Так вот, вследствие всего этого я решил твердо и бесповоротно: никогда не давать даже малейших практических советов; и если я справлюсь со своей несчастной страстью, то никто не найдет на этих страницах ни толковых сведений, ни описаний городов, ни исторических воспоминаний, ни нравоучений.
Я однажды спросил иностранца-путешественника, как ему показался Лондон.
– О, это огромный город, – отвечал он.
– Но что произвело на вас самое сильное впечатление?
– Люди.
– Ну, а сравнительно с Парижем, Римом, Берлином – что вы нашли особенного?
Он пожал плечами.
– Лондон больше. Что же еще можно сказать?
Действительно, все муравейники похожи один на другой. Известное число улиц, широких или узких, в которых суетятся маленькие существа; одни бегут, спешат, другие полны важности, третьи – хитрости; одни согнуты непосильной ношей, другие нежатся на солнце; здесь огромные склады провизии, там тесные каморки, в которых маленькие существа спят, едят и любят; а там – уголки, где складываются мелкие белые кости. Один муравейник больше, другой меньше, вот и все.
Не найдет читатель в этой книге и романтических коллизий. В любом месте, под каждой крышей происходило то, что вы сами можете воспеть в стихах, а я лишь напомню вам суть: жила девушка и жил мужчина; он полюбил ее и уехал.
Эта монотонная песнь звучит на всех языках; очевидно, сей молодой человек обошел весь свет… Его помнят в сентиментальной Германии, в голубых горах Эльзаса, по берегам морей. Он странствует, как Вечный Жид, и девушки продолжают прислушиваться к удаляющемуся топоту его коня.
В опустевших развалинах, где звучали когда-то живые голоса, ютится теперь только эхо минувшего. Прислушайтесь – здесь все то же, знакомое… Напишите песню сами: человеческое сердце – или два, несколько страстей (их ведь немного, не больше чем полдюжины), немножко зла, немного добра; смешайте все это и прибавьте в конце дыханье смерти – и выберите любое из названий: «Пещера невинности», «Колдовская башня», «Могила в темнице», «Гибель любовника» – все годится, потому что содержание одно и то же…
Наконец, в моей книжке не будет описаний природы. Это не от лености с моей стороны, а от воздержания. Нет ничего легче для описания, чем картины природы, и нет ничего труднее и скучнее для чтения. Когда Гиббон принужден был судить о Геллеспонте по описаниям путешественников, и английские студенты имели представление о Рейне главным образом из «Комментариев» Юлия Цезаря, – тогда каждому бродяге действительно надлежало описывать по мере сил всякий виденный клочок земли. Но железные дороги и фотография переменили все. Для того, кто видел дюжину картин, сотню фотографий и тысячу печатных рисунков Ниагары, поэтическое описание водопада крайне утомительно. Один американец – большой любитель поэзии – говорил мне, что альбом шотландских озер, купленный за восемнадцать пенсов, дал ему более ясное представление, чем все тома наших поэтов, вместе взятые; он прибавил еще, что описание съеденного обеда имеет в его глазах столько же достоинств, как описание природы, потому что кушанье можно оценить только языком, как природу – только глазами.
Я с ним согласен, и каждое описание природы в книжках напоминает мне урок в жаркий летний день, когда я сидел в классе вместе с другими мальчуганами.
Это был урок английской литературы. Мы только что закончили чтение длинной поэмы, название и автора которой я, к стыду моему, позабыл. Помню, что поэма не понравилась нам тем, что она была длинна, хотя других недостатков мы в ней не заметили. Когда последние строфы были прочтены и книги закрыты, учитель – ласковый седой джентльмен – пожелал, чтобы мы рассказали поэму своими словами.
– Ну, скажите мне, – обратился он к первому ученику, – о чем тут говорится.
Мальчик опустил голову и отвечал сконфуженным тоном, как о предмете, о котором он никогда не заговорил бы сам:
– О девице, сэр.
– Да, – отвечал учитель, – но я хочу, чтобы ты рассказывал своими словами: ведь мы говорим не «девица», а «девушка». Продолжай.
– О девушке, – повторил первый ученик, еще более смущенный объяснением, – которая жила в лесу.
– В каком лесу?
Мальчик внимательно исследовал свою чернильницу и посмотрел на потолок.
– Ну! – сказал учитель нетерпеливо. – Ведь ты читал описание этого леса целых десять минут и теперь не можешь ничего вспомнить?
– «Сучки дерев, изогнутые ветви» – начал мальчик.
– Нет, нет! Я не хочу, чтобы ты повторял слово в слово! Ну, расскажи по-своему, какой это был лес.
– Обыкновенный лес, сэр.
– Скажи ему, какой это был лес, – обратился учитель к следующему мальчугану.
– Зеленый лес, сэр!
Учителю стало досадно; он назвал второго мальчугана тупицей и вызвал третьего. Этот уже сидел как на горячих угольях, весь красный от нетерпения, и размахивал правой рукой, как семафор; он вскочил и ответил бы в следующую секунду, даже если бы его не вызвали.
– Темный и мрачный лес, сэр! – воскликнул он с облегчением.
– Темный и мрачный лес, – повторил учитель с видимым одобрением. – А почему он был темный и мрачный?
Третий мальчик не оплошал:
– Потому что солнце не могло туда проникнуть!
Учитель почувствовал, что попал на поэта.
– Да. Потому что солнце или, вернее, лучи света не могли туда проникнуть. А почему они не могли проникнуть?
– Потому что листья были очень густы, сэр.
– Очень хорошо. Итак, девушка жила в темном и мрачном лесу, сквозь густую листву которого не проникали лучи света. Теперь – дальше! Что росло в этом лесу? – обратился учитель к четвертому мальчику.
– Деревья, сэр.
– А что еще?
– Мухоморы, сэр.
Учитель не был уверен относительно мухоморов, но, справившись с книгой, нашел, что мальчик прав.
– Совершенно верно. Мухоморы росли в этом лесу. Ну а что еще? Что бывает в лесу под деревьями?
– Земля, сэр.
– Нет, нет! Что растет еще, кроме деревьев?
– Кусты, сэр.
– Кусты. Очень хорошо. Теперь мы подвигаемся. Ну а что еще? – И учитель указал на мальчугана в конце класса, который думал, что лес от него еще очень далеко, и занимался поэтому игрой в крестики и нолики сам с собой.
Потревоженный и раздосадованный, но чувствуя, что обязан прибавить что-нибудь к лесу со своей стороны, он встал и отвечал наугад:
– Черника, сэр.
Это была ошибка. В поэме не упоминалось о чернике.
– Ну конечно: надо же было что-нибудь человеку есть! – сострил учитель. Раздался смех. Довольный своим остроумием, учитель вызвал мальчика со средней скамейки:
– Что было еще в этом лесу?
– Поток, сэр.
– Совершенно верно. И что он делал?
– Журчал, сэр.
– Нет, нет, это ручей журчит, а поток?
– Ревел, сэр!
– Верно. Поток ревел. А что заставляло его реветь?
Мальчик стал в тупик. Другой – который, правда, не считался у нас блестящим учеником – высказал свое предположение:
– Девушка, сэр!
Тогда учитель изменил форму вопроса:
– Когда поток ревел?
Тут пришел опять на помощь третий мальчик:
– Позвольте ответить! Поток ревел, когда падал со скалы.
Многих это удивило… Промелькнуло представление о том, какой жалкий был этот поток: не стоило реветь всякий раз, когда падаешь со скалы. Но учитель остался доволен ответом.
– Ну а кто жил еще в лесу, кроме девушки?
– Птицы, сэр.
– Да, птицы жили в лесу, а кроме птиц?
Но наше воображение истощилось. Кроме птиц мы ничего не могли придумать.
– Ну же! – старался помочь учитель. – Как называются животные с хвостами, которые бегают по деревьям?
– Кошки, сэр!
Опять ошибка. Поэт не написал ни слова о кошках. Учитель хотел, чтобы мы назвали белок.
Остальных подробностей об этом лесе я так и не запомнил. Кажется, были еще там кусочки голубого неба, а на них тучи, и из этих туч шел иногда на девушку дождь.
Я тогда не понимал и теперь не понимаю, почему описание первых трех учеников было недостаточно. При всем уважении к поэту надо признать, что лес во всяком случае был обыкновенный. И все книжные описания природы кажутся мне столь же излишними, как и перечисления всего, что было в этом лесу.
Я мог бы описать подробно все красоты Шварцвальда, его скалы, его веселые равнины, его хвойные леса по крутым склонам гор, его пенящиеся горные потоки (в тех местах, где аккуратные немцы еще не заключили их в приличные деревянные желоба) и беленькие деревни, и одинокие фермы. Но меня мучит подозрение, что вы пропустите все это. И даже, если не пропустите, если вы более деликатны (или менее слабохарактерны) – то все-таки достаточно немудреных, простых строк из путеводителя:
«Живописная горная местность, окаймленная с юга и с запада долиной Рейна, к которой круто спускаются отроги гор. Почва состоит главным образом из песчаных отложений и гранита. Нижние отроги покрыты обширными хвойными лесами. Местность орошена многочисленными горными потоками, а густо населенные долины плодородны и хорошо возделаны. Гостиницы хороши, но местные вина следует выбирать с осторожностью».
ГЛАВА VI
Я однажды спросил иностранца-путешественника, как ему показался Лондон.
– О, это огромный город, – отвечал он.
– Но что произвело на вас самое сильное впечатление?
– Люди.
– Ну, а сравнительно с Парижем, Римом, Берлином – что вы нашли особенного?
Он пожал плечами.
– Лондон больше. Что же еще можно сказать?
Действительно, все муравейники похожи один на другой. Известное число улиц, широких или узких, в которых суетятся маленькие существа; одни бегут, спешат, другие полны важности, третьи – хитрости; одни согнуты непосильной ношей, другие нежатся на солнце; здесь огромные склады провизии, там тесные каморки, в которых маленькие существа спят, едят и любят; а там – уголки, где складываются мелкие белые кости. Один муравейник больше, другой меньше, вот и все.
Не найдет читатель в этой книге и романтических коллизий. В любом месте, под каждой крышей происходило то, что вы сами можете воспеть в стихах, а я лишь напомню вам суть: жила девушка и жил мужчина; он полюбил ее и уехал.
Эта монотонная песнь звучит на всех языках; очевидно, сей молодой человек обошел весь свет… Его помнят в сентиментальной Германии, в голубых горах Эльзаса, по берегам морей. Он странствует, как Вечный Жид, и девушки продолжают прислушиваться к удаляющемуся топоту его коня.
В опустевших развалинах, где звучали когда-то живые голоса, ютится теперь только эхо минувшего. Прислушайтесь – здесь все то же, знакомое… Напишите песню сами: человеческое сердце – или два, несколько страстей (их ведь немного, не больше чем полдюжины), немножко зла, немного добра; смешайте все это и прибавьте в конце дыханье смерти – и выберите любое из названий: «Пещера невинности», «Колдовская башня», «Могила в темнице», «Гибель любовника» – все годится, потому что содержание одно и то же…
Наконец, в моей книжке не будет описаний природы. Это не от лености с моей стороны, а от воздержания. Нет ничего легче для описания, чем картины природы, и нет ничего труднее и скучнее для чтения. Когда Гиббон принужден был судить о Геллеспонте по описаниям путешественников, и английские студенты имели представление о Рейне главным образом из «Комментариев» Юлия Цезаря, – тогда каждому бродяге действительно надлежало описывать по мере сил всякий виденный клочок земли. Но железные дороги и фотография переменили все. Для того, кто видел дюжину картин, сотню фотографий и тысячу печатных рисунков Ниагары, поэтическое описание водопада крайне утомительно. Один американец – большой любитель поэзии – говорил мне, что альбом шотландских озер, купленный за восемнадцать пенсов, дал ему более ясное представление, чем все тома наших поэтов, вместе взятые; он прибавил еще, что описание съеденного обеда имеет в его глазах столько же достоинств, как описание природы, потому что кушанье можно оценить только языком, как природу – только глазами.
Я с ним согласен, и каждое описание природы в книжках напоминает мне урок в жаркий летний день, когда я сидел в классе вместе с другими мальчуганами.
Это был урок английской литературы. Мы только что закончили чтение длинной поэмы, название и автора которой я, к стыду моему, позабыл. Помню, что поэма не понравилась нам тем, что она была длинна, хотя других недостатков мы в ней не заметили. Когда последние строфы были прочтены и книги закрыты, учитель – ласковый седой джентльмен – пожелал, чтобы мы рассказали поэму своими словами.
– Ну, скажите мне, – обратился он к первому ученику, – о чем тут говорится.
Мальчик опустил голову и отвечал сконфуженным тоном, как о предмете, о котором он никогда не заговорил бы сам:
– О девице, сэр.
– Да, – отвечал учитель, – но я хочу, чтобы ты рассказывал своими словами: ведь мы говорим не «девица», а «девушка». Продолжай.
– О девушке, – повторил первый ученик, еще более смущенный объяснением, – которая жила в лесу.
– В каком лесу?
Мальчик внимательно исследовал свою чернильницу и посмотрел на потолок.
– Ну! – сказал учитель нетерпеливо. – Ведь ты читал описание этого леса целых десять минут и теперь не можешь ничего вспомнить?
– «Сучки дерев, изогнутые ветви» – начал мальчик.
– Нет, нет! Я не хочу, чтобы ты повторял слово в слово! Ну, расскажи по-своему, какой это был лес.
– Обыкновенный лес, сэр.
– Скажи ему, какой это был лес, – обратился учитель к следующему мальчугану.
– Зеленый лес, сэр!
Учителю стало досадно; он назвал второго мальчугана тупицей и вызвал третьего. Этот уже сидел как на горячих угольях, весь красный от нетерпения, и размахивал правой рукой, как семафор; он вскочил и ответил бы в следующую секунду, даже если бы его не вызвали.
– Темный и мрачный лес, сэр! – воскликнул он с облегчением.
– Темный и мрачный лес, – повторил учитель с видимым одобрением. – А почему он был темный и мрачный?
Третий мальчик не оплошал:
– Потому что солнце не могло туда проникнуть!
Учитель почувствовал, что попал на поэта.
– Да. Потому что солнце или, вернее, лучи света не могли туда проникнуть. А почему они не могли проникнуть?
– Потому что листья были очень густы, сэр.
– Очень хорошо. Итак, девушка жила в темном и мрачном лесу, сквозь густую листву которого не проникали лучи света. Теперь – дальше! Что росло в этом лесу? – обратился учитель к четвертому мальчику.
– Деревья, сэр.
– А что еще?
– Мухоморы, сэр.
Учитель не был уверен относительно мухоморов, но, справившись с книгой, нашел, что мальчик прав.
– Совершенно верно. Мухоморы росли в этом лесу. Ну а что еще? Что бывает в лесу под деревьями?
– Земля, сэр.
– Нет, нет! Что растет еще, кроме деревьев?
– Кусты, сэр.
– Кусты. Очень хорошо. Теперь мы подвигаемся. Ну а что еще? – И учитель указал на мальчугана в конце класса, который думал, что лес от него еще очень далеко, и занимался поэтому игрой в крестики и нолики сам с собой.
Потревоженный и раздосадованный, но чувствуя, что обязан прибавить что-нибудь к лесу со своей стороны, он встал и отвечал наугад:
– Черника, сэр.
Это была ошибка. В поэме не упоминалось о чернике.
– Ну конечно: надо же было что-нибудь человеку есть! – сострил учитель. Раздался смех. Довольный своим остроумием, учитель вызвал мальчика со средней скамейки:
– Что было еще в этом лесу?
– Поток, сэр.
– Совершенно верно. И что он делал?
– Журчал, сэр.
– Нет, нет, это ручей журчит, а поток?
– Ревел, сэр!
– Верно. Поток ревел. А что заставляло его реветь?
Мальчик стал в тупик. Другой – который, правда, не считался у нас блестящим учеником – высказал свое предположение:
– Девушка, сэр!
Тогда учитель изменил форму вопроса:
– Когда поток ревел?
Тут пришел опять на помощь третий мальчик:
– Позвольте ответить! Поток ревел, когда падал со скалы.
Многих это удивило… Промелькнуло представление о том, какой жалкий был этот поток: не стоило реветь всякий раз, когда падаешь со скалы. Но учитель остался доволен ответом.
– Ну а кто жил еще в лесу, кроме девушки?
– Птицы, сэр.
– Да, птицы жили в лесу, а кроме птиц?
Но наше воображение истощилось. Кроме птиц мы ничего не могли придумать.
– Ну же! – старался помочь учитель. – Как называются животные с хвостами, которые бегают по деревьям?
– Кошки, сэр!
Опять ошибка. Поэт не написал ни слова о кошках. Учитель хотел, чтобы мы назвали белок.
Остальных подробностей об этом лесе я так и не запомнил. Кажется, были еще там кусочки голубого неба, а на них тучи, и из этих туч шел иногда на девушку дождь.
Я тогда не понимал и теперь не понимаю, почему описание первых трех учеников было недостаточно. При всем уважении к поэту надо признать, что лес во всяком случае был обыкновенный. И все книжные описания природы кажутся мне столь же излишними, как и перечисления всего, что было в этом лесу.
Я мог бы описать подробно все красоты Шварцвальда, его скалы, его веселые равнины, его хвойные леса по крутым склонам гор, его пенящиеся горные потоки (в тех местах, где аккуратные немцы еще не заключили их в приличные деревянные желоба) и беленькие деревни, и одинокие фермы. Но меня мучит подозрение, что вы пропустите все это. И даже, если не пропустите, если вы более деликатны (или менее слабохарактерны) – то все-таки достаточно немудреных, простых строк из путеводителя:
«Живописная горная местность, окаймленная с юга и с запада долиной Рейна, к которой круто спускаются отроги гор. Почва состоит главным образом из песчаных отложений и гранита. Нижние отроги покрыты обширными хвойными лесами. Местность орошена многочисленными горными потоками, а густо населенные долины плодородны и хорошо возделаны. Гостиницы хороши, но местные вина следует выбирать с осторожностью».
ГЛАВА VI
Как мы, попали в Ганновер. – О том, что делают за границей лучше, чем у нас. – Разоблачение одной тайны. – «Коренной француз» как предмет развлечений. – Отцовские чувства Гарриса. – Искусство поливать улицы. – Патриотизм Джорджа. – Что Гаррис должен был сделать. – Что Гаррис сделал. – Мы спасаем Гаррису жизнь. – Город, в котором не спят. – Извозчичья лошадь с критическими наклонностями.
Мы прибыли в Гамбург в пятницу после тихого и ничем не замечательного морского переезда, а из Гамбурга отправились в Берлин через Ганновер.
Это не совсем прямой путь, но как мы там очутились – я могу объяснить не иначе как негр объяснял судье, каким образом он попал в курятник пастора.
– Да, сэр. Полисмен говорит правду. Я там был, сэр.
– А, так вы это признаете? Как же вы объясните, что вы там делали в двенадцать часов ночи?
– Я только что хотел рассказать, сэр. Я пошел к масса Джордану с дынями, сэр; в мешке были дыни, сэр. И масса Джордан был очень ласков и пригласил меня зайти, сэр.
– Ну?
– Да, сэр. Масса Джордан – очень хороший господин, сэр. И мы сидели и сидели, и говорили и говорили…
– Очень может быть; но я хотел бы знать, что вы делали в пасторском курятнике?
– Я это и хочу рассказать, сэр. Было очень поздно, когда я вышел от массы Джордана; вот я и говорю себе:
«Смелее, Юлиус!.. Потому что будет история с твоей бабой». Она у меня женщина разговорчивая, сэр, и…
– Да, но забудьте о ней, пожалуйста; в этом городе кроме вашей жены есть еще очень разговорчивые люди. Ну-с, как же вы попали к пастору? Его дом за полмили в стороне от пути к вашему.
– Вот это я и хочу объяснить, сэр!
– Очень рад слышать. Но как же вы объясните?
– Вот я об этом и думаю. Я, кажется, заблудился, сэр.
Так и мы «заблудились» немножко.
Ганновер производит первое впечатление вовсе не интересное, но постепенно оно меняется. В нем, собственно, два города: широкие улицы с новейшими постройками и роскошными садами, а рядом средневековые узкие переулки с нависшими над ними фахверковыми постройками. Здесь можно видеть за низкими каменными арками широкие дворы, окруженные галереями, где раздавался когда-то топот породистых коней и теснились запряженные шестерней коляски в ожидании богатого владельца и его нарядной жены; но теперь в этих дворах копошатся только дети и цыплята, а на многочисленных балконах проветривают старую одежду.
В Ганновере чувствуется какая-то английская атмосфера. В особенности по воскресеньям, когда магазины закрыты, а колокола звонят – невольно вспоминаешь ясное лондонское воскресенье.
Если бы это впечатление испытал я один, то приписал бы его фантазии, но даже Джордж поддался такому же чувству: когда мы с Гаррисом вернулись после завтрака с маленькой прогулки, то нашли его сидящим в самом удобном кресле, в курительной комнате: он сладко дремал.
– Хотя я не особенный патриот, но признаю, что в английском воскресенье есть что-то привлекательное! – заметил Гаррис. – И как новое поколение ни восстает против старого обычая, а жаль было бы с ним расстаться.
С этими словами он присел на один край дивана, я на другой – и мы устроились поудобнее, чтобы составить компанию Джорджу.
Говорят, в Ганновере можно выучиться самому лучшему немецкому языку. Но неудобство заключается в том, что за пределами Ганновера никто этого «самого лучшего» немецкого языка не понимает. Остается или говорить хорошо по-немецки и жить всегда в Ганновере, или же говорить плохо и путешествовать. Германия так долго была разделена на отдельные крошечные государства, что образовалось множество диалектов. Немцы из Познани принуждены разговаривать с немцами из Вюртемберга по-французски или по-английски; и молодые англичанки, которые за большие деньги научились немецкому языку в Вестфалии, глубоко огорчают своих родителей, когда не могут понять ни слова из того, что им говорят в Мекленбурге.
Правда, иностранец, свободно говорящий по-английски, тоже затруднится, если ему придется объясняться в Йоркширских деревнях или в беднейших трущобах Лондона, но этого сравнивать нельзя: в Германии каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не только простые люди, но которым гордится интеллигенция. В Баварии человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному.
В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски; и не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения, что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все иностранцы признают его самым легким для теоретического изучения. Немцы, у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырех различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В сущности, она есть; только ее, к сожалению, признают не все англичане и этим поддерживают мнение иностранцев. Последних еще затрудняет, кроме зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год.
Иностранцы изучают языки не по-нашему; оканчивая среднюю школу в возрасте около пятнадцати лет, они могут свободно говорить на чужом языке; а у нас придерживаются правила – узнать как можно меньше, потратив на ученье как можно больше времени и денег. В конце концов, мальчик, окончивший у нас хорошую среднюю школу, может медленно и с трудом разговаривать с французом о его садовницах и тетках (что несколько неестественно для человека, у которого нет ни тех, ни других); в лучшем случае он может с осторожностью делать замечания о погоде и времени, а также назвать неправильные глаголы и исключения. Только кому же интересно слушать примеры собственных неправильных глаголов и исключений из уст английского юноши?
Это объясняется тем, что в девяти случаях из десяти французский язык у нас преподают по учебнику, написанному когда-то одним французом в насмешку над нашим обществом. Он комически изобразил, как разговаривают англичане по-французски, и предложил свою рукопись одному из издателей в Лондоне, где тогда жил. Издатель был человек проницательный, он прочел работу до конца и послал за автором.
– Это написано очень остроумно! – сказал он французу. – Я смеялся в некоторых местах до слез.
– Мне очень приятно слышать такой отзыв, – отвечал автор. – Я старался быть правдивым и не доходить до ненужных оскорблений.
– Очень, очень остроумно! – продолжал издатель. – Но печатать такую вещь как сатиру – невозможно.
Лицо француза вытянулось.
– Видите ли, вашего юмора большинство читателей не поймет: его сочтут вычурным и искусственным; поймут только умные люди, но эту часть публики нельзя принимать в расчет. А у меня явилась вот какая мысль! – И издатель оглянулся, чтобы убедиться, одни ли они в комнате; затем наклонился к французу и продолжал шепотом: – Издадим это как серьезный труд, как учебник французского языка!
Автор смотрел, широко раскрыв глаза, остолбенев от удивления.
– Я знаю вкус среднего английского учителя, – продолжал издатель, – такой учебник будет совершенно согласовываться с его способом обучения! Он никогда не найдет ничего более бессмысленного и более бесполезного. Ему останется только потирать руки от удовольствия.
Автор решился принести искусство в жертву наживе и согласился. Они только переменили заглавие, приложили словарь и напечатали книжку целиком.
Результаты известны каждому школьнику: этот учебник составляет основу нашего филологического образования. Его незаменимость исчезнет только тогда, когда изобретут что-нибудь еще менее подходящее.
А для того, чтобы мальчики не научились языку каким-нибудь случайным образом, у нас приставляют к ним «коренного француза»; свойства его следующие: он родом из Бельгии (хотя свободно болтает по-французски), не способен никого на свете ничему научить и одарен несколькими комическими чертами. С такими данными он являет собой мишень для шуток и шалостей среди монотонного ученья; его два-три урока в неделю делаются клоунадой, которую ученики ждут с большим удовольствием. А когда через несколько лет родители едут с мальчиком в Диенн и находят, что он не умеет даже позвать извозчика, то это приводит их в искреннее изумление.
Я говорю об «изучении» французского языка, потому что мы только ему и обучаем нашу молодежь. Если мальчик говорит хорошо по-немецки, то это часто принимается за признак отсутствия патриотизма; а для чего у нас тратят все-таки время на поверхностное знакомство с французским языком, я решительно не понимаю; это просто смешно. Уж лучше разделить ретроградное мнение, что полное незнание чужих языков – респектабельнее всего?
В немецких школах система другая: здесь один час ежедневно посвящен иностранному языку, чтобы дети не забыли того, что выучили в прошлый раз. Для развлечения не приглашают никаких «коренных иностранцев», а учит немец, который знает чужой язык, как свои пять пальцев. Мальчики не называют его ни «жабой», ни «колбасой» и не устраивают на его уроках состязаний в доморощенном остроумии. Окончив школу, они могут разговаривать не только о перочинных ножиках и о тетках садовников, но и о европейской политике, истории, о Шекспире – и об акробатах-музыкантах, если о них зайдет речь.
Смотря на немцев с англо-саксонской точки зрения, я, может быть, и упрекну их при случае, но многому можно поучиться у них, в особенности относительно разумного преподавания в школах.
С южной и восточной стороны Ганновер окаймлен великолепным парком. В этом-то парке и произошла драма, в которой Гаррис сыграл главную роль.
В понедельник после обеда мы катались по широким аллеям; кроме нас, было много других велосипедистов и вообще гуляющей публики, потому что тенистые дорожки парка – любимое место прогулок в послеобеденные часы. Среди катающихся мы заметили молодую и красивую барышню на совершенно новом велосипеде. Видно было, что она еще новичок, и чувствовалось, что настанет минута, когда ей понадобится поддержка. Гаррис, с врожденной ему рыцарской вежливостью, предложил нам не удаляться от барышни. Он объяснил – уже не в первый раз, – что у него есть собственные дочери (пока только одна), которые со временем тоже превратятся в красивых взрослых девиц; поэтому он, естественно, интересуется всеми взрослыми красивыми девицами до тридцатипятилетнего возраста – они напоминают ему семью и дом.
Мы проехали мили две, когда заметили человека, стоявшего на месте пересечения пяти аллей и поливавшего зелень из рукава помпы. Рукав, поддерживаемый маленькими колесиками, тянулся за ним, как огромный червяк, из пасти которого вырывалась сильная струя воды; человек направлял ее в разные стороны, то направо, то налево, то вверх, то вниз, поворачивая конец рукава.
– Это гораздо лучше, чем наши бочки с водой! – восторженно заметил Гаррис – он относится строго ко всему британскому. – Гораздо проще, быстрее и экономнее! Ведь этим способом можно в пять минут полить такое пространство, какого не польешь с нашими перевозными бочками в полчаса.
– Да! – иронически заметил Джордж, сидевший за моей спиной на тандеме. – И этим способом также очень легко промочить до нитки целую толпу, прежде чем люди успеют уйти с дороги.
Джордж – в противоположность Гаррису – британец до мозга костей. Я помню, как сильно Гаррис оскорбил его патриотизм, заметив однажды, что в Англии следовало бы ввести гильотину.
– Это гораздо аккуратнее, – прибавил он.
– Так что ж, что аккуратнее! – в негодовании воскликнул Джордж. – Я англичанин, и виселица мне куда милее!
– Наши телеги с бочками, – продолжал он, – отчасти неудобны, но они могут замочить тебе только ноги, и от них легко увернуться, а от такой штуки не спрячешься ни за углом улицы, ни на лестнице соседнего дома.
– А мне доставляет удовольствие смотреть на них, – возразил Гаррис. – Эти люди так ловко обращаются со всей этой прорвой воды! Я видел, как в Страсбурге человек полил огромную площадь, не оставив сухим ни одного дюйма земли и не замочив ни на ком ни одной нитки. Удивительно, как они наловчились соразмерять движения руки с расстоянием. Они могут остановить струю воды у самых твоих носков, перенести ее через голову и продолжать поливку улицы от каблуков. Они могут…
– Замедли-ка ход, – обратился ко мне в эту минуту Джордж.
– Зачем? – спросил я.
– Я хочу сделать остановку. На этого человека действительно стоит посмотреть. Гаррис прав. Я встану за дерево и подожду, пока он кончит работу. Кажется, представление уже начинается: он только что окатил собаку, а теперь усердно поливает тумбу с объявлениями. У этого артиста не хватает, кажется, винтика в голове. Я предпочитаю обождать, пока он кончит.
– Глупости! – отвечал Гаррис. – Не обольет же он тебя.
– Вот я в этом и хочу убедиться. – И Джордж, спрыгнув с велосипеда, стал за ствол могучего вяза и принялся набивать трубку.
Мне не было охоты тащить тандем самому – я тоже встал, прислонил его к дереву и присоединился к Джорджу. Гаррис прокричал нам, что мы позорим старую добрую Англию, или что-то в этом роде – и покатил дальше.
В следующее мгновение раздался нечеловеческий крик. Я выглянул из-за дерева и увидел, что отчаянные вопли испускала молодая барышня, которую мы обогнали, но о которой начисто забыли, с головой уйдя в обсуждение вопроса о поливке. Теперь она с отчаянной твердостью ехала прямо сквозь густую струю воды, направленную на нее из рукава помпы. Пораженная ужасом, она не могла догадаться ни спрыгнуть, ни свернуть в сторону, и ехала напрямик, продолжая кричать не своим голосом. А человек был или пьян, или слеп, потому что продолжал лить на нее воду с полнейшим хладнокровием. Со всех сторон раздались крики и ругательства, но он не обращал на них внимания.
Отеческое чувство Гарриса было возмущено. Взволнованный до глубины души, он соскочил с велосипеда и сделал то, что следовало: подбежал к человеку, чтобы остановить его. После этого Гаррису оставалось бы удалиться героем, при общих аплодисментах; но вышло так, что он удалился, напутствуемый оскорблениями и угрозами.
Ему не хватило находчивости: вместо того чтобы завинтить кран помпы и затем поступить с человеком по своему справедливому усмотрению (он мог бы обработать его как боксерскую грушу, и публика вполне одобрила бы это) – Гаррис вздумал отнять у него рукав помпы и окатить в наказание его самого. Но у человека мысль была, очевидно, такая же: не желая расставаться со своим оружием, он решил воспользоваться им и промочить Гарриса насквозь.
Результатом было то, что через несколько секунд они облили водой и всех и все на пятьдесят шагов в окружности, кроме самих себя. Какой-то освирепевший господин из публики, которого так окатили, что ему было безразлично, какой еще вид может принять его наружность, выбежал на арену и присоединился к схватке. Тут они втроем принялись азартно орудовать рукавом по всем направлениям. Могучая струя то взвивалась к небесам и оттуда низвергалась на площадь искрометным дождем, то они направляли ее прямо вниз на аллеи, – и тогда люди подскакивали, не зная, куда деть свои ноги, то водяной бич описывал круг на высоте трех-четырех футов от земли, заставляя всех отбивать земной поклон.
Никто из троих не хотел уступить, никто не мог догадаться повернуть кран, – словно они боролись со слепою стихией. Через сорок пять секунд – Джордж следил по часам – вся площадь была очищена: все живые существа исчезли, кроме одной собаки, которая в сотый раз храбро вскакивала на ноги, хотя ее моментально опять опрокидывало и относило водой то на правом, то на левом боку; тем не менее она лаяла с негодованием, очевидно считая такое явление величайшим беспорядком в природе.
Велосипедисты побросали свои машины и попрятались за деревья. Из-за каждого ствола выглядывала возмущенная физиономия.
Наконец нашелся умный человек: отчаянно рискуя, он пробрался к водопроводной тумбе и завинтил кран. Тогда из-за деревьев стали выползать существа, в большей или меньшей степени похожие на мокрые губки. Каждый был возмущен, каждый хотел дать волю чувствам.
Мы прибыли в Гамбург в пятницу после тихого и ничем не замечательного морского переезда, а из Гамбурга отправились в Берлин через Ганновер.
Это не совсем прямой путь, но как мы там очутились – я могу объяснить не иначе как негр объяснял судье, каким образом он попал в курятник пастора.
– Да, сэр. Полисмен говорит правду. Я там был, сэр.
– А, так вы это признаете? Как же вы объясните, что вы там делали в двенадцать часов ночи?
– Я только что хотел рассказать, сэр. Я пошел к масса Джордану с дынями, сэр; в мешке были дыни, сэр. И масса Джордан был очень ласков и пригласил меня зайти, сэр.
– Ну?
– Да, сэр. Масса Джордан – очень хороший господин, сэр. И мы сидели и сидели, и говорили и говорили…
– Очень может быть; но я хотел бы знать, что вы делали в пасторском курятнике?
– Я это и хочу рассказать, сэр. Было очень поздно, когда я вышел от массы Джордана; вот я и говорю себе:
«Смелее, Юлиус!.. Потому что будет история с твоей бабой». Она у меня женщина разговорчивая, сэр, и…
– Да, но забудьте о ней, пожалуйста; в этом городе кроме вашей жены есть еще очень разговорчивые люди. Ну-с, как же вы попали к пастору? Его дом за полмили в стороне от пути к вашему.
– Вот это я и хочу объяснить, сэр!
– Очень рад слышать. Но как же вы объясните?
– Вот я об этом и думаю. Я, кажется, заблудился, сэр.
Так и мы «заблудились» немножко.
Ганновер производит первое впечатление вовсе не интересное, но постепенно оно меняется. В нем, собственно, два города: широкие улицы с новейшими постройками и роскошными садами, а рядом средневековые узкие переулки с нависшими над ними фахверковыми постройками. Здесь можно видеть за низкими каменными арками широкие дворы, окруженные галереями, где раздавался когда-то топот породистых коней и теснились запряженные шестерней коляски в ожидании богатого владельца и его нарядной жены; но теперь в этих дворах копошатся только дети и цыплята, а на многочисленных балконах проветривают старую одежду.
В Ганновере чувствуется какая-то английская атмосфера. В особенности по воскресеньям, когда магазины закрыты, а колокола звонят – невольно вспоминаешь ясное лондонское воскресенье.
Если бы это впечатление испытал я один, то приписал бы его фантазии, но даже Джордж поддался такому же чувству: когда мы с Гаррисом вернулись после завтрака с маленькой прогулки, то нашли его сидящим в самом удобном кресле, в курительной комнате: он сладко дремал.
– Хотя я не особенный патриот, но признаю, что в английском воскресенье есть что-то привлекательное! – заметил Гаррис. – И как новое поколение ни восстает против старого обычая, а жаль было бы с ним расстаться.
С этими словами он присел на один край дивана, я на другой – и мы устроились поудобнее, чтобы составить компанию Джорджу.
Говорят, в Ганновере можно выучиться самому лучшему немецкому языку. Но неудобство заключается в том, что за пределами Ганновера никто этого «самого лучшего» немецкого языка не понимает. Остается или говорить хорошо по-немецки и жить всегда в Ганновере, или же говорить плохо и путешествовать. Германия так долго была разделена на отдельные крошечные государства, что образовалось множество диалектов. Немцы из Познани принуждены разговаривать с немцами из Вюртемберга по-французски или по-английски; и молодые англичанки, которые за большие деньги научились немецкому языку в Вестфалии, глубоко огорчают своих родителей, когда не могут понять ни слова из того, что им говорят в Мекленбурге.
Правда, иностранец, свободно говорящий по-английски, тоже затруднится, если ему придется объясняться в Йоркширских деревнях или в беднейших трущобах Лондона, но этого сравнивать нельзя: в Германии каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не только простые люди, но которым гордится интеллигенция. В Баварии человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному.
В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски; и не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения, что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все иностранцы признают его самым легким для теоретического изучения. Немцы, у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырех различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В сущности, она есть; только ее, к сожалению, признают не все англичане и этим поддерживают мнение иностранцев. Последних еще затрудняет, кроме зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год.
Иностранцы изучают языки не по-нашему; оканчивая среднюю школу в возрасте около пятнадцати лет, они могут свободно говорить на чужом языке; а у нас придерживаются правила – узнать как можно меньше, потратив на ученье как можно больше времени и денег. В конце концов, мальчик, окончивший у нас хорошую среднюю школу, может медленно и с трудом разговаривать с французом о его садовницах и тетках (что несколько неестественно для человека, у которого нет ни тех, ни других); в лучшем случае он может с осторожностью делать замечания о погоде и времени, а также назвать неправильные глаголы и исключения. Только кому же интересно слушать примеры собственных неправильных глаголов и исключений из уст английского юноши?
Это объясняется тем, что в девяти случаях из десяти французский язык у нас преподают по учебнику, написанному когда-то одним французом в насмешку над нашим обществом. Он комически изобразил, как разговаривают англичане по-французски, и предложил свою рукопись одному из издателей в Лондоне, где тогда жил. Издатель был человек проницательный, он прочел работу до конца и послал за автором.
– Это написано очень остроумно! – сказал он французу. – Я смеялся в некоторых местах до слез.
– Мне очень приятно слышать такой отзыв, – отвечал автор. – Я старался быть правдивым и не доходить до ненужных оскорблений.
– Очень, очень остроумно! – продолжал издатель. – Но печатать такую вещь как сатиру – невозможно.
Лицо француза вытянулось.
– Видите ли, вашего юмора большинство читателей не поймет: его сочтут вычурным и искусственным; поймут только умные люди, но эту часть публики нельзя принимать в расчет. А у меня явилась вот какая мысль! – И издатель оглянулся, чтобы убедиться, одни ли они в комнате; затем наклонился к французу и продолжал шепотом: – Издадим это как серьезный труд, как учебник французского языка!
Автор смотрел, широко раскрыв глаза, остолбенев от удивления.
– Я знаю вкус среднего английского учителя, – продолжал издатель, – такой учебник будет совершенно согласовываться с его способом обучения! Он никогда не найдет ничего более бессмысленного и более бесполезного. Ему останется только потирать руки от удовольствия.
Автор решился принести искусство в жертву наживе и согласился. Они только переменили заглавие, приложили словарь и напечатали книжку целиком.
Результаты известны каждому школьнику: этот учебник составляет основу нашего филологического образования. Его незаменимость исчезнет только тогда, когда изобретут что-нибудь еще менее подходящее.
А для того, чтобы мальчики не научились языку каким-нибудь случайным образом, у нас приставляют к ним «коренного француза»; свойства его следующие: он родом из Бельгии (хотя свободно болтает по-французски), не способен никого на свете ничему научить и одарен несколькими комическими чертами. С такими данными он являет собой мишень для шуток и шалостей среди монотонного ученья; его два-три урока в неделю делаются клоунадой, которую ученики ждут с большим удовольствием. А когда через несколько лет родители едут с мальчиком в Диенн и находят, что он не умеет даже позвать извозчика, то это приводит их в искреннее изумление.
Я говорю об «изучении» французского языка, потому что мы только ему и обучаем нашу молодежь. Если мальчик говорит хорошо по-немецки, то это часто принимается за признак отсутствия патриотизма; а для чего у нас тратят все-таки время на поверхностное знакомство с французским языком, я решительно не понимаю; это просто смешно. Уж лучше разделить ретроградное мнение, что полное незнание чужих языков – респектабельнее всего?
В немецких школах система другая: здесь один час ежедневно посвящен иностранному языку, чтобы дети не забыли того, что выучили в прошлый раз. Для развлечения не приглашают никаких «коренных иностранцев», а учит немец, который знает чужой язык, как свои пять пальцев. Мальчики не называют его ни «жабой», ни «колбасой» и не устраивают на его уроках состязаний в доморощенном остроумии. Окончив школу, они могут разговаривать не только о перочинных ножиках и о тетках садовников, но и о европейской политике, истории, о Шекспире – и об акробатах-музыкантах, если о них зайдет речь.
Смотря на немцев с англо-саксонской точки зрения, я, может быть, и упрекну их при случае, но многому можно поучиться у них, в особенности относительно разумного преподавания в школах.
С южной и восточной стороны Ганновер окаймлен великолепным парком. В этом-то парке и произошла драма, в которой Гаррис сыграл главную роль.
В понедельник после обеда мы катались по широким аллеям; кроме нас, было много других велосипедистов и вообще гуляющей публики, потому что тенистые дорожки парка – любимое место прогулок в послеобеденные часы. Среди катающихся мы заметили молодую и красивую барышню на совершенно новом велосипеде. Видно было, что она еще новичок, и чувствовалось, что настанет минута, когда ей понадобится поддержка. Гаррис, с врожденной ему рыцарской вежливостью, предложил нам не удаляться от барышни. Он объяснил – уже не в первый раз, – что у него есть собственные дочери (пока только одна), которые со временем тоже превратятся в красивых взрослых девиц; поэтому он, естественно, интересуется всеми взрослыми красивыми девицами до тридцатипятилетнего возраста – они напоминают ему семью и дом.
Мы проехали мили две, когда заметили человека, стоявшего на месте пересечения пяти аллей и поливавшего зелень из рукава помпы. Рукав, поддерживаемый маленькими колесиками, тянулся за ним, как огромный червяк, из пасти которого вырывалась сильная струя воды; человек направлял ее в разные стороны, то направо, то налево, то вверх, то вниз, поворачивая конец рукава.
– Это гораздо лучше, чем наши бочки с водой! – восторженно заметил Гаррис – он относится строго ко всему британскому. – Гораздо проще, быстрее и экономнее! Ведь этим способом можно в пять минут полить такое пространство, какого не польешь с нашими перевозными бочками в полчаса.
– Да! – иронически заметил Джордж, сидевший за моей спиной на тандеме. – И этим способом также очень легко промочить до нитки целую толпу, прежде чем люди успеют уйти с дороги.
Джордж – в противоположность Гаррису – британец до мозга костей. Я помню, как сильно Гаррис оскорбил его патриотизм, заметив однажды, что в Англии следовало бы ввести гильотину.
– Это гораздо аккуратнее, – прибавил он.
– Так что ж, что аккуратнее! – в негодовании воскликнул Джордж. – Я англичанин, и виселица мне куда милее!
– Наши телеги с бочками, – продолжал он, – отчасти неудобны, но они могут замочить тебе только ноги, и от них легко увернуться, а от такой штуки не спрячешься ни за углом улицы, ни на лестнице соседнего дома.
– А мне доставляет удовольствие смотреть на них, – возразил Гаррис. – Эти люди так ловко обращаются со всей этой прорвой воды! Я видел, как в Страсбурге человек полил огромную площадь, не оставив сухим ни одного дюйма земли и не замочив ни на ком ни одной нитки. Удивительно, как они наловчились соразмерять движения руки с расстоянием. Они могут остановить струю воды у самых твоих носков, перенести ее через голову и продолжать поливку улицы от каблуков. Они могут…
– Замедли-ка ход, – обратился ко мне в эту минуту Джордж.
– Зачем? – спросил я.
– Я хочу сделать остановку. На этого человека действительно стоит посмотреть. Гаррис прав. Я встану за дерево и подожду, пока он кончит работу. Кажется, представление уже начинается: он только что окатил собаку, а теперь усердно поливает тумбу с объявлениями. У этого артиста не хватает, кажется, винтика в голове. Я предпочитаю обождать, пока он кончит.
– Глупости! – отвечал Гаррис. – Не обольет же он тебя.
– Вот я в этом и хочу убедиться. – И Джордж, спрыгнув с велосипеда, стал за ствол могучего вяза и принялся набивать трубку.
Мне не было охоты тащить тандем самому – я тоже встал, прислонил его к дереву и присоединился к Джорджу. Гаррис прокричал нам, что мы позорим старую добрую Англию, или что-то в этом роде – и покатил дальше.
В следующее мгновение раздался нечеловеческий крик. Я выглянул из-за дерева и увидел, что отчаянные вопли испускала молодая барышня, которую мы обогнали, но о которой начисто забыли, с головой уйдя в обсуждение вопроса о поливке. Теперь она с отчаянной твердостью ехала прямо сквозь густую струю воды, направленную на нее из рукава помпы. Пораженная ужасом, она не могла догадаться ни спрыгнуть, ни свернуть в сторону, и ехала напрямик, продолжая кричать не своим голосом. А человек был или пьян, или слеп, потому что продолжал лить на нее воду с полнейшим хладнокровием. Со всех сторон раздались крики и ругательства, но он не обращал на них внимания.
Отеческое чувство Гарриса было возмущено. Взволнованный до глубины души, он соскочил с велосипеда и сделал то, что следовало: подбежал к человеку, чтобы остановить его. После этого Гаррису оставалось бы удалиться героем, при общих аплодисментах; но вышло так, что он удалился, напутствуемый оскорблениями и угрозами.
Ему не хватило находчивости: вместо того чтобы завинтить кран помпы и затем поступить с человеком по своему справедливому усмотрению (он мог бы обработать его как боксерскую грушу, и публика вполне одобрила бы это) – Гаррис вздумал отнять у него рукав помпы и окатить в наказание его самого. Но у человека мысль была, очевидно, такая же: не желая расставаться со своим оружием, он решил воспользоваться им и промочить Гарриса насквозь.
Результатом было то, что через несколько секунд они облили водой и всех и все на пятьдесят шагов в окружности, кроме самих себя. Какой-то освирепевший господин из публики, которого так окатили, что ему было безразлично, какой еще вид может принять его наружность, выбежал на арену и присоединился к схватке. Тут они втроем принялись азартно орудовать рукавом по всем направлениям. Могучая струя то взвивалась к небесам и оттуда низвергалась на площадь искрометным дождем, то они направляли ее прямо вниз на аллеи, – и тогда люди подскакивали, не зная, куда деть свои ноги, то водяной бич описывал круг на высоте трех-четырех футов от земли, заставляя всех отбивать земной поклон.
Никто из троих не хотел уступить, никто не мог догадаться повернуть кран, – словно они боролись со слепою стихией. Через сорок пять секунд – Джордж следил по часам – вся площадь была очищена: все живые существа исчезли, кроме одной собаки, которая в сотый раз храбро вскакивала на ноги, хотя ее моментально опять опрокидывало и относило водой то на правом, то на левом боку; тем не менее она лаяла с негодованием, очевидно считая такое явление величайшим беспорядком в природе.
Велосипедисты побросали свои машины и попрятались за деревья. Из-за каждого ствола выглядывала возмущенная физиономия.
Наконец нашелся умный человек: отчаянно рискуя, он пробрался к водопроводной тумбе и завинтил кран. Тогда из-за деревьев стали выползать существа, в большей или меньшей степени похожие на мокрые губки. Каждый был возмущен, каждый хотел дать волю чувствам.