Страница:
Около пяти часов я покидаю Центр, иду по набережной.
Стоит прекрасная погода, прекрасный солнечный день. Я спешу домой -запереться наедине с телефоном, вернуться в черный ров. Как только сворачиваю с набережной на улицу Бак, город отдаляется и Центр д'Орсэ исчезает. Возможно, он все-таки вернется. Я ничего уже не знаю. Я очень устала. Я очень грязная. Часть ночей я провожу в Центре. Когда приду домой, надо будет решиться принять ванну: наверно, уже неделю я не моюсь. Весной я так зябну, даже при мысли о том, чтобы помыться, меня бросает в дрожь, у меня что-то вроде постоянной лихорадки, она уже никогда не пройдет. Сегодня вечером я думаю о себе. Никогда не встречала более трусливой женщины.
Мысленно перебираю женщин, которые тоже ждут, нет, ни одной такой трусливой, как я, среди них не найдется. Я знаю очень мужественных. Необычайно мужественных. Моя трусость такова, что никто уже не находит для нее слов.
Кроме Д. Мои товарищи по Розыскной службе смотрят на меня как на больную. Д. говорит мне: «В любом случае вы не имеете права так изводить себя». Он часто говорит мне: «Вы больная. Вы сумасшедшая. Посмотрите на себя, вы уже ни на что не похожи». Я не в состоянии понять, чего от меня хотят. (Даже теперь, когда я переписываю этот дневник моей молодости, я не улавливаю смысла этих фраз.) Ни секунды я не вижу необходимости сохранять мужество. Возможно, для меня это было бы как раз трусостью — сохранять мужество. Сюзи сохраняет мужество ради своего малыша. А мой ребенок, наш с Робером Л. ребенок, умер при родах — из-за войны, он тоже жертва войны: врачи в то время редко выезжали по ночам, не хватало бензина. Так что я одна. Зачем же в таком случае беречь силы? Мне не за что бороться. А о той борьбе, которую я веду, никто не может знать. Я сражаюсь с видениями, с картинами черного рва.
Бывают минуты, когда они сильнее меня, тогда я кричу или выхожу из дому и брожу по Парижу. Д. говорит: «Потом, когда вы будете вспоминать об этом, вам станет стыдно». На улицах, как обычно, люди, перед магазинами очереди, уже появились первые вишни, женщины ждут их. Я покупаю газету. Русские в Штраусберге, может быть даже дальше, на подступах к Берлину. Женщины, стоящие в очереди за вишнями, ждут падения Берлина. Я тоже. «Им покажут, они узнают, почем фунт лиха», — говорят люди. Весь мир ждет. Правительства всего мира договорились. Когда сердце Германии перестанет биться, все будет кончено, пишут газеты. Жуков поставил вокруг Берлина, через каждые восемьдесят метров, пушки, которые с расстояния в шестьдесят километров непрерывно обстреливают центр города. Берлин полыхает. Он сгорит дотла.
Среди его развалин потечет немецкая кровь. Иногда кажется, что чувствуешь запах этой крови. Видишь ее. Священник из военнопленных привез с собой в Центр немецкого мальчика-сироту. Он держал его за руку, он гордился им, показывал его, он объяснял, как нашел его, и повторял, что бедный малыш ни в чем не виноват. Женщины глядели на священника неприязненно. Он присвоил себе право уже сейчас все простить, отпустить грехи. Не считаясь с их болью и таким долгим ожиданием. Он позволил себе незамедлительно, здесь и сейчас осуществить свое право прощения и отпущения, ничего не зная о той страшной ненависти, которой мы жили, благой и утешительной, как вера в Бога. Так что же мог он нам сказать? Никогда еще священник не казался столь неуместным.
Женщины отводили от него глаза, они плевались при виде его ясной, сияющей милосердием улыбки. Отворачивались от ребенка. Их разделяла пропасть. По одну сторону остался сплоченный и непримиримый фронт женщин, по другую -этот одинокий человек, чья правота говорила на языке, который женщины разучились понимать.
Апрель
Воскресенье, 22 апреля 1945
Апрель, воскресенье
Вторник, 24 апреля
Стоит прекрасная погода, прекрасный солнечный день. Я спешу домой -запереться наедине с телефоном, вернуться в черный ров. Как только сворачиваю с набережной на улицу Бак, город отдаляется и Центр д'Орсэ исчезает. Возможно, он все-таки вернется. Я ничего уже не знаю. Я очень устала. Я очень грязная. Часть ночей я провожу в Центре. Когда приду домой, надо будет решиться принять ванну: наверно, уже неделю я не моюсь. Весной я так зябну, даже при мысли о том, чтобы помыться, меня бросает в дрожь, у меня что-то вроде постоянной лихорадки, она уже никогда не пройдет. Сегодня вечером я думаю о себе. Никогда не встречала более трусливой женщины.
Мысленно перебираю женщин, которые тоже ждут, нет, ни одной такой трусливой, как я, среди них не найдется. Я знаю очень мужественных. Необычайно мужественных. Моя трусость такова, что никто уже не находит для нее слов.
Кроме Д. Мои товарищи по Розыскной службе смотрят на меня как на больную. Д. говорит мне: «В любом случае вы не имеете права так изводить себя». Он часто говорит мне: «Вы больная. Вы сумасшедшая. Посмотрите на себя, вы уже ни на что не похожи». Я не в состоянии понять, чего от меня хотят. (Даже теперь, когда я переписываю этот дневник моей молодости, я не улавливаю смысла этих фраз.) Ни секунды я не вижу необходимости сохранять мужество. Возможно, для меня это было бы как раз трусостью — сохранять мужество. Сюзи сохраняет мужество ради своего малыша. А мой ребенок, наш с Робером Л. ребенок, умер при родах — из-за войны, он тоже жертва войны: врачи в то время редко выезжали по ночам, не хватало бензина. Так что я одна. Зачем же в таком случае беречь силы? Мне не за что бороться. А о той борьбе, которую я веду, никто не может знать. Я сражаюсь с видениями, с картинами черного рва.
Бывают минуты, когда они сильнее меня, тогда я кричу или выхожу из дому и брожу по Парижу. Д. говорит: «Потом, когда вы будете вспоминать об этом, вам станет стыдно». На улицах, как обычно, люди, перед магазинами очереди, уже появились первые вишни, женщины ждут их. Я покупаю газету. Русские в Штраусберге, может быть даже дальше, на подступах к Берлину. Женщины, стоящие в очереди за вишнями, ждут падения Берлина. Я тоже. «Им покажут, они узнают, почем фунт лиха», — говорят люди. Весь мир ждет. Правительства всего мира договорились. Когда сердце Германии перестанет биться, все будет кончено, пишут газеты. Жуков поставил вокруг Берлина, через каждые восемьдесят метров, пушки, которые с расстояния в шестьдесят километров непрерывно обстреливают центр города. Берлин полыхает. Он сгорит дотла.
Среди его развалин потечет немецкая кровь. Иногда кажется, что чувствуешь запах этой крови. Видишь ее. Священник из военнопленных привез с собой в Центр немецкого мальчика-сироту. Он держал его за руку, он гордился им, показывал его, он объяснял, как нашел его, и повторял, что бедный малыш ни в чем не виноват. Женщины глядели на священника неприязненно. Он присвоил себе право уже сейчас все простить, отпустить грехи. Не считаясь с их болью и таким долгим ожиданием. Он позволил себе незамедлительно, здесь и сейчас осуществить свое право прощения и отпущения, ничего не зная о той страшной ненависти, которой мы жили, благой и утешительной, как вера в Бога. Так что же мог он нам сказать? Никогда еще священник не казался столь неуместным.
Женщины отводили от него глаза, они плевались при виде его ясной, сияющей милосердием улыбки. Отворачивались от ребенка. Их разделяла пропасть. По одну сторону остался сплоченный и непримиримый фронт женщин, по другую -этот одинокий человек, чья правота говорила на языке, который женщины разучились понимать.
Апрель
Говорят, Монти перешел Эльбу, но это неточно, намерения Монти не так очевидны, как намерения Паттона. Паттон рвется вперед. Паттон взял Нюрнберг.
А Монти, по слухам, вошел в Гамбург. Мне позвонила жена Давида Руссе: «Они в Гамбурге. Еще много дней они ничего не скажут о лагерях Гамбурга-Нойенгамме». Последнее время она ужасно волновалась, и недаром.
Давид был там, в Берген-Бельзене. Немцы расстреливали. Союзники продвигаются очень быстро, у немцев нет времени вывозить заключенных, они их расстреливают. Мы еще не знаем, что иногда у них нет времени расстреливать, и тогда они оставляют их в живых. Галле уже очищен. Хемниц взят и остался позади, фронт подошел к Дрездену. Патч очищает Нюрнберг. Жорж Бидо ведет переговоры с Трумэном относительно Конференции в Сан-Франциско. Я хожу по улицам. Мы устали, устали. Сто сорок тысяч военнопленных вернулись на родину. До сих пор нет цифры депортированных. Несмотря на все усилия, министерские службы не в состоянии справиться с этим потоком. Пленные часами дожидаются в саду Тюильри. Сообщают, что Ночь кино в этом году будет отмечена с особым блеском и великолепием. Во Франции было арестовано шестьсот тысяч евреев. Уже сейчас говорят, что вернется лишь один из ста.
Значит, шесть тысяч. В это еще верят. Он может вернуться с евреями. Уже месяц, как он мог послать нам весточку. Почему бы не с евреями. Кажется, я достаточно ждала. Мы устали. Еще одна партия депортированных должна прибыть из Бухенвальда. Булочная открыта, надо, наверно, купить хлеб, чтобы не пропали карточки. Это преступно — дать пропасть карточкам. Есть люди, которые никого не ждут. И есть люди, которые больше не ждут. Позавчера, вернувшись из Центра, я пошла на улицу Бонапарт предупредить одну семью. Я позвонила, мне открыли, я сказала: «Я из Центра д'Орсэ, ваш сын вернется, он здоров». Дама уже знала, пять дней назад пришло письмо от сына. Д. ждал меня снаружи. Я сказала: «Они знали о сыне, он написал им. Значит, они могут писать». Д. не ответил. Это было два дня назад. С каждым днем я все меньше жду. Вечером моя консьержка подстерегает меня перед дверью, она говорит, чтобы я зашла к школьной консьержке мадам Бордес. Я говорю, что пойду завтра, потому что сегодня возвращается лагерь VII-A, o III-A еще нет речи. Консьержка бежит к ней сообщить. Медленно поднимаюсь к себе, я задыхаюсь, совершенно обессиленная. Я перестала навещать мадам Бордес, постараюсь пойти к ней завтра утром. Холодно. Сажусь на диван рядом с телефоном. Война подходит к концу. Не знаю, хочу ли я спать. В последнее время мне совсем не хочется спать. Я просыпаюсь и только тогда понимаю, что спала. Я встаю, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Ресторан «Сен-Бенуа» гудит внизу как улей, там полно. У них есть подпольное меню для тех, кто может заплатить. Это ненормально, так ждать. Я никогда ничего не узнаю. Я только знаю, что он много месяцев голодал и так и не увидел куска хлеба перед смертью, ни разу. Последнее желание умирающего не исполнилось. После седьмого апреля у меня есть выбор. Возможно, он был среди двух тысяч расстрелянных в Бельзене. В Миттель-Глатбахе нашли груду трупов, тысячу пятьсот трупов. Везде, по всем дорогам Германии тянутся длинные колонны растерянных людей, они не знают, куда их гонят, капо и начальники тоже не знают этого. Сегодня двадцать тысяч выживших узников Бухенвальда отдают последний долг мертвецам, пятьдесят одной тысяче расстрелянных. Погибших накануне прихода союзников. Убитых всего за несколько часов до этого! Зачем?
Говорят — чтобы они не рассказали. В некоторых лагерях союзники нашли еще теплые трупы. Что делают в последнюю минуту, когда проигрывают войну? Бьют посуду, бьют зеркала, швыряя в них камни, убивают собак. Я больше не испытываю ненависти к немцам, это уже нельзя так назвать. Конечно, какое-то время я их ненавидела, это было понятно, до того ненавидела, что хотела, чтобы их всех, до последнего, уничтожили, чтобы Германию стерли с лица земли, вот именно, — дабы такое никогда больше не оказалось возможным. Но теперь я уже не умею отделить любовь, которую испытываю к нему, от ненависти, которую питаю к ним. Это две стороны единой картины: на одной -он, лицом к немцу, в его глазах угасает надежда, которой он жил двенадцать месяцев, на другой — глаза немца, который целится в него. Вот два лица, две стороны этой картины. Мне приходится выбирать между ним, который скатывается в ров, и немцем, который закидывает за спину автомат и уходит. Я не знаю, что делать — обхватить руками его тело и дать уйти немцу или оставить Робера Л. и вцепиться в немца, который его убил, выцарапать ему глаза, не увидевшие глаз Робера. Уже три недели я говорю себе, что надо помешать им убивать, когда они удирают. Никто ничего не сделал. Можно было бы послать команды парашютистов, которые удерживали бы лагерь в течение двадцати четырех часов, пока не подойдут союзники. Еще в августе 1944 года Жак Оврэ попытался разработать план таких операций. Ничего не вышло, потому что Френэ не хотел поддержать инициативу, исходившую от движения Сопротивления. Сам же он, министр по делам военнопленных и депортированных, не имел возможности организовать операцию. И стало быть, допустил расстрелы. Теперь уже до самого конца, до освобождения последнего лагеря заключенных будут расстреливать. Ничего уже нельзя сделать, чтобы помешать этому. Иногда на моей двусторонней картинке я вижу Френэ, который смотрит из-за плеча немца…
Прижаться лбом к холодному стеклу. Я больше не в силах удерживать свою голову. Ноги и руки у меня тоже тяжелые, но не такие, как голова. Не голова, а сплошной нарыв. Стекло приятно холодит. Через час Д. будет здесь. Я закрываю глаза. Если он вернется, мы поедем к морю, это будет для него самым большим удовольствием. Думаю, что я умру в любом случае. Если он вернется, я тоже умру. Если он позвонит. «Кто там?» — «Это я, Робер Л.», — я смогу лишь открыть ему дверь и умереть. Если он вернется, мы поедем к морю. Будет лето, разгар лета. Между тем моментом, когда я открываю ему дверь, и тем, когда мы окажемся у моря, меня нет, я мертва. В той как бы посмертной жизни я вижу зеленое море, бледно-оранжевый пляж, песок. В моей голове гуляет солоноватый ветерок, от которого путаются мысли. Я не знаю, где он в тот момент, когда я вижу море, но знаю, что он жив. Что он тоже дышит где-то на земле. Я могу, значит, лежать на пляже и отдыхать. Когда он вернется, мы поедем к морю, к теплому морю. Это будет для него самым большим удовольствием, и к тому же это очень полезно. Он приедет, пойдет на пляж, он будет там стоять и смотреть на море. А мне хватит и того, что я буду смотреть на него. Я ничего не прошу для себя. Прижаться головой к оконному стеклу. Кажется, я в самом деле плачу. Одна из шестисот тысяч, которые плачут. Человек у моря — это он. В Германии ночи были холодные. Здесь, на пляже, он стоит в одной рубашке и разговаривает с Д. Они поглощены разговором. А я буду мертва. Как только он вернется, я умру, иначе просто не может быть. Это моя тайна. Д. ничего не знает. Я это выбрала — ждать так, как я его жду, насмерть. Это мое дело. Я возвращаюсь к дивану, ложусь. Д. звонит в дверь, я открываю: «Ничего?» — «Ничего». Он садится в гостиной рядом с диваном. Я говорю: «Думаю, надеяться почти не на что». У Д. раздраженный вид, он не отвечает. Я продолжаю: «Завтра уже двадцать второе апреля, двадцать процентов лагерей освобождено. Я видела в Центре Сореля, он сказал, что только один заключенный из пятидесяти вернется». У Д. нет сил отвечать, но я продолжаю. В дверь звонят. Это М., шурин Робера Л.: «Ну что?» — «Ничего.» Он качает головой, задумывается, потом говорит: «Проблема в связи, они не могут написать. Говорят, в Германии больше нет регулярной почты». Я говорю: «Но я точно знаю, что люди получают вести из Бухенвальда».
Я напоминаю, что эшелон от 27 августа, в котором увезли Робера Л., прибыл в Бухенвальд. «Откуда вы знаете, что в начале года его не перевели в другой лагерь?» Я говорю им, чтобы они оставили меня и шли домой. Какое-то время я слышу, как они разговаривают — все тише и тише. Разговор прерывается длинными паузами, потом голоса внезапно возвращаются. Я чувствую, кто-то берет меня за плечо: это Д. Я спала. Д. кричит: «Что с вами? Почему вы вдруг засыпаете?» Я опять проваливаюсь в сон. Когда я проснулась, М. уже ушел. Д. идет за градусником. У меня жар.
В бреду я снова вижу ее. Три дня вместе с другими она стояла в очереди на улице Соссэ. Ей было лет двадцать. У нее огромный, выпирающий из тела живот. Она пришла из-за расстрелянного мужа. Ей прислали извещение, чтобы она явилась за вещами. Она пришла. Она все еще боялась. Двадцать два часа в очереди, чтобы получить его вещи. Несмотря на жару, она дрожала. И говорила, говорила, не могла остановиться. Она хотела взять его вещи, чтобы еще раз взглянуть на них. Да, она должна родить через две недели, ребенок не будет знать своего отца. В очереди она читала и перечитывала последнее письмо мужа своим соседкам: «Скажи нашему ребенку, что я был мужественным». Она говорила, она плакала, она не могла ничего удержать в себе. Я думаю о ней, потому что она больше не ждет. Я спрашиваю себя, узнаю ли ее на улице, я забыла ее лицо, вижу только этот огромный живот, выпирающий из тела, это письмо в руке, которое она протягивала, словно желая отдать. Двадцать лет.
Ей принесли складной стул, она попыталась сесть и тут же встала, она могла выдержать себя только стоя.
А Монти, по слухам, вошел в Гамбург. Мне позвонила жена Давида Руссе: «Они в Гамбурге. Еще много дней они ничего не скажут о лагерях Гамбурга-Нойенгамме». Последнее время она ужасно волновалась, и недаром.
Давид был там, в Берген-Бельзене. Немцы расстреливали. Союзники продвигаются очень быстро, у немцев нет времени вывозить заключенных, они их расстреливают. Мы еще не знаем, что иногда у них нет времени расстреливать, и тогда они оставляют их в живых. Галле уже очищен. Хемниц взят и остался позади, фронт подошел к Дрездену. Патч очищает Нюрнберг. Жорж Бидо ведет переговоры с Трумэном относительно Конференции в Сан-Франциско. Я хожу по улицам. Мы устали, устали. Сто сорок тысяч военнопленных вернулись на родину. До сих пор нет цифры депортированных. Несмотря на все усилия, министерские службы не в состоянии справиться с этим потоком. Пленные часами дожидаются в саду Тюильри. Сообщают, что Ночь кино в этом году будет отмечена с особым блеском и великолепием. Во Франции было арестовано шестьсот тысяч евреев. Уже сейчас говорят, что вернется лишь один из ста.
Значит, шесть тысяч. В это еще верят. Он может вернуться с евреями. Уже месяц, как он мог послать нам весточку. Почему бы не с евреями. Кажется, я достаточно ждала. Мы устали. Еще одна партия депортированных должна прибыть из Бухенвальда. Булочная открыта, надо, наверно, купить хлеб, чтобы не пропали карточки. Это преступно — дать пропасть карточкам. Есть люди, которые никого не ждут. И есть люди, которые больше не ждут. Позавчера, вернувшись из Центра, я пошла на улицу Бонапарт предупредить одну семью. Я позвонила, мне открыли, я сказала: «Я из Центра д'Орсэ, ваш сын вернется, он здоров». Дама уже знала, пять дней назад пришло письмо от сына. Д. ждал меня снаружи. Я сказала: «Они знали о сыне, он написал им. Значит, они могут писать». Д. не ответил. Это было два дня назад. С каждым днем я все меньше жду. Вечером моя консьержка подстерегает меня перед дверью, она говорит, чтобы я зашла к школьной консьержке мадам Бордес. Я говорю, что пойду завтра, потому что сегодня возвращается лагерь VII-A, o III-A еще нет речи. Консьержка бежит к ней сообщить. Медленно поднимаюсь к себе, я задыхаюсь, совершенно обессиленная. Я перестала навещать мадам Бордес, постараюсь пойти к ней завтра утром. Холодно. Сажусь на диван рядом с телефоном. Война подходит к концу. Не знаю, хочу ли я спать. В последнее время мне совсем не хочется спать. Я просыпаюсь и только тогда понимаю, что спала. Я встаю, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Ресторан «Сен-Бенуа» гудит внизу как улей, там полно. У них есть подпольное меню для тех, кто может заплатить. Это ненормально, так ждать. Я никогда ничего не узнаю. Я только знаю, что он много месяцев голодал и так и не увидел куска хлеба перед смертью, ни разу. Последнее желание умирающего не исполнилось. После седьмого апреля у меня есть выбор. Возможно, он был среди двух тысяч расстрелянных в Бельзене. В Миттель-Глатбахе нашли груду трупов, тысячу пятьсот трупов. Везде, по всем дорогам Германии тянутся длинные колонны растерянных людей, они не знают, куда их гонят, капо и начальники тоже не знают этого. Сегодня двадцать тысяч выживших узников Бухенвальда отдают последний долг мертвецам, пятьдесят одной тысяче расстрелянных. Погибших накануне прихода союзников. Убитых всего за несколько часов до этого! Зачем?
Говорят — чтобы они не рассказали. В некоторых лагерях союзники нашли еще теплые трупы. Что делают в последнюю минуту, когда проигрывают войну? Бьют посуду, бьют зеркала, швыряя в них камни, убивают собак. Я больше не испытываю ненависти к немцам, это уже нельзя так назвать. Конечно, какое-то время я их ненавидела, это было понятно, до того ненавидела, что хотела, чтобы их всех, до последнего, уничтожили, чтобы Германию стерли с лица земли, вот именно, — дабы такое никогда больше не оказалось возможным. Но теперь я уже не умею отделить любовь, которую испытываю к нему, от ненависти, которую питаю к ним. Это две стороны единой картины: на одной -он, лицом к немцу, в его глазах угасает надежда, которой он жил двенадцать месяцев, на другой — глаза немца, который целится в него. Вот два лица, две стороны этой картины. Мне приходится выбирать между ним, который скатывается в ров, и немцем, который закидывает за спину автомат и уходит. Я не знаю, что делать — обхватить руками его тело и дать уйти немцу или оставить Робера Л. и вцепиться в немца, который его убил, выцарапать ему глаза, не увидевшие глаз Робера. Уже три недели я говорю себе, что надо помешать им убивать, когда они удирают. Никто ничего не сделал. Можно было бы послать команды парашютистов, которые удерживали бы лагерь в течение двадцати четырех часов, пока не подойдут союзники. Еще в августе 1944 года Жак Оврэ попытался разработать план таких операций. Ничего не вышло, потому что Френэ не хотел поддержать инициативу, исходившую от движения Сопротивления. Сам же он, министр по делам военнопленных и депортированных, не имел возможности организовать операцию. И стало быть, допустил расстрелы. Теперь уже до самого конца, до освобождения последнего лагеря заключенных будут расстреливать. Ничего уже нельзя сделать, чтобы помешать этому. Иногда на моей двусторонней картинке я вижу Френэ, который смотрит из-за плеча немца…
Прижаться лбом к холодному стеклу. Я больше не в силах удерживать свою голову. Ноги и руки у меня тоже тяжелые, но не такие, как голова. Не голова, а сплошной нарыв. Стекло приятно холодит. Через час Д. будет здесь. Я закрываю глаза. Если он вернется, мы поедем к морю, это будет для него самым большим удовольствием. Думаю, что я умру в любом случае. Если он вернется, я тоже умру. Если он позвонит. «Кто там?» — «Это я, Робер Л.», — я смогу лишь открыть ему дверь и умереть. Если он вернется, мы поедем к морю. Будет лето, разгар лета. Между тем моментом, когда я открываю ему дверь, и тем, когда мы окажемся у моря, меня нет, я мертва. В той как бы посмертной жизни я вижу зеленое море, бледно-оранжевый пляж, песок. В моей голове гуляет солоноватый ветерок, от которого путаются мысли. Я не знаю, где он в тот момент, когда я вижу море, но знаю, что он жив. Что он тоже дышит где-то на земле. Я могу, значит, лежать на пляже и отдыхать. Когда он вернется, мы поедем к морю, к теплому морю. Это будет для него самым большим удовольствием, и к тому же это очень полезно. Он приедет, пойдет на пляж, он будет там стоять и смотреть на море. А мне хватит и того, что я буду смотреть на него. Я ничего не прошу для себя. Прижаться головой к оконному стеклу. Кажется, я в самом деле плачу. Одна из шестисот тысяч, которые плачут. Человек у моря — это он. В Германии ночи были холодные. Здесь, на пляже, он стоит в одной рубашке и разговаривает с Д. Они поглощены разговором. А я буду мертва. Как только он вернется, я умру, иначе просто не может быть. Это моя тайна. Д. ничего не знает. Я это выбрала — ждать так, как я его жду, насмерть. Это мое дело. Я возвращаюсь к дивану, ложусь. Д. звонит в дверь, я открываю: «Ничего?» — «Ничего». Он садится в гостиной рядом с диваном. Я говорю: «Думаю, надеяться почти не на что». У Д. раздраженный вид, он не отвечает. Я продолжаю: «Завтра уже двадцать второе апреля, двадцать процентов лагерей освобождено. Я видела в Центре Сореля, он сказал, что только один заключенный из пятидесяти вернется». У Д. нет сил отвечать, но я продолжаю. В дверь звонят. Это М., шурин Робера Л.: «Ну что?» — «Ничего.» Он качает головой, задумывается, потом говорит: «Проблема в связи, они не могут написать. Говорят, в Германии больше нет регулярной почты». Я говорю: «Но я точно знаю, что люди получают вести из Бухенвальда».
Я напоминаю, что эшелон от 27 августа, в котором увезли Робера Л., прибыл в Бухенвальд. «Откуда вы знаете, что в начале года его не перевели в другой лагерь?» Я говорю им, чтобы они оставили меня и шли домой. Какое-то время я слышу, как они разговаривают — все тише и тише. Разговор прерывается длинными паузами, потом голоса внезапно возвращаются. Я чувствую, кто-то берет меня за плечо: это Д. Я спала. Д. кричит: «Что с вами? Почему вы вдруг засыпаете?» Я опять проваливаюсь в сон. Когда я проснулась, М. уже ушел. Д. идет за градусником. У меня жар.
В бреду я снова вижу ее. Три дня вместе с другими она стояла в очереди на улице Соссэ. Ей было лет двадцать. У нее огромный, выпирающий из тела живот. Она пришла из-за расстрелянного мужа. Ей прислали извещение, чтобы она явилась за вещами. Она пришла. Она все еще боялась. Двадцать два часа в очереди, чтобы получить его вещи. Несмотря на жару, она дрожала. И говорила, говорила, не могла остановиться. Она хотела взять его вещи, чтобы еще раз взглянуть на них. Да, она должна родить через две недели, ребенок не будет знать своего отца. В очереди она читала и перечитывала последнее письмо мужа своим соседкам: «Скажи нашему ребенку, что я был мужественным». Она говорила, она плакала, она не могла ничего удержать в себе. Я думаю о ней, потому что она больше не ждет. Я спрашиваю себя, узнаю ли ее на улице, я забыла ее лицо, вижу только этот огромный живот, выпирающий из тела, это письмо в руке, которое она протягивала, словно желая отдать. Двадцать лет.
Ей принесли складной стул, она попыталась сесть и тут же встала, она могла выдержать себя только стоя.
Воскресенье, 22 апреля 1945
Д. спал у меня. Этой ночью мне не звонили. Надо пойти к мадам Бордес. Я делаю себе очень крепкий кофе, принимаю таблетку коридрана. Головокружение и тошнота должны пройти. Мне станет лучше. Сегодня воскресенье, почты нет. Я отношу Д. чашку кофе. Он смотрит на меня и ласково, нежно улыбается:
«Спасибо, моя маленькая Маргерит». Я кричу «нет»: мое имя мне отвратительно.
После коридрана очень сильно потеешь и температура падает. Сегодня я не иду ни в Центр, ни в типографию. Надо купить газету. Еще одна фотография Бельзена, очень длинный ров, в котором рядами сложены трупы, таких худых тел никто никогда не видел. «Фронт в четырех километрах от центра Берлина».
Русское коммюнике изменяет своей привычной сдержанности. Г-н Плевен делает вид, будто управляет Францией, он объявляет об упорядочении заработной платы и ревальвации сельскохозяйственных продуктов. «Ждать осталось недолго», -говорит г-н Черчилль. Возможно, уже сегодня войска союзников соединятся с русскими. Дебрю-Бридель возмущается тем, что муниципальные выборы будут проводиться без депортированных и военнопленных. «Фрон насьональ» сообщает на второй полосе, что утром тринадцатого апреля в сарае близ Магдебурга нацисты сожгли заживо тысячу депортированных. Симпсон взял двадцать тысяч пленных. Монти встретился с Эйзенхауэром. Берлин горит. «Со своего командного пункта Сталин, должно быть, наблюдает это чудесное и жуткое зрелище». За последние двадцать четыре часа в Берлине двадцать семь раз объявляли тревогу. Там еще остались живые. Я иду к мадам Бордес. Сын стоит в дверях. Дочь плачет на диване. Комната грязная, неприбранная, мрачная.
Комната полна слез и стенаний мадам Бордес, она похожа на Францию.
«Поглядите на нее, — говорит сын, — она не хочет больше вставать». Мадам Бордес лежит и смотрит на меня, у нее распухшее от слез лицо. Она говорит:
«Да, так-то вот». Я привычно повторяю: «У вас нет никаких причин доводить себя до такого состояния, из III -А еще не возвращались». Она колотит кулаком по постели и кричит: «Вы мне уже говорили это неделю назад». — «Я не выдумываю, читайте газету». — «В газете ничего определенного не сказано». Она упрямая, не хочет на меня смотреть. Она говорит: «Вы твердите мне, что они еще не возвращаются, а на улицах их полным-полно». Она знает, что я очень часто бываю в министерстве Френэ, в Розыскной службе. Если я умело возьмусь за дело, мадам Бордес встанет с постели и дня три продержится. Усталость. Это правда, что III -А должны были освободить еще два дня назад. Мадам Бордес ждет, что я ей скажу. Там, на дорогах, из колонны выходит человек. Автоматные очереди. Мне хочется оставить ее, пусть умирает. Но мальчик, ее сын, смотрит на меня. И я читаю ей хронику: «Те, кто возвращается…», на ходу сочиняя. Потом отправляюсь за хлебом, поднимаюсь к себе. Д. играет на пианино. Он всю жизнь, что бы ни случилось, играет на пианино. Сажусь на диван. Я не решаюсь ему сказать, чтобы он не играл. Что от этого болит голова и возвращается тошнота. Все-таки странно, что нет никаких вестей, совсем никаких. Им не до того. Миллионы людей ждут конца войны. Германия разваливается. Берлин горит. Тысячи городов стерты с лица земли. Миллионы мирных жителей бегут: бежит гитлеровский электорат. Каждую минуту с аэродромов поднимаются пятьдесят бомбардировщиков. У нас занимаются подготовкой муниципальных выборов. Занимаются также репатриацией военнопленных. Поговаривали о том, чтобы использовать частные машины и квартиры, но на это не решились пойти, опасаясь недовольства владельцев. Де Голля это не интересует. Де Голль даже о своих сторонниках, попавших в концлагеря, всегда упоминает в последнюю очередь, вслед за участниками боев в Северной Африке. Третьего апреля де Голль сказал преступную фразу: «Дни слез прошли. Вернулись дни славы». Мы никогда этого не простим… Де Голль не говорит о концлагерях, просто поразительно, до какой степени он игнорирует их, как демонстративно пренебрегает болью народа, не желая приобщить ее к победе. Потому что боится, что это умалит его собственную роль, принизит его значение… Де Голль объявил национальный траур из-за смерти Рузвельта. Он не объявил национального траура по погибшим в лагерях.
С Америкой надо считаться. Франция оденется в траур из-за Рузвельта.
Народный траур ей не к лицу.
При таком ожидании ты уже не существуешь. В твоей голове больше картин ужасов, чем на дорогах Германии. Каждую минуту в твоей голове — автоматные очереди. И ты продолжаешь жить, тебя они не убивают. Расстрелян на дороге.
Умер голодный. Его голод, подобно стервятнику, кружит у меня в голове. Я не могу ничего ему дать. Только и остается, что протягивать хлеб в никуда. Не зная даже, нужен ли ему еще хлеб. Покупаешь мед, сахар, макароны. Говоришь себе: если он умер, я все сожгу. Его голод обжигает меня, ничто не может притушить эту боль. Умирают от рака, от несчастного случая на дороге, от голода, нет, от голода не умирают, их приканчивают раньше. Пуля в сердце завершает то, что недоделал голод. Я хотела бы отдать ему свою жизнь. Я не могу дать ему куска хлеба. Это не называется думать, все слишком неопределенно, зыбко. Для нас с мадам Бордес существует лишь настоящее. Мы можем представить себе еще один день жизни, не больше. Мы не можем загадывать на три дня вперед, для нас покупать масло или хлеб на три дня -все равно что бросить вызов Богу. Мы держимся за Него, мы цепляемся за что-то вроде Бога. Д. говорит: «Нет такой глупости, такой чепухи, которую вы бы не сказали…» Как и мадам Бордес. Некоторые люди говорят теперь:
«Нужно осмыслить события». Д. говорит мне: "Вы должны попытаться читать.
Надо уметь читать, что бы ни случилось". Я делала попытки читать, я все готова сделать, но фразы не складываются в связное целое, хотя и подозреваешь, что эта связь есть. А иногда думаешь, что ее нет и никогда не было, что правда открылась тебе лишь теперь. Для нас существует совсем другая связь — та, что приковывает нашу жизнь к их телам. Быть может, он умер еще пятнадцать дней назад и тихо лежит в этом черном рву. По нему уже ползают насекомые, черви, они поселились в нем. Пуля в затылке? в сердце? во лбу? Мертвенно-бледный рот прижат к немецкой земле, а я все еще жду его, потому что ничего нельзя знать точно, и, возможно, у него еще осталась секунда. Потому что с секунды на секунду он, возможно, умрет, но пока этого еще не случилось. И так вот секунда за секундой нас тоже покидает жизнь, все надежды умирают, и так же секунда за секундой жизнь возвращается к нам, надежды воскресают. Быть может, он в колонне, бредет, согнувшись, вперед, шаг за шагом, быть может, он так устал, что не сделает следующего шага? Быть может, он не смог сделать этот шаг еще две недели назад? шесть месяцев? час? секунду? Во мне не осталось места ни для каких книг, даже для одной-единственной строки. Все написанные книги далеко отстали от нас с мадам Бордес. Мы бьемся, безоружные, в первых рядах безымянной, бескровной, бесславной битвы, мы — на передовой ожидания. За нами — обращенная в прах цивилизация и вся накопленная веками мудрость. Мадам Бордес не позволяет себе никаких предположений. В голове мадам Бордес, как и в моей, происходят какие-то бессмысленные сотрясения, что-то, чему нет названия, мучительно дергается, ворочается, возникают какие-то просветы, которые ведут, казалось бы, к выходу, но потом сужаются, сходят на нет, исчезая почти бесследно; все — сплошная мука, все кровоточит и кричит от боли, и потому мысль не может сформироваться, она не участвует в хаосе, но постоянно вытесняется этим хаосом, бессильная справиться с ним.
«Спасибо, моя маленькая Маргерит». Я кричу «нет»: мое имя мне отвратительно.
После коридрана очень сильно потеешь и температура падает. Сегодня я не иду ни в Центр, ни в типографию. Надо купить газету. Еще одна фотография Бельзена, очень длинный ров, в котором рядами сложены трупы, таких худых тел никто никогда не видел. «Фронт в четырех километрах от центра Берлина».
Русское коммюнике изменяет своей привычной сдержанности. Г-н Плевен делает вид, будто управляет Францией, он объявляет об упорядочении заработной платы и ревальвации сельскохозяйственных продуктов. «Ждать осталось недолго», -говорит г-н Черчилль. Возможно, уже сегодня войска союзников соединятся с русскими. Дебрю-Бридель возмущается тем, что муниципальные выборы будут проводиться без депортированных и военнопленных. «Фрон насьональ» сообщает на второй полосе, что утром тринадцатого апреля в сарае близ Магдебурга нацисты сожгли заживо тысячу депортированных. Симпсон взял двадцать тысяч пленных. Монти встретился с Эйзенхауэром. Берлин горит. «Со своего командного пункта Сталин, должно быть, наблюдает это чудесное и жуткое зрелище». За последние двадцать четыре часа в Берлине двадцать семь раз объявляли тревогу. Там еще остались живые. Я иду к мадам Бордес. Сын стоит в дверях. Дочь плачет на диване. Комната грязная, неприбранная, мрачная.
Комната полна слез и стенаний мадам Бордес, она похожа на Францию.
«Поглядите на нее, — говорит сын, — она не хочет больше вставать». Мадам Бордес лежит и смотрит на меня, у нее распухшее от слез лицо. Она говорит:
«Да, так-то вот». Я привычно повторяю: «У вас нет никаких причин доводить себя до такого состояния, из III -А еще не возвращались». Она колотит кулаком по постели и кричит: «Вы мне уже говорили это неделю назад». — «Я не выдумываю, читайте газету». — «В газете ничего определенного не сказано». Она упрямая, не хочет на меня смотреть. Она говорит: «Вы твердите мне, что они еще не возвращаются, а на улицах их полным-полно». Она знает, что я очень часто бываю в министерстве Френэ, в Розыскной службе. Если я умело возьмусь за дело, мадам Бордес встанет с постели и дня три продержится. Усталость. Это правда, что III -А должны были освободить еще два дня назад. Мадам Бордес ждет, что я ей скажу. Там, на дорогах, из колонны выходит человек. Автоматные очереди. Мне хочется оставить ее, пусть умирает. Но мальчик, ее сын, смотрит на меня. И я читаю ей хронику: «Те, кто возвращается…», на ходу сочиняя. Потом отправляюсь за хлебом, поднимаюсь к себе. Д. играет на пианино. Он всю жизнь, что бы ни случилось, играет на пианино. Сажусь на диван. Я не решаюсь ему сказать, чтобы он не играл. Что от этого болит голова и возвращается тошнота. Все-таки странно, что нет никаких вестей, совсем никаких. Им не до того. Миллионы людей ждут конца войны. Германия разваливается. Берлин горит. Тысячи городов стерты с лица земли. Миллионы мирных жителей бегут: бежит гитлеровский электорат. Каждую минуту с аэродромов поднимаются пятьдесят бомбардировщиков. У нас занимаются подготовкой муниципальных выборов. Занимаются также репатриацией военнопленных. Поговаривали о том, чтобы использовать частные машины и квартиры, но на это не решились пойти, опасаясь недовольства владельцев. Де Голля это не интересует. Де Голль даже о своих сторонниках, попавших в концлагеря, всегда упоминает в последнюю очередь, вслед за участниками боев в Северной Африке. Третьего апреля де Голль сказал преступную фразу: «Дни слез прошли. Вернулись дни славы». Мы никогда этого не простим… Де Голль не говорит о концлагерях, просто поразительно, до какой степени он игнорирует их, как демонстративно пренебрегает болью народа, не желая приобщить ее к победе. Потому что боится, что это умалит его собственную роль, принизит его значение… Де Голль объявил национальный траур из-за смерти Рузвельта. Он не объявил национального траура по погибшим в лагерях.
С Америкой надо считаться. Франция оденется в траур из-за Рузвельта.
Народный траур ей не к лицу.
При таком ожидании ты уже не существуешь. В твоей голове больше картин ужасов, чем на дорогах Германии. Каждую минуту в твоей голове — автоматные очереди. И ты продолжаешь жить, тебя они не убивают. Расстрелян на дороге.
Умер голодный. Его голод, подобно стервятнику, кружит у меня в голове. Я не могу ничего ему дать. Только и остается, что протягивать хлеб в никуда. Не зная даже, нужен ли ему еще хлеб. Покупаешь мед, сахар, макароны. Говоришь себе: если он умер, я все сожгу. Его голод обжигает меня, ничто не может притушить эту боль. Умирают от рака, от несчастного случая на дороге, от голода, нет, от голода не умирают, их приканчивают раньше. Пуля в сердце завершает то, что недоделал голод. Я хотела бы отдать ему свою жизнь. Я не могу дать ему куска хлеба. Это не называется думать, все слишком неопределенно, зыбко. Для нас с мадам Бордес существует лишь настоящее. Мы можем представить себе еще один день жизни, не больше. Мы не можем загадывать на три дня вперед, для нас покупать масло или хлеб на три дня -все равно что бросить вызов Богу. Мы держимся за Него, мы цепляемся за что-то вроде Бога. Д. говорит: «Нет такой глупости, такой чепухи, которую вы бы не сказали…» Как и мадам Бордес. Некоторые люди говорят теперь:
«Нужно осмыслить события». Д. говорит мне: "Вы должны попытаться читать.
Надо уметь читать, что бы ни случилось". Я делала попытки читать, я все готова сделать, но фразы не складываются в связное целое, хотя и подозреваешь, что эта связь есть. А иногда думаешь, что ее нет и никогда не было, что правда открылась тебе лишь теперь. Для нас существует совсем другая связь — та, что приковывает нашу жизнь к их телам. Быть может, он умер еще пятнадцать дней назад и тихо лежит в этом черном рву. По нему уже ползают насекомые, черви, они поселились в нем. Пуля в затылке? в сердце? во лбу? Мертвенно-бледный рот прижат к немецкой земле, а я все еще жду его, потому что ничего нельзя знать точно, и, возможно, у него еще осталась секунда. Потому что с секунды на секунду он, возможно, умрет, но пока этого еще не случилось. И так вот секунда за секундой нас тоже покидает жизнь, все надежды умирают, и так же секунда за секундой жизнь возвращается к нам, надежды воскресают. Быть может, он в колонне, бредет, согнувшись, вперед, шаг за шагом, быть может, он так устал, что не сделает следующего шага? Быть может, он не смог сделать этот шаг еще две недели назад? шесть месяцев? час? секунду? Во мне не осталось места ни для каких книг, даже для одной-единственной строки. Все написанные книги далеко отстали от нас с мадам Бордес. Мы бьемся, безоружные, в первых рядах безымянной, бескровной, бесславной битвы, мы — на передовой ожидания. За нами — обращенная в прах цивилизация и вся накопленная веками мудрость. Мадам Бордес не позволяет себе никаких предположений. В голове мадам Бордес, как и в моей, происходят какие-то бессмысленные сотрясения, что-то, чему нет названия, мучительно дергается, ворочается, возникают какие-то просветы, которые ведут, казалось бы, к выходу, но потом сужаются, сходят на нет, исчезая почти бесследно; все — сплошная мука, все кровоточит и кричит от боли, и потому мысль не может сформироваться, она не участвует в хаосе, но постоянно вытесняется этим хаосом, бессильная справиться с ним.
Апрель, воскресенье
Как всегда, на диване рядом с телефоном. Сегодня, да, сегодня Берлин будет взят. Нам объявляют об этом каждый день, но сегодня в самом деле все будет кончено. Газеты сообщают, каким образом мы об этом узнаем: завоют сирены — в последний раз. Последние военные сирены. Я не хожу больше в Центр, я больше не пойду туда.
Они прибывают в «Лютецию», они прибывают на Восточный вокзал. На Северный вокзал. С этим кончено. Я не только не пойду в Центр, я вообще не двинусь с места. Я верю в это, но вчера я тоже верила, а в десять часов вечера вышла из дому, села в метро и поехала к Д. Я позвонила, он открыл мне. Он обнял меня: «Что-то случилось?» — «Ничего. Я больше не могу». И я пошла обратно. Я не захотела даже войти в комнату. Мне нужно было лишь взглянуть на него, чтобы проверить, нет ли у него на лице признаков лжи, не скрывает ли Д. от меня его смерть. Потому что дома, когда пробило десять, на меня вдруг напал страх. Такой страх, когда боишься всего. Я подняла голову и вдруг увидела, что комната изменилась, что свет лампы тоже изменился и вдруг стал желтым. И внезапно — словно шквал налетел — полная уверенность: он умер. Никаких сомнений: умер. Умер. Двадцать первого апреля, он умер двадцать первого апреля. Я встаю и выхожу на середину комнаты. Это произошло мгновенно. В висках больше не стучит. Все уже другое. Мое лицо опадает, меняется. Я распадаюсь, растекаюсь, меняюсь. Я уже не чувствую своего сердца. Ужас медленно поднимается и захлестывает меня, я тону. Я больше не жду, до того мне страшно. Конец, это конец? Где ты? Как узнать? Я не знаю, где он. Не знаю, где я сама. Я не знаю, где мы находимся. Как называется это место? Что это за место? Что означает вся эта история? О чем, о ком в ней идет речь? Кто он такой, этот Робер Л.? Боли больше нет. Я начинаю понимать, что между мной и этим человеком нет больше ничего общего. Точно так же я могла бы ждать кого-нибудь другого. Меня больше нет. Если я не существую, зачем ждать Робера Л.? Точно так же она могла бы ждать другого, раз уж ей нравится ждать. Ничто больше не связывает ее с этим человеком. Кто он, этот Робер Л.? Существовал ли он вообще? Что он делает, этот Робер Л.? Как получилось, что ждут его, именно его, а не другого? Чего она в самом деле ждет? Какого еще ожидания дожидается? В какие игры играет вот уж пятнадцать дней, с тех пор как заморочила себе голову этим ожиданием? Что происходит в этой комнате? Кто она? Кто она, знает Д. Где Д.? Она знает это, она может пойти к нему и потребовать объяснений. Я должна повидаться с ним, так как что-то случилось, что-то новое. Я пошла к нему. По-видимому, ничего не случилось.
Они прибывают в «Лютецию», они прибывают на Восточный вокзал. На Северный вокзал. С этим кончено. Я не только не пойду в Центр, я вообще не двинусь с места. Я верю в это, но вчера я тоже верила, а в десять часов вечера вышла из дому, села в метро и поехала к Д. Я позвонила, он открыл мне. Он обнял меня: «Что-то случилось?» — «Ничего. Я больше не могу». И я пошла обратно. Я не захотела даже войти в комнату. Мне нужно было лишь взглянуть на него, чтобы проверить, нет ли у него на лице признаков лжи, не скрывает ли Д. от меня его смерть. Потому что дома, когда пробило десять, на меня вдруг напал страх. Такой страх, когда боишься всего. Я подняла голову и вдруг увидела, что комната изменилась, что свет лампы тоже изменился и вдруг стал желтым. И внезапно — словно шквал налетел — полная уверенность: он умер. Никаких сомнений: умер. Умер. Двадцать первого апреля, он умер двадцать первого апреля. Я встаю и выхожу на середину комнаты. Это произошло мгновенно. В висках больше не стучит. Все уже другое. Мое лицо опадает, меняется. Я распадаюсь, растекаюсь, меняюсь. Я уже не чувствую своего сердца. Ужас медленно поднимается и захлестывает меня, я тону. Я больше не жду, до того мне страшно. Конец, это конец? Где ты? Как узнать? Я не знаю, где он. Не знаю, где я сама. Я не знаю, где мы находимся. Как называется это место? Что это за место? Что означает вся эта история? О чем, о ком в ней идет речь? Кто он такой, этот Робер Л.? Боли больше нет. Я начинаю понимать, что между мной и этим человеком нет больше ничего общего. Точно так же я могла бы ждать кого-нибудь другого. Меня больше нет. Если я не существую, зачем ждать Робера Л.? Точно так же она могла бы ждать другого, раз уж ей нравится ждать. Ничто больше не связывает ее с этим человеком. Кто он, этот Робер Л.? Существовал ли он вообще? Что он делает, этот Робер Л.? Как получилось, что ждут его, именно его, а не другого? Чего она в самом деле ждет? Какого еще ожидания дожидается? В какие игры играет вот уж пятнадцать дней, с тех пор как заморочила себе голову этим ожиданием? Что происходит в этой комнате? Кто она? Кто она, знает Д. Где Д.? Она знает это, она может пойти к нему и потребовать объяснений. Я должна повидаться с ним, так как что-то случилось, что-то новое. Я пошла к нему. По-видимому, ничего не случилось.
Вторник, 24 апреля
Звонит телефон. Я просыпаюсь во тьме. Зажигаю свет. Смотрю на будильник: пять тридцать. Ночь. Я слышу: «Алло?.. Что?» Это Д., он спал рядом. Я слышу: «Что, что вы говорите? Да, это здесь, да, Робер Л.» Молчание. Д. держит телефон, я пытаюсь вырвать у него трубку, он не отпускает. Это продолжается долго. «Какие сведения?» Молчание. Говорят с другого конца Парижа. Я пытаюсь вырвать у него трубку, это трудно, это невозможно. «И что? Товарищи?» Д. отпускает трубку и говорит мне: "Это товарищи Робера, они в студии «Гомон». Она вопит: «Это неправда!» Д. снова берет трубку. «А Робер?» Она пытается вырвать у него аппарат. Д. ничего не говорит, он слушает, телефон у него. «Вы больше ничего не знаете?» Д. поворачивается к ней: «Они расстались с ним два дня назад, он был жив». Она больше не пытается вырвать телефон. Она валится на пол. Что-то прорвалось в ней при словах, что два дня назад он был жив. Она не сопротивляется, пусть.
Прорвалось и выходит через рот, нос, глаза. Надо, чтобы оно вышло наружу. Д. кладет трубку. Он произносит ее имя: «Маргерит, моя маленькая Маргерит». Он не подходит к ней, не поднимает, он знает, что ее нельзя трогать. Она занята. Оставьте ее в покое. Это выходит из нее, вытекает, как вода, отовсюду. Живой. Живой. Д. говорит: "Маргерит, моя маленькая Маргерит.
Живой, как вы и я, два дня назад". Она говорит: «Оставьте меня, оставьте».
Это выходит из нее стонами, криками. Оно выходит как хочет, всеми возможными способами. Выходит. Пусть, пусть. Д. говорит: «Надо ехать, они в студии „Гомон“, ждут нас. Но сперва сделаем кофе». Д. говорит это, потому что хочет, чтобы она выпила кофе. Д. смеется. Он говорит не переставая: "Ну, молодчина!.. как мы могли подумать, что они одолеют его… Робер умница…
Прорвалось и выходит через рот, нос, глаза. Надо, чтобы оно вышло наружу. Д. кладет трубку. Он произносит ее имя: «Маргерит, моя маленькая Маргерит». Он не подходит к ней, не поднимает, он знает, что ее нельзя трогать. Она занята. Оставьте ее в покое. Это выходит из нее, вытекает, как вода, отовсюду. Живой. Живой. Д. говорит: "Маргерит, моя маленькая Маргерит.
Живой, как вы и я, два дня назад". Она говорит: «Оставьте меня, оставьте».
Это выходит из нее стонами, криками. Оно выходит как хочет, всеми возможными способами. Выходит. Пусть, пусть. Д. говорит: «Надо ехать, они в студии „Гомон“, ждут нас. Но сперва сделаем кофе». Д. говорит это, потому что хочет, чтобы она выпила кофе. Д. смеется. Он говорит не переставая: "Ну, молодчина!.. как мы могли подумать, что они одолеют его… Робер умница…