Рабье никогда больше не сделает того, что делает во «Флоре».
   Он кладет на стол свой портфель. Открывает его. Вынимает из портфеля револьвер. Кладет его на портфель. Все это он проделывает молча, без объяснений. Затем он отстегивает цепочку, висящую у него где-то между кожаным ремнем и карманом брюк, по-видимому, золотую. Он говорит мне:
   — Посмотрите, это цепочка от наручников, она из золота. Ключ тоже золотой.
   Он снова открывает портфель и достает из него наручники, которые кладет рядом с револьвером. Представьте, во «Флоре»! Для него это великий день -сидеть здесь у всех на виду со снаряжением образцового полицейского. Я не понимаю, чего он добивается. Хочет ли, чтобы все видели, что я сижу за одним столом с агентом гестапо и тем самым опозорить меня, или же просто хочет убедить меня, что он действительно тот, за кого себя выдает, и никто другой, что его единственное назначение — нести смерть всему ненацистскому. Он достает из портфеля пачку фотографий, выбирает одну и кладет передо мной.
   — Посмотрите на это фото, — говорит он.
   Я смотрю на фотографию. Это Морлан. Фотография очень большая. Франсуа Морлан тоже смотрит на меня, глаза в глаза, улыбаясь. Я говорю:
   — Не понимаю. Кто это?
   Такого я никак не ожидала. Рядом с фотографией — руки Рабье. Они дрожат. Рабье дрожит от нетерпения, потому что надеется, что я узнаю Франсуа Морлана. Он говорит:
   — Морлан, — Рабье ждет. — Это имя ничего вам не говорит?
   — Морлан…
   — Франсуа Морлан, руководитель организации, к которой принадлежал ваш муж.
   Я продолжаю смотреть на фотографию. Я говорю:
   — В таком случае я должна его знать.
   — Необязательно.
   — У вас есть другие фотографии?
   У него есть и другие.
   Я отмечаю: светло-серый костюм, очень короткая стрижка, галстук-бабочка, усы.
   — Если вы скажете мне, как найти этого человека, ваш муж будет освобожден сегодня ночью и завтра утром вернется домой.
   Слишком светлый костюм, слишком короткая стрижка и, главное, эти усы. Костюм двубортный. Галстук-бабочка слишком приметен.
   Рабье больше не улыбается, он все еще дрожит. А я не дрожу. Когда дело идет не только о твоей жизни, всегда найдешь, что сказать. Я знаю, как поступить, что сказать, я спасена. Я говорю:
   — Даже если бы я была с ним знакома, я бы не дала вам таких сведений, это было бы слишком мерзко. Я не понимаю, как вы посмели просить меня об этом.
   Говоря это, я смотрю на фотографию.
   — Этот человек стоит двести пятьдесят тысяч франков. Но дело не в этом. — Тон у него уже не такой уверенный. — Это очень важно для меня.
   Морлан у меня в руках. Я боюсь за Морлана. Я больше не боюсь за себя. Морлан стал моим ребенком. Моему ребенку грозит опасность, я рискую жизнью, чтобы защитить его. Я отвечаю за него. Нет, это Морлан рискует жизнью. Рабье продолжает:
   — Уверяю вас, клянусь вам: ваш муж сегодня же ночью покинет Френ.
   — Даже если бы я знала, я не сказала бы вам.
   Я наконец смотрю на людей, сидящих в кафе. Никто, по-видимому, не заметил револьвер и наручники, лежащие на нашем столе.
   — Но вы не знаете его?
   — Вот именно, выходит, что не знаю.
   Рабье убирает фотографии в портфель. Он все еще слегка дрожит, он не улыбается. Разочарование, мелькнувшее в его глазах, тут же исчезает.
   В период, предшествовавший нашему знакомству, Рабье произвел уже двадцать четыре ареста, но он мечтал о все новых подвигах. Он хотел бы арестовать вчетверо больше народу и пополнить список заметной персоны. Он видел в своей полицейской функции возможность выбиться в люди. До сих пор он арестовывал евреев, парашютистов и рядовых участников Сопротивления. Арест Франсуа Морлана был бы беспрецедентным событием в его жизни. Я уверена, что Рабье видел некую связь между поимкой Морлана и обретением книжного магазина. В его бредовых мечтах это могло бы явиться вознаграждением за арест такой заметной персоны. Рабье никогда не принимал в расчет возможность поражения немцев. Ведь если Рабье надеялся, что, будучи сегодня полицейским, сможет завтра стать владельцем книжного магазина, то эта надежда могла сбыться лишь в случае победы Германии, ибо только при нацистском франко-немецком господстве его полицейские заслуги получили бы признание, только такое общество приняло бы его.
   Однажды Рабье сказал мне, что, если немцам придется уйти из Парижа (во что он, впрочем, ничуть не верил), он останется во Франции с секретным заданием. Кажется, он сказал об этом в ресторане, между двумя блюдами, этаким небрежным тоном.
   На оставшиеся у меня деньги я покупаю три кило фасоли и кило сливочного масла, оно опять подорожало, двенадцать тысяч франков килограмм. Я иду на эти расходы, чтобы выжить.
   Я вижусь с Д. каждый день. Мы говорим о Рабье. Я передаю Д. его слова. Мне очень трудно описать Д. непрошибаемую глупость Рабье. Она — словно броня, через которую невозможно пробиться. Все в нем — чувства, воображение и особенно его оптимизм — выдает глупость. Это видно с первого взгляда. Возможно, я никогда не встречала человека столь одинокого, как этот служитель смерти.
   Когда я смотрю на групповую фотографию членов Политбюро КПСС, на этих убийц с трухлявыми душами, каждый из которых готов стать собственным обвинителем и дрожит от страха перед соседом, перед грозящей завтра казнью, я угадываю в них то самое одиночество прокаженного, коим был отмечен Рабье.
   В биографии Рабье было некое обстоятельство, которое усугубляло его одиночество. Он мечтал не только о книжном магазине, он должен был мечтать о том, чтобы кончился преследовавший его кошмар. Но об этом он никогда не говорил со мной. Если он прикрылся документами мертвеца, если украл имя умершего в Ницце молодого человека, значит, в прошлом, в прежней своей жизни Рабье совершил какое-то преступление, которое до сих пор не искупил и за которое мог быть привлечен к суду. Он жил под заемным именем. Французским. И это делало его еще более одиноким. Никто, кроме меня, не слушал Рабье. Но слушать его было трудно. Я имею в виду голос Рабье. Он был какой-то искусственный, сделанный, словно в горло Рабье вставлен протез. Можно бы назвать его бесцветным, но это не передает всей его необычности. Из-за того что голос был такой невнятный, мне приходилось старательно вслушиваться в каждый звук. Время от времени в речи Рабье проскальзывал легкий акцент. Но какой? «Похоже на следы немецкого акцента» — вот самое большее, что можно было сказать. Эта чужеродность, которую хранила память и выдавал голос, еще больше отделяла его от окружающих. Ни один человек, который прожил детство в стране, где родился, где ходил в школу и болтал со сверстниками, не говорил бы так.
   У Рабье не было знакомых. Он не общался даже со своими коллегами, я думаю, они не очень-то стремились к этому. Рабье мог разговаривать лишь с людьми, чьей жизнью распоряжался, с теми, кого отправлял в печи крематориев или в концентрационные лагеря, либо с их оставшимися в Париже женами, измученными ожиданием вестей.
   Если Рабье дал немецкому дезертиру трехнедельную отсрочку, то лишь для того, чтобы в течение трех недель хоть с кем-то говорить, говорить о себе. Со мной он допустил ошибку. Он мог арестовать меня в любой момент. Но он нашел во мне такую внимательную, неутомимую слушательницу, какой у него наверняка никогда не было. Это так сильно взволновало его, что он утратил осторожность и стал совершать ошибки, сперва мелкие, затем все более серьезные, что неизбежно должно было привести его к гибели.
   Ночью я просыпаюсь, ночью пустота, образовавшаяся из-за отсутствия Робера Л., особенно велика и страх особенно пронзителен. Потом я вспоминаю, что никто еще не получал вестей. Лишь позже, когда начнут приходить вести, начнется ожидание.
   Рабье женат на молодой женщине, ей двадцать шесть лет, ему сорок один год. У них ребенок примерно четырех-пяти лет. Рабье живет с семьей в ближнем парижском пригороде. Каждый день он приезжает в Париж на велосипеде. Я не знала, что он говорил жене о своей работе. Она понятия не имела о его службе в гестапо. Рабье — высокий блондин, он близорук и носит очки в золотой оправе. У него веселые голубые глаза. Его взгляд излучает здоровье, которым так и пышет его тело. Он очень опрятен. Каждый день меняет рубашки. Каждый день чистит ботинки. У него безукоризненные ногти. Невозможно забыть эту исключительную, почти маниакальную чистоплотность. Для него это, наверно, вопрос принципа. Он одевается как приличный господин. В его профессии необходимо иметь вид приличного господина. Можно сказать, что этот человек, которому приходится избивать и убивать, вокруг которого льются слезы и кровь, работает в белых перчатках, у него руки хирурга.
   В первые дни, когда беспорядочное бегство немцев только началось, Рабье говорит с улыбкой:
   — У меня есть сведения, что Роммель предпримет контратаку.
   Мы вышли из кафе, расположенного рядом с Биржей, и прогуливаемся. Погода прекрасная. Мы говорим о войне. Надо постоянно разговаривать, чтобы не показаться печальной. И я говорю — говорю, что уже несколько недель на Нормандском фронте без перемен. Что Париж голодает. Что килограмм масла стоит тринадцать тысяч франков. Он говорит:
   — Германия непобедима.
   Мы прогуливаемся. Он примечает все вокруг, присматривается к прохожим на улице. Военные сводки не оставляют сомнений: их фронт со дня на день будет прорван, весь мир ждет этого часа. Он смотрит на Париж с любовью, он хорошо знает город. На таких же улицах, как эта, он арестовывал людей. На каждой улице — воспоминания: вопли, крики, рыдания. Эти воспоминания не тревожат Рабье. Париж — их вотчина, сад, который они возделывают, они обожают эти улицы, очищенные теперь от евреев. Рабье вспоминает только о своих добрых делах, он не помнит, что бывал жесток. Он с умилением говорит о людях, которых арестовал: все понимали, что он должен выполнить свою печальную обязанность, и никогда не чинили ему препятствий, все были такие милые.
   — Вы грустите, я просто не могу вынести ваш печальный вид.
   — Я вовсе не печальная.
   — Нет, печальная, вы молчите.
   — Я хотела бы увидеть своего мужа.
   — Я знаю в тюрьме Френ служащую, которая может иметь о нем сведения, она скажет, каким эшелоном его отправят. Но ей надо заплатить.
   Я говорю, что денег у меня нет, но есть драгоценности — золотое кольцо с очень красивым топазом. Он говорит, что можно попытаться. Назавтра я приношу кольцо и отдаю ему. День спустя Рабье сообщает мне, что передал перстень упомянутой особе. Больше он об этом не говорит. Проходит несколько дней. Я спрашиваю его о судьбе кольца. Он говорит, что пытался встретиться с той женщиной, но ничего не вышло, он думает, что, скорее всего, она больше не работает в тюрьме Френ — должно быть, уехала в Германию. Я не спрашиваю, прихватила ли она с собой мое кольцо.
   Я всегда считала, что Рабье никому не передавал мое кольцо, что он выдумал эту историю с женщиной из Френа, чтобы удержать меня, чтобы я поверила, что мой муж еще здесь и с ним еще можно связаться и что он, Рабье, попытается это сделать. Он не мог вернуть мне кольцо, потому что ему пришлось бы признаться во лжи.
   Он никогда не расставался со своим великолепным, на редкость красивым портфелем. Я всегда думала, что это «трофей», который он захватил при аресте или во время обыска. В портфеле он не носил ничего, кроме наручников и револьвера. Никаких бумаг, никогда. За исключением того единственного случая во «Флоре», когда он принес фотографии Морлана.
   Во внутренних карманах куртки он носил еще два револьвера, но меньшего калибра. А иногда, по словам его адвоката мэтра Ф., он имел при себе еще два револьвера, которые держал тоже во внутренних, специально пришитых для этого карманах.
   На процессе этот факт будет приведен в защиту Рабье.
   — Посмотрите, до чего дошел этот безумец, — он носил при себе шесть револьверов, — скажет его официальный защитник мэтр Ф.
   На скамье подсудимых Рабье сидит один. Он внимательно слушает. Все, о чем здесь говорится, имеет к нему прямое отношение. Он не отрицает, что носил шесть револьверов. Здесь говорят о нем, и значит, главное желание его жизни исполнилось. О нем говорят, ему задают вопросы, и он отвечает. Он сам не понимает, почему носил шесть револьверов и золотые наручники с золотой цепочкой и золотым ключом. Никто не может объяснить этого.
   Он сидит один на скамье подсудимых. Он спокоен и, кажется, настолько равнодушен к ожидающей его смерти, что его мужество можно назвать сверхъестественным. Он дружелюбно смотрит на нас с Д. Мы говорим меньше других. Он скажет о нас: «Это были честные враги».
   Я еду во Френ. Каждое утро все больше людей приезжает во Френ, чтобы попытаться что-то узнать. Мы ждем перед монументальной тюремной дверью. Мы спрашиваем всех, кто выходит оттуда, — и немецких солдат, и француженок уборщиц. Ответ всегда один: «Не знаю. Мы ничего не знаем».
   Вдоль железнодорожных путей, по которым шли эшелоны с евреями и депортированными, люди иногда находили нацарапанные на клочке бумаги записочки с номером эшелона, фамилией и адресом, по которому их надо отправить. Многие доходили до адресатов. Иногда в конверте была еще вторая записка, сообщавшая, в каком месте Франции, Германии или Силезии найдена первая. И мы стали ждать этих записочек, брошенных из вагонов. А вдруг?..
   Немецкая оборона в Нормандии рушится. Мы пытаемся узнать, что будут делать с заключенными: ускорят отправку политических в Германию или расстреляют, прежде чем оставят Париж. Последние дни из тюрьмы выезжают набитые людьми автобусы, сопровождаемые вооруженными солдатами. Иногда заключенные выкрикивают названия мест, куда их отправляют. Однажды утром на площадке одного из этих автобусов я вижу Робера Л. Я бегу за ним, я спрашиваю, куда их везут. Робер Л. что-то кричит. Кажется, я расслышала слово «Компьень». Я падаю без сознания. Люди подбегают ко мне. Они подтверждают, что слышали слово «Компьень». Компьень — это сортировочная станция, откуда посылают в лагеря. Его сестру, должно быть, уже отправили. Теперь больше шансов, что его не убьют, раз поезда еще ходят, думаю я. Позже я узнаю, не помню уже от кого, скорее всего от Морлана, что я ошиблась, что Робера Л. увезли в Германию семнадцатого августа в эшелоне «особо опасных» политзаключенных.
   В тот же вечер я говорю Д. о своем решении передать Рабье нашей организации, чтобы успеть разделаться с ним, пока он не сбежал.
   Прежде всего надо, чтобы некоторые товарищи из организации знали, как выглядит Рабье. Время вдруг ускоряет свой бег. Я боюсь умереть. Все боятся умереть. Это жуткий страх. Мы не понимаем, чего ждать от немцев. Мы уверены, что немцы убийцы. Я знаю, что Рабье может запросто, не моргнув глазом, убить меня. Мои опасения с каждым днем усиливаются. Хотя он звонит мне ежедневно, все чаще случается, что несколько дней подряд он «не имеет возможности повидать меня». Должно быть, они вывозят дела, думаю я. Но в один прекрасный день он говорит, что может со мной встретиться. Он спрашивает, могу ли я позавтракать с ним. Я говорю, что могу. Как обычно, он звонит через полчаса, чтобы уточнить время и место. Потом звонит, как мы договорились, Д. Он говорит, что для большей надежности они придут посмотреть на Рабье вдвоем.
   Рабье выбрал ресторан на улице Сен-Жорж близ вокзала Сен-Лазар, посещаемый исключительно агентами гестапо. Конечно, он боится, ввиду последних событий, удаляться от своих.
   Рабье ждет меня по обыкновению снаружи, на перекрестке улиц Сен-Жорж и Нотр-Дам-де-Лоретт.
   В ресторане людно. Помещение довольно темное и состоит из двух отделений, одно из которых выходит окнами на улицу. Их разделяет длинная, обтянутая молескином скамья. Мы с Рабье садимся за столик в глубине зала, из которого видна улица.
   Только усевшись рядом с ним, я поднимаю глаза. Наши еще не пришли. Ресторан почти полон. Почти у всех посетителей портфели, которые они не выпускают из рук. Рабье со всеми здоровается. Ему едва отвечают. Я оказалась права: даже среди своих он одинок.
   Я снова опускаю глаза — тяжелые, словно налитые свинцом веки не пропускают взгляд, укрывают его. Мне стыдно и страшно. Уточняю: я единственная из всех присутствующих не служу в немецкой полиции. Мне страшно, что меня убьют, мне стыдно, что я живу. Я уже не могу отделить одно от другого. Именно от страха и от стыда, а не только от голода я с каждым днем все больше худею. Мой страх за Робера Л. пока связан лишь с опасностями войны. Мы еще ничего не знаем о лагерях. На дворе еще только август 1944-го. Лишь весной все откроется.
   Германия теряет свои завоевания, но ее территория остается пока нетронутой. О нацистских зверствах еще ничего не известно. Мы боимся лишь, что пленные и депортированные могут пострадать в чудовищном хаосе уже близкого разгрома. Мы еще не обременены знанием того, что происходило в Германии после 1933 года. Человечество, можно сказать, еще не вышло из детства и пребудет в чистоте неведения еще несколько месяцев. Правда о том, на что способен Человек, еще не раскрыта. Я во власти элементарных чувств, и ничто не может замутить их прозрачной ясности. Мне стыдно, что я сижу с гестаповцем Пьером Рабье, но мне так же стыдно, что я лгу этому гестаповцу, этому охотнику на евреев. Я стыжусь даже того, что мне, возможно, придется умереть от его руки.
   Дела у немцев плохи. Ночью Монтгомери прорвал фронт у Арроманша. Роммеля срочно вызвали в ставку главнокомандующего Нормандским фронтом.
   За соседним столиком сидит пара, с которой Рабье, кажется, знаком. Они говорят о войне. Я опять опускаю глаза или смотрю на улицу. Я чувствую, что мне нельзя смотреть на них, это очень опасно. Мне вдруг начинает казаться, что здесь читают самые затаенные мысли по глазам, по взгляду, по улыбке, по манере есть, как бы естественно вы ни старались держаться. Дама за соседним столиком говорит, обращаясь ко мне и Рабье:
   — Представляете, они заявились к нам нынче ночью. Стучали в дверь. Мы не спросили, кто там, не зажгли свет.
   Я понимаю, что ночью к этим людям приходили бойцы Сопротивления. Что они не смогли войти, потому что дверь квартиры бронированная. Рабье улыбается, он поворачивается ко мне и говорит совсем тихо:
   — Она боится.
   Он заказывает вино. Наших до сих пор еще нет. Вино все меняет. Страх испаряется. Я спрашиваю Рабье:
   — А у вас какая дверь?
   — Обычная, вы же прекрасно знаете, что я не боюсь.
   Впервые я заговариваю с ним о той измученной женщине, которую он держал на руках, когда я встретила его в коридоре гестапо. Я говорю, что знаю: ее пытали в ванной. Он смеется, как смеялся бы над наивностью ребенка. Он говорит, что это сущий пустяк и вовсе не больно, просто неприятно, что все это сильно преувеличено. Я смотрю на него. Он на глазах теряет свою значительность. Он ничто. Просто агент немецкой полиции и больше ничего. Он вдруг представляется мне персонажем глупой, как бездарное сочинение по риторике, бурлескной трагедии, который обречен умереть такой же дурацкой, жалкой, ненастоящей смертью. Д. сказал мне, что они попытаются убить его в ближайшие дни. Место уже выбрано. Нужно разделаться с ним, прежде чем он покинет Париж.
   Я не могу представить себе Д. с товарищем в этом ресторане, это немыслимо. Мне кажется, что, как только они войдут, молодые, красивые, немецкая полиция сразу разоблачит их. Я боюсь, что они не сумеют правильно вести себя. Им неведом тот особый страх, который в течение недель испытываю я, встречаясь с Рабье, страх перед тем, что не сумею побороть свой страх. Рядом со мной и Рабье они невинные дети, у них нет никакого опыта смерти.
   Я говорю Рабье:
   — А новости-то плохие для вас.
   Он наливает мне вино, снова и снова. Он никогда не делал этого прежде, я никогда не пила так: едва он наполнит бокал, как я залпом осушаю его. Я говорю:
   — А для меня новости хорошие.
   Я смеюсь. Это из-за вина. Ясное дело, из-за вина. Я уже не могу остановиться, перестать пить. Он смотрит на меня. Наверно, таким будет его предсмертный взгляд. Уже он отделяется от всех, словно осененный нимбом, и неотвратимо становится тем героем, каким будет на скамье подсудимых.
   — Однажды, — говорит Пьер Рабье, — я должен был арестовать евреев, мы вошли в квартиру, там никого не было. На обеденном столе лежали цветные карандаши и детский рисунок. И я ушел, не дожидаясь возвращения этих людей. — Он даже говорит, что если бы узнал, что меня должны арестовать, то предупредил бы. Уточняю: в том случае, если бы арест поручили не ему, а кому-то другому. Будучи абсолютно равнодушным к человеческой боли, он время от времени позволяет себе роскошь сострадания: мы, еврейский малыш и я, обязаны ему жизнью.
   Я опять смотрю на него, под действием вина я делаю это все чаще и чаще. Он говорит о Германии. Меня изумляет его вера. Она совершенно непостижима, особенно для нас, побежденных французов. Я говорю ему:
   — Это конец, конец. Через три дня Монтгомери будет в Париже.
   — Вы не понимаете. Это невозможно. Наши силы неисчерпаемы. Только немцы могут это понять.
   Он умрет, потому что этого требует высшая справедливость. Так будет написано в газетах. Я говорю себе: он умрет через три дня, ночью. Я хорошо помню, что обратила внимание на его новую рубашку. Он был в светло-коричневом костюме. Рубашка была в тон, золотисто-бежевая, со стоячим воротником. Мне даже стало жаль этой новой рубашки, которая оказалась на приговоренном к смерти. Потом я подумала, глядя на него и изо всех сил стараясь внушить ему мою мысль: «Говорю тебе, не покупай сегодня новые туфли, потому что они не понадобятся тебе». Но он не слышит. Я думаю, что он лишен способности слышать мысли, что он вообще ничего не может, ему остается лишь умереть.
   Я думаю, что он заставляет меня так много пить от отчаянья, что он в отчаянье из-за их поражения, хотя сам, как ни странно, не сознает этого. Он думает, что спаивает меня для того, чтобы попытаться заманить в отель. Но он еще не знает, что сделает со мной в этом отеле, потащит ли в постель или убьет. Он говорит:
   — Это ужасно, вы еще похудели. Я не могу этого вынести.
   В то утро я со всей отчетливостью чувствую, что этот человек, преследующий евреев и отправляющий их в крематории, мучается, глядя на меня, что ему невыносим вид женщины, которая худеет и страдает, коль скоро это происходит по его вине. Он часто говорил мне, что, если бы знал заранее, не арестовал бы моего мужа. Каждый день он решал мою судьбу и каждый день говорил, что, если бы знал, моя судьба оказалась бы другой. Но как бы то ни было, тогда и теперь моя судьба в руках Рабье. Его власть — прерогатива полицейской функции. Но обычно полицейские не поддерживают отношений со своими жертвами. Он же, встречаясь со мной, постоянно получал подтверждение своей власти и тайно наслаждался этим, укрывшись в тени своих действий.
   Я вдруг чувствую, что в ресторане царит жуткий страх. Я заметила этот страх, когда мой собственный страх рассеялся. В ресторане человек сорок-пятьдесят, и всем им в ближайшие дни угрожает смерть. В воздухе уже пахнет бойней.
   Помню это вино — холодное, красное. Помню, что он не пил.
   — Вы не знаете ни Германии, ни Гитлера. Гитлер — военный гений. Мне известно из надежного источника, что через два дня из Германии прибудет очень большое подкрепление. Войска уже пересекли границу. Наступление англичан будет остановлено.
   — Я не верю в это. И Гитлер отнюдь не военный гений.
   Я добавляю:
   — У меня тоже есть сведения. Вот увидите.
   Дама спрашивает, указывая на меня:
   — Да что же это она говорит?
   Рабье поворачивается к ней. Его голос звучит холодно, сухо;
   — Она не разделяет нашей точки зрения на войну.
   Женщина не понимает, что имеет в виду Рабье и почему он вдруг заговорил таким резким тоном.
   Я вижу, как они ставят на улице свои велосипеды. Это Д., в спутницы он выбрал молоденькую девушку. Я опускаю глаза. Рабье смотрит на них, потом отводит взгляд, он ни о чем не догадывается. Девушке лет восемнадцать. Я ее знаю. Войди они в горящий дом, я следила бы за ними с меньшим волнением. Они входят в ресторан. Ищут столик. Свободных столов мало. Наверно, они боятся, что не найдут себе места. Я вижу их, не глядя. Я пью. Вот они нашли стол. Напротив нашего. Я замечаю, что чуть дальше есть еще один, но они предпочли сесть поближе. Наверно, они уже вошли в свои роли беспечных и шумных, как дети, влюбленных. Я бросаю взгляд на их лица, вижу радость в их глазах. Они тоже видят радость в моих глазах.
   Рабье говорит:
   — Знаете, вчера я арестовал молодого человека лет двадцати, он жил около Дома инвалидов. Мать молодого человека была дома. Это было ужасно. Мы арестовали молодого человека в присутствии его матери.
   К их столику подходит официант, они читают меню. Я что-то ем, не замечая вкуса. Рабье продолжает:
   — Это было ужасно. Эта женщина кричала. Она объясняла нам, что ее мальчик — хороший, уж она-то, мать, знает его, что мы должны ей поверить. Но, заметьте, сам мальчик ничего не говорил.
   В ресторане появляется скрипач. Теперь все станет проще. Я подхватываю:
   — Так сам мальчик не говорил ничего?
   — Ничего. Это было поразительно. Он был совершенно спокоен. Он пытался утешить мать, пока мы его не увели. Просто поразительно, насколько он был ближе к нам, чем к своей матери.
   Они подзывают скрипача. Я жду, я не отвечаю Рабье. Так и есть: знакомая мелодия, мы с Д. напевали ее, когда встречались. На меня нападает безумный смех, я никак не могу остановиться. Рабье смотрит на меня, ничего не понимая.
   — Что с вами?
   — Это от радости. Война кончается. Конец, вот и пришел конец Германии.