же происходило в конюшнях графа д'Артуа в то время, когда на противоположном конце Парижа складывался настоящий заговор против счастья Кристиана?
   Мать не оставляла сына ни на минуту: днем она сидела в кресле у его изголовья; ночью спала в стоящей рядом кровати.
   Кристиан много раз уверял мать, что чувствует себя лучше, и пытался отправить ее домой, но она неизменно отказывалась.
   Материнская любовь, как и все другие чувства, выражались у графини Обиньской в проявлении воли, которой Кристиан даже и не думал оказывать сопротивление.
   При каждом жесте сына она была готова подать все, что требовалось ему, присматривая за ним, даже когда он спал; неусыпно оберегая его от малейшего волнения, она в конце концов сумела вылечить его тело, хотя несчастная женщина не заметила, какую боль она причинила его душе.
   Так проходили дни и ночи, казавшиеся больному веками; он считал часы, минуты, секунды; казалось, он гонит их вперед, упрямо напрягая все силы своей твердой воли.
   Согласно предписаниям доктора Марата, Кристиан должен был не вставать с постели сорок дней. Более чем за неделю до этого дня Кристиан стал утверждать, что срок истек; но графиня, справляясь с неумолимым календарем, продержала молодого человека в постели до тех пор, пока не пробила полночь сорокового дня.
   Наконец, после еще десяти дней, проведенных в комнате, настал вожделенный час, когда Кристиану позволили сделать тот первый шаг, что должен был привести его к Инженю.
   Слегка прихрамывая, он, словно пробующее свои силы дитя, прошел несколько шагов и прилег на пушистую меховую шкуру, которая была расстелена посередине комнаты.
   Потом он снова поднялся; боль прошла, швы прочно срослись, раненый наступал на больную ногу, не испытывая неприятных ощущений.
   Постепенно он научился делать круг по комнате; потом, когда обойти комнату стало для него совсем легко, Кристиан пытался подниматься и спускаться по маленькой — всего в пять ступенек — лестнице, и это с помощью матери ему удавалось.
   Вскоре ему разрешили выходить на воздух в соседний двор; по-прежнему опираясь на руку графини, он спускался во двор, затененный несколькими деревьями; Кристиан приучил легкие вдыхать более свежий и живительный, чем в комнате, воздух, и голова у него уже не кружилась.
   В конце концов Кристиан почти восстановил прежнее здоровье.
   Дважды ему удавалось раздобыть бумагу и карандаш, и каждый раз, воспользовавшись сном матери, которая засыпала, думая, что и сын спит, Кристиан писал несколько строчек Инженю; но что было делать с этой запиской? Кому ее доверить? Кого попросить отнести на улицу Бернардинцев? Со слугами дома д'Артуа он не общался, кухарка Марата внушала ему глубокое отвращение, а что касается самого Марата, то, разумеется, молодой человек не мог бы признаться ему в своей страсти к дочери Ретифа де ла Бретона.
   Поэтому обе записки остались в карманах молодого человека, который хранил их, по-прежнему надеясь на оказию, но она так и не представлялась.
   Но Кристиана утешало одно: с каждым часом чувствуя прилив сил, он уже мог рассчитать день своего освобождения.
   И этот счастливый день настал: Кристиан мог совершать прогулки. Правда пока в карете, да и мать ни на мгновение не оставляла его одного. Кристиан считал, что карета слишком мало ездит по Парижу и его красивым улицам. Кристиан, увы! жаждал попасть на улицу Бернардинцев — но как найти способ в присутствии графини Обиньской сказать кучеру: «На улицу Бернардинцев!»?
   После трех дней подобных выездов решили, что Кристиан может совершать и пешие прогулки, но ходил он, опираясь на руку матери.
   Наконец условились, что на следующий день они съедут с квартиры Марата, которую занимали пятьдесят пять дней.
   Трудно описать сцену, разыгравшуюся при отъезде Кристиана и его матери, однако мы попытаемся дать о ней представление.
   Марат принарядился; он надел все дорогие вещи, какие смог у себя отыскать.
   Он задумал следующий план: хоть на минуту вновь стать прежним молодым человеком, каким был в Польше; своим видом пробудить в сердце графини Обиньской смутные воспоминания, которых в ней не пробуждало его имя.
   Напрасный труд! Искривленный позвоночник не распрямился; перекошенный нос не обрел изящного рисунка; глубоко посаженные глаза метали настороженные взгляды.
   Невозможно было, наконец, в один день сделать чистыми и тонкими руки, изуродованные въевшейся в них за двадцать лет грязью.
   Сюртук же сидел на нем безупречно: портной постарался на славу.
   Но графиня — она не искала и не избегала взгляда Марата — ничего не вспомнила и выразила свою благодарность хирургу без единой чувствительной фразы.
   Когда Марат увидел, как ходит красивый молодой человек, улыбаясь при мысли о своей будущей свободе, и взглянул на себя в зеркало, ему осталось лишь одно утешение: отыскать в юноше хотя бы отдаленное сходство с учителем графини Обиньской.
   — Сударь, вас ведь восхищает его выздоровление, то лечение, что вы провели? — обратилась графиня к нему.
   — Да, сударыня, — ответил Марат, — я любуюсь делом своих рук.
   При этих словах на щеках графини, обычно очень бледных, вспыхнул, но тотчас погас легкий румянец и она, как всегда, снова стала холодной и надменной.
   — Вы вправе не скромничать, сударь, — сказала она. — Это излечение делает вам честь.
   — Вы так считаете? — спросил Марат. — Но не сомневайтесь, сударыня, что причина всего — моя воля: для этого молодого человека я совершил бы дела, достойные самого бога Эскулапа.
   Кристиан поклонился, несколько смущенный фамильярными взглядами, которые прежде врач на него не бросал. Молодому дворянину казалось, что к нему, больному, Марат относился с некоей почтительностью плебея.