Конечно, эти опасения были бы не столь велики, если бы не мешки, набитые архивами Верховного командования, потому что в них была и телеграфная переписка между нами и Коминтерном. Мы также считали подозрительным то, что британские военные власти повсюду проявляли к этим мешкам не больше интереса, чем если бы в них были башмаки или консервные банки. Конечно, на протяжении всей поездки я держал их при себе, а чтобы мне не оставаться одному по ночам, со мной спал Марко. Он с довоенных времен был коммунистом из Черногории, человеком простым, но зато храбрым и лояльным.
   Как-то ночью в Хаббании кто-то тихо открыл дверь в мою комнату. Я проснулся, хотя дверь даже не скрипнула. При свете луны я рассмотрел фигуру местного жителя и, запутанный в сетку от москитов, закричал и схватился за лежавший под подушкой пистолет. Вскочил Марко (он спал полностью одетым), но незнакомец исчез. По всей вероятности, этот местный житель заблудился или намеревался что-нибудь украсть. Но этого незначительного эпизода оказалось достаточно для того, чтобы мы увидели в нем длинную руку британского шпионского ведомства и усилили и без того высокую бдительность. Мы были очень рады, когда на следующий день англичане предоставили в наше распоряжение самолет на Тегеран.
   Тегеран, по которому мы передвигались от советского командования до советского посольства, был уже частью Советского Союза. Советские офицеры встречали нас с непринужденной сердечностью, в которой к традиционному русскому гостеприимству примешивалась равная доля солидарности борцов за одни и те же идеалы в двух разных частях мира. В советском посольстве нам показали круглый стол, за которым сидели участники Тегеранской конференции, а также комнату наверху, в которой останавливался Рузвельт. Сейчас в ней никого не было, и все оставалось так, как было, когда он покинул ее.
   Наконец советский самолет доставил нас в Советский Союз – воплощение нашей мечты и надежд. Чем глубже мы проникали в его серо-зеленые просторы, тем больше меня охватывало новое, до тех пор едва ли ощутимое чувство. Как будто я возвращался на первозданную родину, незнакомую, но мою.
   Мне всегда были чужды какие-либо панславянские чувства, и в то время я считал панславянские идеи Москвы не чем иным, как маневром с целью мобилизации консервативных сил против германского вторжения. Но это мое чувство было совершенно новым и более глубоким, выходящим даже за пределы моей приверженности коммунизму. Я смутно припоминал, как на протяжении трех столетий югославские мечтатели и бойцы, государственные деятели и монархи, в особенности неудачливые правители-епископы многострадальной Черногории, совершали паломничества в Россию и искали там понимания и спасения.
   Не шел ли и я по их пути? И не была ли эта страна родиной наших предков, которых какая-то неведомая лавина занесла на незащищенные от ветра Балканы? Россия никогда не понимала южных славян и их чаяний; я был убежден, что причина была в том, что Россия была царской и феодальной страной. Однако намного более глубокой была моя вера в то, что наконец-то все социальные и другие причины разногласий между Москвой и другими народами устранены. В то время я смотрел на это как на воплощение всеобщего братства, а также как на мою личную связь с сущностью доисторического славянского сообщества. Не была ли эта страна родиной не только моих предков, но также и воинов, отдавших свои жизни за конечное братство людей и конечное господство человека над вещами?
   Я слился с волнами Волги и безграничными серыми степями и вдруг обнаружил самого себя первозданного, исполненного неведомых до того внутренних порывов. Мне захотелось поцеловать русскую землю, советскую землю, на которую я ступил, и я бы поступил так, если бы это не могло показаться религиозным и, более того, театральным жестом.
   В Баку нас встретил командующий генерал, неразговорчивый гигант, очерствевший от гарнизонной жизни, войны и службы, – олицетворение великой войны и великой страны, противостоящей разрушительному вторжению. Проявляя грубоватое гостеприимство, он не смущался нашей почти робкой сдержанности:
   – Что это за люди? Не пьют, не едят! Мы, русские, едим хорошо, пьем еще лучше, а лучше всего воюем!
   Москва была мрачной и темной, с удивительным множеством низких построек. Но какое это могло иметь значение по сравнению с приготовленным нам приемом? Почести по рангу и дружелюбие, которое преднамеренно сдерживалось по причине коммунистического характера нашей борьбы. Что могло сравниться с грандиозностью войны, которая, как мы верили, станет последним испытанием для человечества и которая была самой нашей жизнью, нашей судьбой? Не бледнело ли все и не становилось незначимым на фоне реальности, присутствовавшей именно здесь, на советской земле, на самом деле – на земле, которая была также и нашей, и всего человечества, рожденной из кошмара и ставшей безмятежной и счастливой действительностью?

3

   Нас разместили в Центральном доме Красной армии, который был своего рода гостиницей для советских офицеров. Еда и все остальное были очень хорошими. Нам дали автомобиль с шофером по фамилии Панов, человеком в годах, простым и несколько странным, но придерживавшимся независимых взглядов. Был и офицер связи, капитан Козовский, молодой и очень красивый парень, который гордился своим казацким происхождением, тем более что казаки в нынешней войне «отмыли» свое контрреволюционное прошлое. Благодаря ему мы всегда были уверены в том, что получим билеты в театр, кино или куда угодно еще.
   Но мы не могли установить сколько-либо серьезных контактов с ведущими советскими деятелями, хотя я и просил, чтобы меня принял В.М. Молотов, тогдашний комиссар иностранных дел, и, если возможно, И.В. Сталин, премьер-министр и Верховный главнокомандующий Вооруженными силами. Все мои окольные попытки изложить наши просьбы и потребности были тщетными.
   Во всем этом нечего было ожидать помощи югославского посольства, которое по-прежнему оставалось роялистским, хотя посол Симич и его небольшой штат высказались в поддержку маршала Тито. Формально они пользовались уважением, но фактически были еще более незначительны и беспомощны, чем мы.
   Не могли мы ничего добиться и через югославских партийных эмигрантов. Они были малочисленны, многие из них были уничтожены чистками. Самой значительной личностью среди них был Велько Влахович. Мы были ровесниками, оба революционерами из революционного студенческого движения Белградского университета против диктатуры короля Александра. Он был ветераном Гражданской войны в Испании, а я прошел еще более ужасную войну. Он был человеком большой личной целостности, хорошо образованным и мудрым, хотя и чересчур дисциплинированным и не имевшим независимых взглядов. Он руководил радиостанцией «Свободная Югославия», его сотрудничество представляло ценность, хотя его связи не выходили дальше Георгия Димитрова, который с тех пор, как был распущен Коминтерн, разделял с Д.З. Мануильским руководство отделом советского Центрального комитета по отношениям с зарубежными коммунистическими партиями.
   Нас хорошо кормили и любезно принимали, но что касается проблем, которые мы должны были изложить и решить, мы не могли добиться абсолютно никакого прогресса. По правде говоря, необходимо еще раз подчеркнуть, что, если не считать этого, нас принимали исключительно сердечно и уважительно. Однако только через месяц после нашего прибытия, когда генерала Терзича и меня приняли Сталин и Молотов и об этом было сообщено в печати, все двери громоздкой советской администрации и изысканных высших слоев общества словно по волшебству открылись.
   Панславянский комитет, созданный во время войны, первым организовал для нас банкеты и приемы. Но не надо было быть коммунистом, чтобы понять не только искусственность, но и безнадежное положение этого института. Его деятельность ставила во главу угла связи с общественностью и пропаганду, но даже в этих делах он был явно ограничен. Кроме того, не очень ясны были его цели. Комитет почти полностью состоял из коммунистов из славянских стран – эмигрантов в Москве, которым фактически чужда была идея панславянского взаимодействия. Все они молчаливо понимали, что это было попыткой возрождения чего-то давно устаревшего, переходной формой, предназначенной для того, чтобы сплотить силы поддержки вокруг коммунистической России или, по крайней мере, парализовать антисоветские панславянские течения.
   Само руководство комитета было малозначительным. Его президент, генерал Гундоров, был человеком во всех отношениях преждевременно состарившимся, с ограниченными взглядами, это был не тот человек, с которым можно было эффективно говорить даже по простейшим вопросам, касающимся того, как можно добиться славянской солидарности. Секретарь комитета Мочалов пользовался несколько большим авторитетом в силу того, что он был ближе к советским органам безопасности, что ему довольно плохо удавалось скрывать своим экстравагантным поведением. И Гундоров, и Мочалов были офицерами Красной армии, но находились средитех, кто доказал свою непригодность для фронта. В них можно было заметить сдерживаемое недовольство людей, пониженных до должностей, которые, как они считали, им не соответствовали. И только у их секретарши Назаровой, чересчур заискивающей женщины с редкими зубами, было нечто такое, что напоминало любовь к страдающим славянам, хотя и ее работа, как позднее стало известно в Югославии, была подчинена советским органам безопасности.
   В штабе Панславянского комитета хорошо ели, еще лучше пили, а большей частью просто говорили. Произносились длинные и пустые тосты, которые мало отличались один от другого и, безусловно, были не столь красивы, как в царские времена. Я был поистине поражен отсутствием в панславянских идеях какой-либо свежести. Таким же было и здание комитета – подражанием барокко или чему-то в этом духе – в центре современного города.
   Создание комитета было результатом временной, неглубокой и не вполне альтруистической политики. Однако, чтобы читатель понял меня правильно, следует добавить, что, хотя даже в то время мне все это было ясно, я был далек от того, чтобы смотреть на это с ужасом или удивлением. Тот факт, что Панславянский комитет служил обнаженным инструментом Советского правительства в целях влияния на отсталые слои славян за пределами Советского Союза и что его официальные лица зависели и были связаны и с секретными, и с государственными органами, – все это ничуть не беспокоило меня. Я лишь был встревожен его бессилием и поверхностностью, а более всего тем, что он не мог открыть мне двери в Советское правительство и к решению нужд Югославии. Потому что и мне, как любому другому коммунисту, было привито убеждение в том, что между Советским Союзом и другим народом не может существовать оппозиции, тем более не могла быть оппозицией революционная и марксистская партия, каковой на самом деле была югославская партия. И хотя Панславянский комитет представлялся мне слишком старомодным и, соответственно, неподходящим инструментом для достижения коммунистических целей, я считал его приемлемым, тем более потому, что на нем настаивало советское руководство. Что же касается связей его официальных лиц с органами безопасности, то разве я не научился смотреть на них как на почти божественных стражей революции и социализма – «меч в руках партии»?
   Характер моего упорства в том, что я должен был достичь верхов Советского правительства, также следует объяснить. Настаивая, я тем не менее не был назойлив или обижен Советским правительством, потому что меня научили видеть в нем нечто даже более великое, нежели руководство моей собственной партии и революции, – ведущую державу коммунизма в целом. Я уже узнал от Тито и от других, что долгие ожидания – конечно же зарубежными коммунистами – были в Москве скорее стилем. Меня беспокоила и делала нетерпеливым неотложность потребностей нашей революции, то есть моей собственной югославской революции.
   Хотя никто, даже югославские коммунисты, не говорил о революции, давно было очевидно, что она идет. На Западе уже очень много писали о ней. В Москве, однако, упорно отказывались признавать ее – даже те, кто, так сказать, имел для этого все основания. Все упрямо говорили только о борьбе против фашистских захватчиков и даже еще более упрямо подчеркивали исключительно патриотический характер этой борьбы, все время явно указывая на решающую роль во всем этом Советского Союза. Конечно же мне и в голову не приходила мысль отрицать решающую роль советской партии в мировом коммунизме или Красной армии в войне против Гитлера. Но на территории моей собственной страны и в своих собственных условиях югославские коммунисты явно вели войну, независимую от сиюминутных успехов или поражений Красной армии, более того, войну, которая трансформировала политическую и социальную структуру страны. И с внешней, и с внутренней точек зрения югославская революция превышала пределы потребностей и целей советской внешней политики, и именно этим я объяснял препятствия и отсутствие понимания, с которыми я здесь сталкивался.
   Самым странным было то, что те, кто должен был знать об этом лучше кого бы то ни было, упорно хранили молчание и притворялись, что ничего не понимают. Мне еще предстояло узнать о том, что в Москве дискуссии и особенно определения политических позиций должны были дожидаться до тех пор, пока не высказался Сталин или, по крайней мере, Молотов. Это касалось даже таких выдающихся деятелей, как бывшие секретари Коминтерна Мануильский и Димитров.
   Тито и Кард ель, а также другие югославские коммунисты, которые бывали в Москве, сообщали, что Мануильский был особенно хорошо расположен к югославам. Это, возможно, было использовано против него во время чисток 1936–1937 годов, в результате которых погибла почти вся группа югославских коммунистов, но сейчас, после югославского восстания против нацистов, такое расположение может рассматриваться как дальновидная позиция. В любом случае он привнес в свой энтузиазм в отношении борьбы югославов определенную долю личной гордости, хотя и не знал никого из новых югославских руководителей, за исключением, возможно, Тито, да и того очень мало. Наша встреча с ним состоялась вечером. На ней также присутствовал Г.Ф. Александров, видный советский философ и, что еще намного более важно, заведующий отделом агитации и пропаганды Центрального комитета.
   Александров не произвел на меня никакого особого впечатления: неопределенность или, скорее, бесцветность была его главной, характерной чертой. Это был низкого роста, лысый человек, чьи бледность и тучность говорили о том, что он никогда не выходил из своего кабинета. Если не считать нескольких общих замечаний и добрых улыбок, он не сказал ни слова о характере и масштабах восстания югославских коммунистов, хотя я в своем выступлении как бы без умысла коснулся этих самых вопросов. Центральный комитет, по всей видимости, еще не определил своей позиции; таким образом, с точки зрения советской пропаганды это оставалось просто борьбой против захватчиков без каких-либо реальных последствий для внутренних дел югославского государства или международных отношений.
   Не занял определенной позиции и Мануильский. Тем не менее он проявил живой, эмоциональный интерес. Я уже был наслышан о его ораторских способностях. Этот дар можно было заметить даже в его статьях, он блистал глянцем и яркостью своих выражений. Он был худощавым и уже сгорбленным старослужащим, темноволосым, с подстриженными усами. Говорил шепеляво, почти мягко и – что меня тогда удивило – без особой энергии. Таким он был и во всем остальном – тактичным, приветливым вплоть до веселости и явно любящим культуру.
   Описывая ход восстания в Югославии, я отметил, что там формируется новая форма правления, которая по своему существу была идентична советской. Я особо постарался подчеркнуть революционную роль крестьянства; я практически свел восстание в Югославии к связи между бунтом крестьян и коммунистическим авангардом. Но хотя ни он, ни Александров не возражали против того, что я говорил, они и не дали никаких указаний на то, что одобряют мои взгляды. Даже если я и считал естественным, что роль Сталина во всем была решающей, я все-таки ожидал от Мануильского большей самостоятельности и инициативы в словах и поступках. Я ушел со встречи с ним под впечатлением живости его личности, тронутый его энтузиазмом в отношении борьбы в Югославии, но также убежденный в том, что Мануильский не играл никакой реальной роли в определении политики Москвы, даже той, которая не касалась Югославии.
   Говоря о Сталине, он пытался скрыть безграничное подхалимство за «научными» и «марксистскими» формулировками. Манера его выражений о Сталине выглядела приблизительно так: «Вы знаете, невозможно представить себе, чтобы один человек мог сыграть такую решающую роль в критически важный момент войны. И что один человек может вмещать в себя столько талантов – государственного деятеля, мыслителя и солдата!»
   Мои наблюдения, касающиеся незначительности фигуры Мануильского, позднее нашли жестокое подтверждение. Он был назначен на пост министра иностранных дел Украины (по рождению он был украинским евреем), что означало его окончательную изоляцию от реальной политической деятельности. Действительно, в качестве секретаря Коминтерна он был послушным инструментом в руках Сталина, тем более что его прошлое было не полностью большевистским: он принадлежал к возглавлявшейся Троцким группе так называемых межрайонцев, которая объединилась с большевиками только накануне революции 1917 года. В 1949 году я встретил его в Организации Объединенных Наций. Там от имени Украины он выступал против «империалистов» и «фашистской клики Тито». От всего его красноречия осталась лишь турбулентность, а от проницательных мыслей – только фразерство. Он был уже всеми забытым дряхлым маленьким старичком, почти все следы которого терялись по мере того, как он катился вниз по крутой лестнице советской иерархии.
   С Димитровым было совсем не так. За время моего пребывания я трижды встречался с ним – два раза в госпитале Советского правительства и третий раз на его вилле недалеко от Москвы. Каждый раз он производил на меня впечатление больного человека. У него была астматическая одышка, нездоровый цвет кожи, вокруг ушей – засохшие пятна, как будто от экземы. Волосы были настолько редки, что обнажали высохший желтый череп. Но мысли были быстры и свежи в противоположность его медленным, усталым движениям. Этот преждевременно состарившийся, почти сокрушенный человек продолжал излучать мощную энергетику здравого ума и силы. Об этом свидетельствовали и его черты, в особенности напряженный взгляд выпуклых голубоватых глаз. Хотя он не оглашал все свои мысли, разговор вел откровенно и твердо. Нельзя сказать, что он не понимал ситуации в Югославии, хотя он тоже считал преждевременным – ввиду отношений между СССР и Западом – утверждение ее фактически коммунистического характера. Конечно, я тоже считал, что основные усилия нашей пропаганды должны быть направлены на подчеркивание борьбы против захватчиков, что означало не делать акцента на коммунистическом характере этой борьбы. Но наибольшую важность для меня представляло то, что советские руководители, а также и Димитров понимали – по крайней мере, в том, что касалось Югославии, – бессмысленность настаивания на коалиции между коммунистами и буржуазными партиями, поскольку война уже показала, что коммунистическая партия является единственной реальной политической силой. Эта моя точка зрения означала непризнание югославского королевского правительства в изгнании и фактически самой монархии.
   Во время нашей первой встречи я рассказал Димитрову о событиях и ситуации в Югославии. Он охотно признал, что не ожидал того, что югославская партия покажет себя в высшей степени боевой и изобретательной; раньше он возлагал больше надежд на французскую компартию. Он вспомнил, как Тито, уезжая из Москвы в конце 1939 года, поклялся, что югославская партия смоет пятно, которым ее замарали разные фракционеры, и проявит себя достойной имени, которое она носила, тогда как Димитров посоветовал ему не давать клятвы, но действовать мудро и решительно. Далее он сказал:– Вы знаете, когда встал вопрос о том, кого назначить секретарем югославской партии, возникли некоторые колебания, но я был за Вальтера. – В то время это была партийная кличка Иосипа Броза; позднее он принял имя Тито. – Он был рабочим и казался мне твердым и серьезным. Рад, что я не ошибся.
   Почти извиняясь, Димитров заметил, что Советское правительство было не в состоянии помочь югославским партизанам в момент их наибольших нужд. Он сам лично привлек к этому внимание Сталина. Это была правда: еще в 1941–1942 годах советские летчики пытались пробиться к базам югославских партизан, а несколько возвращавшихся домой югославских эмигрантов, которые летели с ними, замерзли.
   Димитров затронул также наши переговоры с немцами об обмене пленными: «Мы опасались за вас, но, к счастью, все обернулось хорошо».
   Я на это не реагировал, как не сказал бы я и ничего более того, что он подтвердил, даже если бы он настаивал на деталях. Но не было никакой опасности, что он скажет или спросит что-то такое, чего не следовало бы; в политике все, что хорошо кончается, быстро забывается.
   На самом деле Димитров ни на чем не настаивал; Коминтерн был фактически распущен, и единственная его работа состояла в том, чтобы собирать информацию о коммунистических партиях и давать советы Советскому правительству и партии.
   Он рассказал мне, как впервые возникла идея распустить Коминтерн. Это случилось в то время, когда Советский Союз аннексировал Прибалтийские государства. Даже тогда стало очевидно, что главной силой в распространении коммунизма является Советский Союз и поэтому все силы должны сплачиваться непосредственно вокруг него. Сам роспуск отложили из-за международной ситуации, чтобы избежать создания впечатления, будто это делается под нажимом немцев, с которыми отношения в то время были неплохими.
   Димитров был человеком, пользующимся редким уважением Сталина, и – что, возможно, не так важно – был бесспорным лидером болгарского коммунистического движения. Две последующие встречи с Димитровым подтвердили это. Во время первой я обрисовал условия в Югославии членам болгарского Центрального комитета, а на второй речь шла о возможном болгаро-югославском сотрудничестве и о борьбе в Болгарии.
   Помимо Димитрова, на встрече с болгарским Центральным комитетом присутствовали Коларов, Червенков и другие. Червенков приветствовал меня по случаю моего первого визита, хотя на беседу он не остался, и я принял его за личного секретаря Димитрова. На второй встрече он также находился в тени – молчаливый и ненавязчивый, хотя позднее у меня сложилось о нем другое впечатление. От Влаховича и других я уже узнал, что он был мужем сестры Димитрова, что его должны были арестовать во времена чисток – «разоблачение» политической школы, в которой он был инструктором, было уже опубликовано, – но он нашел убежище у Димитрова. Димитров вступился за него в НКВД и навел во всем этом порядок.
   Чистки были особенно тяжелы для коммунистических эмигрантов, тех членов нелегальных партий, которым не к кому было обратиться, кроме как к Советскому Союзу. Болгарским эмигрантам повезло в том, что Димитров был секретарем Коминтерна и человеком, пользовавшимся таким авторитетом. Он спас многих из них. За югославами же никто не стоял; они скорее копали могилу друг другу в своей гонке за властью в партии и в рвении доказать свою преданность Сталину и ленинизму.
   Преклонный возраст Коларова был уже очевиден – ему было за семьдесят, и, более того, на протяжении многих лет он не проявлял политической активности. Он был своего рода реликвией бурных истоков болгарской партии. Он принадлежал к «тесным» (буквально: узким) – левому крылу Болгарской социалистической партии, из которого позднее родилась коммунистическая партия. В 1923 году болгарские коммунисты оказали вооруженное сопротивление военной клике генерала Цанкова, которая до этого осуществила переворот и убила крестьянского лидера Александра Стамболийского. У Коларова была массивная голова, скорее напоминавшая турецкую, нежели славянскую, с точеными чертами, крепким носом, чувственными губами, но его мысли витали в давно прошедших временах и, говорю этобезо всякой затаенной вражды, в не представлявших важности вопросах. Мой рассказ Коларову о борьбе в Югославии был не просто анализом, но также представлял собой ужасающую картину разрушений и резни. Из порядка десяти тысяч человек, состоявших в партии до войны, в живых оставались едва ли две тысячи, а наши нынешние потери в войсках и населении я оценил примерно в миллион двести тысяч. Тем не менее после всего моего изложения Коларов счел уместным задать мне один-единственный вопрос:
   – По вашему мнению, язык, на котором говорят в Македонии, ближе к болгарскому или к сербскому?