Страница:
Но раз уж я сюда зашел, надо пользоваться – судки с едой расставлены в шеренгу на длинной стойке. Накладываю себе полтарелки омлета. Сверху слой бекона; сбоку помещаю целую стопку тостов и чуть не килограмм масла. На запивку – высокий стакан апельсинового сока.
Спрашивается: куда бы сесть; свободных стульев масса, но проигнорировать толстяка будет невежливо, даже во сне. Делать нечего, направляюсь к нему. Ладно уж, лучше такая компания, чем никакой.
Завидев меня, он кивает, прямо как старый знакомый. Я отвечаю тем же, ставлю поднос на стол, но молчу. Век бы не слышал своего голоса, честное слово: как будто вот-вот сорвется.
Впервые в жизни я во сне так оголодал. Жадно набрасываюсь на тосты и яичницу с беконом, набиваю полный рот – и блаженствую. За минуту или около того, забыв обо всем на свете, умял все подчистую. Про старого толстяка, что сидит напротив, даже не вспомнил.
Надо же было так оголодать.
Позавтракал – и даже вроде как жар прошел.
Съел яичницу из пяти яиц, не меньше, умял штук пять-шесть тостов, отодвинул тарелку – и замечаю, что толстяк с любопытством за мной наблюдает.
А ты, К., обращается он ко мне, сегодня, как я вижу, в аппетите. Обычно тостик-другой поклюешь – и все. Что с тобой? Ночью марафон устроил?
И заходится утробным смехом, да так, что живот ходуном ходит вверх-вниз, вверх-вниз, аж стол трясется.
К чему это он – непонятно.
Старик, естественно, не в себе, но хотелось бы знать, к чему он клонит. А что, если в этой конторе – по заданию правительства или еще кого – ставят опыты над стариками, потому как нормальных, молодых людей трогать нельзя? Я сам читал – таких лабораторий полно.
Вглядываюсь в него и пытаюсь сообразить, не напоминает ли он кого-нибудь из моих приятелей или хотя бы случайных знакомых – во сне кто только не привидится. Ну, вы понимаете – люди, которые хоть как-то с вами соприкасались. Это может быть и закадычный друг, и почтальон, пусть даже временный, который всего один раз к вам приходил. Вот и гадай потом. Лицо у него одутловатое и как бы выходит из берегов, нависает над подбородком, стекает вниз; даже не глядя могу сказать, что из ноздрей у него торчат пучки волос. Я уже готов был отвернуться, да вовремя вспомнил, что в данный момент я и сам немолод, а со стариков что возьмешь? Забывают всякую такую муть – волосы в ноздрях подстригать и прочее. Смотрю я на него и стараюсь заглянуть под отвислую кожу, но хоть убей, не нахожу ни в лице, ни во всем облике ничего знакомого. Откуда он такой взялся – понятия не имею.
А дальше я делаю вот что: хоть и знаю, что нельзя при моем нынешнем состоянии, то есть при такой бессоннице, но встаю из-за стола, чтобы налить себе кофе. И точка.
Вы только посмотрите на этого кролика – юнец в стариковской шкуре, живет и в ус не дует. В каком-то смысле мне даже его жаль, и прежде всего потому, что его постигла такая судьба. Причем по моей вине. Нужно было еще тогда кое-что подправить. Но откуда мне было знать?
Если честно, не вполне понимаю, как это получается. Я просто не представляю, что с ними происходит, если их надолго оставить без присмотра, хотя все веревочки у меня в руках. Встречаются ли они с себе подобными, создают ли новые жизни, как заведено у нас с вами? Или просто дремлют внутри кокона, пока мы вновь не возьмемся за перо? Вопросов больше, чем ответов.
Знаю одно: необходимо подчиняться определенным правилам. Не я их придумал, но они существуют; приходится их соблюдать. Иначе все пойдет вразнос.
Судите сами, как это работает изнутри.
Главное правило, которое нельзя ни нарушить, ни обойти: здесь у каждого должно быть прошлое. На самом деле это везде так, но здесь – особенно. Если у тебя нет прошлого, то тебя попросту не существует. Следовательно, я вынужден дать ему точку опоры; я вынужден дать ему историю жизни.
Сейчас он, бедняга, пребывает в полной растерянности. И немудрено. Это пройдет. В данный момент он – ничто, пустое место. Лист бумаги, на котором ты когда-то начал писать рассказ, а потом отложил в долгий ящик. Теперь, шестьдесят лет спустя, этот ящик извлечен на свет, и ты продолжаешь свой рассказ с того места, где прервалась последняя фраза. Сами понимаете, ему этого не постичь. Вообразите: вы легли спать, а проснулись через полвека. Но я с каждой минутой наверстываю упущенное. В таком ритме, на какой только способны крошечные молоточки.
Могу провести аналогию с шахматной партией. Нужно расставить фигуры и делать ходы в определенной последовательности, а иначе игры не будет. Как бы у меня ни чесались руки, я не могу просто взять да и смахнуть с доски чужого ферзя, хотя это на порядок улучшило бы мою позицию. Хочешь не хочешь, приходится играть по правилам с самого начала. Поскольку я сейчас пытаюсь действовать ровно наоборот, вы уж простите, что веду свой рассказ без энтузиазма. Но по-другому не выходит.
Дилемма была мучительной, но на завершающей стадии мне без него не обойтись. Придется воссоздать его с того места, где я остановился. А прошлое я должен ему дать по той простой причине, что уничтожить то, чего не существует, невозможно.
5
6
7
Спрашивается: куда бы сесть; свободных стульев масса, но проигнорировать толстяка будет невежливо, даже во сне. Делать нечего, направляюсь к нему. Ладно уж, лучше такая компания, чем никакой.
Завидев меня, он кивает, прямо как старый знакомый. Я отвечаю тем же, ставлю поднос на стол, но молчу. Век бы не слышал своего голоса, честное слово: как будто вот-вот сорвется.
Впервые в жизни я во сне так оголодал. Жадно набрасываюсь на тосты и яичницу с беконом, набиваю полный рот – и блаженствую. За минуту или около того, забыв обо всем на свете, умял все подчистую. Про старого толстяка, что сидит напротив, даже не вспомнил.
Надо же было так оголодать.
Позавтракал – и даже вроде как жар прошел.
Съел яичницу из пяти яиц, не меньше, умял штук пять-шесть тостов, отодвинул тарелку – и замечаю, что толстяк с любопытством за мной наблюдает.
А ты, К., обращается он ко мне, сегодня, как я вижу, в аппетите. Обычно тостик-другой поклюешь – и все. Что с тобой? Ночью марафон устроил?
И заходится утробным смехом, да так, что живот ходуном ходит вверх-вниз, вверх-вниз, аж стол трясется.
К чему это он – непонятно.
Старик, естественно, не в себе, но хотелось бы знать, к чему он клонит. А что, если в этой конторе – по заданию правительства или еще кого – ставят опыты над стариками, потому как нормальных, молодых людей трогать нельзя? Я сам читал – таких лабораторий полно.
Вглядываюсь в него и пытаюсь сообразить, не напоминает ли он кого-нибудь из моих приятелей или хотя бы случайных знакомых – во сне кто только не привидится. Ну, вы понимаете – люди, которые хоть как-то с вами соприкасались. Это может быть и закадычный друг, и почтальон, пусть даже временный, который всего один раз к вам приходил. Вот и гадай потом. Лицо у него одутловатое и как бы выходит из берегов, нависает над подбородком, стекает вниз; даже не глядя могу сказать, что из ноздрей у него торчат пучки волос. Я уже готов был отвернуться, да вовремя вспомнил, что в данный момент я и сам немолод, а со стариков что возьмешь? Забывают всякую такую муть – волосы в ноздрях подстригать и прочее. Смотрю я на него и стараюсь заглянуть под отвислую кожу, но хоть убей, не нахожу ни в лице, ни во всем облике ничего знакомого. Откуда он такой взялся – понятия не имею.
А дальше я делаю вот что: хоть и знаю, что нельзя при моем нынешнем состоянии, то есть при такой бессоннице, но встаю из-за стола, чтобы налить себе кофе. И точка.
Вы только посмотрите на этого кролика – юнец в стариковской шкуре, живет и в ус не дует. В каком-то смысле мне даже его жаль, и прежде всего потому, что его постигла такая судьба. Причем по моей вине. Нужно было еще тогда кое-что подправить. Но откуда мне было знать?
Если честно, не вполне понимаю, как это получается. Я просто не представляю, что с ними происходит, если их надолго оставить без присмотра, хотя все веревочки у меня в руках. Встречаются ли они с себе подобными, создают ли новые жизни, как заведено у нас с вами? Или просто дремлют внутри кокона, пока мы вновь не возьмемся за перо? Вопросов больше, чем ответов.
Знаю одно: необходимо подчиняться определенным правилам. Не я их придумал, но они существуют; приходится их соблюдать. Иначе все пойдет вразнос.
Судите сами, как это работает изнутри.
Главное правило, которое нельзя ни нарушить, ни обойти: здесь у каждого должно быть прошлое. На самом деле это везде так, но здесь – особенно. Если у тебя нет прошлого, то тебя попросту не существует. Следовательно, я вынужден дать ему точку опоры; я вынужден дать ему историю жизни.
Сейчас он, бедняга, пребывает в полной растерянности. И немудрено. Это пройдет. В данный момент он – ничто, пустое место. Лист бумаги, на котором ты когда-то начал писать рассказ, а потом отложил в долгий ящик. Теперь, шестьдесят лет спустя, этот ящик извлечен на свет, и ты продолжаешь свой рассказ с того места, где прервалась последняя фраза. Сами понимаете, ему этого не постичь. Вообразите: вы легли спать, а проснулись через полвека. Но я с каждой минутой наверстываю упущенное. В таком ритме, на какой только способны крошечные молоточки.
Могу провести аналогию с шахматной партией. Нужно расставить фигуры и делать ходы в определенной последовательности, а иначе игры не будет. Как бы у меня ни чесались руки, я не могу просто взять да и смахнуть с доски чужого ферзя, хотя это на порядок улучшило бы мою позицию. Хочешь не хочешь, приходится играть по правилам с самого начала. Поскольку я сейчас пытаюсь действовать ровно наоборот, вы уж простите, что веду свой рассказ без энтузиазма. Но по-другому не выходит.
Дилемма была мучительной, но на завершающей стадии мне без него не обойтись. Придется воссоздать его с того места, где я остановился. А прошлое я должен ему дать по той простой причине, что уничтожить то, чего не существует, невозможно.
5
Стою перед кофейником, и со мной происходит занятная штука. Снится мне перестук – я уже его упоминал, – тот самый, что преследует меня каждую ночь, уже не одну неделю; вот и сейчас то же самое.
Впрочем, если вдуматься, ничего особенного в этом нет. Сон есть сон, но все же меня это зацепило, потому что я сейчас наливаю себе кофе, а где-то в подкорке стучит. Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тра-та-та-тук.
Гарри, начинаю я, не успев сесть за стол, потому как придумал, что ему сказать. Правда, кофе нечаянно пролил, но лужица небольшая, вытирать необязательно, можно просто чашку на нее поставить. Прощаться я не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Не дав ему опомниться, продолжаю.
Можешь объяснить, почему одни птицы улетают, а другие остаются?
Сам не знаю, кто меня тянул за язык, – можно подумать, юным натуралистом заделался; да нет, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри запивает последний кусочек тоста глотком кофе, и я вижу, как у него перекатываются желваки на скулах. А я просто хочу потрепаться со старым знакомым. Не все ли равно, на какую тему. По мне – хоть про собак, хоть про китов, хоть про автомобильные покрышки, лишь бы потрепаться.
А он глядит сквозь меня куда-то вдаль и молчит. Как видно, пронюхал, что я хочу отсюда сдернуть. Какие-то вещи просто кожей чувствуешь. Черт возьми, я ведь это решение принял совсем недавно, буквально сегодня утром. Точнее сказать не могу. Я уже достаточно здесь торчу, но не это главное. Что-то мне подсказывает, что пора уносить ноги.
В конце концов Гарри снисходит до ответа.
Наверное, потому, что мелким птахам далеко не улететь.
А сам глядит в пространство.
Сдается мне, возражаю ему, что размеры тут ни при чем.
Мне и в самом деле стало интересно, хотя у нас идет обычный треп.
Тогда бы, говорю, все большие птицы на юг улетали, ан нет. Взять, к примеру, сову: она же не суетится.
Гарри все подъел и теперь собирает крошки на своей пустой тарелке, а потом прижимает эту кучку большим пальцем и отправляет в рот.
А хрен его знает, К., говорит. Мало ли почему воробьи зимой не улетают на юг, но зуб даю: не последняя причина в том, что больно они мелкие.
Тут Гарри начинает сверлить меня взглядом, и я замечаю, что выглядит он гораздо старше меня, хотя нам обоим под восемьдесят.
Наверное, ты прав, говорю, потому что мне уже осточертело беседовать про воробьев и вообще трепаться. Знал бы – не начинал, но разговор наш так или иначе окончен.
Приятелей у меня тут немного. На самом деле в «Саннисайде» есть только два человека, с которыми я могу перекинуться парой слов. Старый Гарри да еще Джимми, садовник. Джимми родом из Мексики; строго говоря, он тут наемный работник, но за столько лет уже стал своим.
Джимми, стало быть, работает в саду; лет ему примерно столько же, сколько нам, но выглядит хоть куда: кожа словно дубленая, руки длинные и сухие, как ветки, которые он подрезает. На верхней губе растут усики; с каждой нашей встречей он все больше уподобляется растениям, с которыми имеет дело. Вот увидите, в один прекрасный день его хватятся, а потом найдут вросшим в ту самую землю, которую он дважды в год перекапывал, без конца удобрял и поливал.
В лифте смотрюсь в зеркало. Приглаживаю волосы набок и решаю, что пора в парикмахерскую.
Волос, конечно, кот наплакал, да и растут они в последние тридцать лет еле-еле, а все равно подстричься всегда приятно – бодрости прибавляет.
Поднявшись к себе в комнату, сразу ложусь на кровать. Как только голова касается подушки, закрываю глаза. Сам не знаю, зачем я лег: сна ни в одном глазу. Еще даже утро не кончилось, разумнее было бы подождать, пока начнет смеркаться, и тогда уже вздремнуть, но что-то меня погнало в постель. У меня иногда возникает желание лечь на спину, закрыть глаза и не двигаться. Это, между прочим, не так-то просто. Я имею в виду – не двигаться. Лежу пластом, а глаза стреляют по сторонам под закрытыми веками, и мне чертовски трудно с ними бороться. Вообще делать над собой усилие всегда тяжело. Какую ни поставишь цель, изнутри всегда идет страшное сопротивление.
Проходит совсем немного времени – и я добиваюсь полной неподвижности. Даже зрачки фокусирую под веками на той точке, которая чуть темнее остального фона. Но вот курьез: стоило мне добиться полной неподвижности, как я забыл, почему, собственно, лежу в постели. Более того, даже не могу вспомнить, какой сегодня день. Знаю только, что перед дорогой нужно выспаться.
Просыпаюсь – и сразу понимаю, что на самом деле все не так. В голове еще мечутся какие-то отголоски, застрявшие между стеной сна и реальностью, но мне пока трудно собраться с мыслями. Давненько я не видел снов.
Впервые мне приснился этот сон в шестнадцать лет. Он повторялся недели две-три, а потом вдруг исчез, как отрезало, и после уже не возвращался. Наверное, я его потому так хорошо запомнил, что он был особенным, а может, потому, что других снов у меня просто не было. То есть мне сейчас не с чем сравнивать, кроме как с тем мальчишеским сном. А в нем по-любому была какая-то странность.
Ни картинок, ни голосов, ни одной живой души, пустота. Снятся только звуки – обыкновенный перестук, будто кто-то решил доконать старенькую пишущую машинку.
Было раннее утро, вот как сейчас, и я учился в одной из многих школ, которые сменил за свою жизнь, – та школа, между прочим, смахивала на эту богадельню. Открыл я утром глаза – и разом проснулся. А после этого еще пару дней, когда я просыпался, у меня в ушах несколько мгновений звучал все тот же перестук. Честное слово, с таким курьезным явлением никогда в жизни не сталкивался. Не уверен, что смогу описать, но это было похоже на пробуждение от глубокого и долгого сна. А самое главное – исчезло ощущение потерянности. Проснувшись в первый из тех дней, еще шестнадцатилетним мальчишкой, я каким-то образом точно понял, как должен действовать. Вот и сейчас то же самое. Сажусь в постели, смотрю в окно и вижу серый, скучный день, но сам впервые не изнываю от скуки. У меня возникает сильное желание встать, потому что впереди ждут серьезные дела.
Замечаю, что спал в одежде. Странно: напрочь забыл, как я вчера ложился спать, но, похоже, сильно вымотался, если рухнул не раздеваясь. Рубашка в голубую полоску – подарок Мэри – вся жеваная, тело потное, липкое, а чего хочешь, если спал в одежде; подспудно чувствую, что столько спать нельзя.
Прохожу через всю комнату, смотрю в окно. Сегодня в саду безлюдно, а ведь порой случается узреть одетых в одни ночные рубахи старушек, которые воображаемым летним днем развешивают воображаемое белье. Если поймать момент, здесь и не такое увидишь.
Но сейчас в саду нет никакого движения, и я слушаю пустоту, от которой никуда не деться. Можно подумать, мы полностью отрезаны от окружающего мира. Вообще-то здесь почти всегда такое ощущение. Жуткая тишина. Единственный шум – это мое собственное дыхание, которое судорожно вырывается из груди. Оно напоминает мне секундную стрелку, прыгающую по циферблату. Впрочем, это все иллюзия, потому что перемены у нас происходят как раз в окружающем мире, и только. Взять хотя бы деревья: у них сегодня вид как после ночной драки: на всех кронах пестреет радуга фингалов. Где вчера была зелень, сегодня появились багровые, желтые и охристые кровоподтеки.
А в моей собственной жизни разительных перемен не случается. К примеру, я совершенно не помню, что происходило до моего шестнадцатилетия. События могу перечислить, но своих воспоминаний у меня нет. Равно как и о том, что было дальше. Я знаю, где и при каких обстоятельствах познакомился с Мэри, как начиналась наша любовь, как у нас родился Дэниел и как сильно мы вместе его любили долгие годы, но чувство такое, будто я насмотрелся выгоревших цветных фотографий, тысячами развешанных на какой-то стене. Это не моя жизнь; это всего лишь кадры моей жизни. Между сном-перестуком шестидесятилетней давности и сном прошлой ночи моя жизнь будто бы канула в густой туман на перегоне между двумя станциями.
Возможно ли такое: ты есть – и в то же время тебя нет?
На оконном стекле, прямо перед глазами, замечаю пятно, похожее на кляксу. Сначала пытаюсь оттереть его большим пальцем, но все напрасно, и я начинаю думать, что стекло запачкано снаружи. Поднимаю раму и высовываюсь в окно. Подоконник давит на мочевой пузырь – боль адская, но я не сдаюсь. В конечном счете пузырь все равно победит, но пусть хотя бы помучается, гад.
При виде деревьев, изменивших в одночасье свой цвет, мне становится грустно. Осенью у меня всегда начинается хандра, и виной тому не только деревья. Кто-то говорит, мол, осенью свет другой, а на меня лично тоску нагоняет листопад. Листья ведь умирают миллионами, ежеминутно, только никто этого не замечает. А они слетают на землю, и я слышу их безмолвную агонию. Что-то я расчувствовался – со мной такое бывает.
Холодный воздух крадется по карнизу и проникает в комнату. Вначале морозит мне ступни, затем поднимается выше, как вода в тонущей лодке, доходит до шеи, скользит за расстегнутый ворот рубашки, стекает по груди. У меня начинается озноб, я делаю глубокий вдох, задерживаю дыхание и закрываю глаза. Обычно каждый новый день служит лишь продолжением предыдущего, как будто на кинопроекторе заело пленку и один и тот же эпизод повторяется до бесконечности, пока кто-нибудь не стукнет по железному корпусу, чтобы шестеренки закрутились как положено. На мгновение из головы улетучиваются все мысли; я даже не могу определить, сон это или явь. Делаю выдох, и воздух вырывается из меня наружу.
Порой мне хочется, чтобы жизнь уподобилась кинопленке: как застопорится – дашь ей толчок, а приспичит узнать, чем кончится, – промотаешь вперед.
Уже собирался втянуть голову в комнату, но увидел на газоне воробья – прямо под окном. С бордовым отливом, такой красавец, что смотреть больно, плывет себе на зеленом бурунчике травы. Необыкновенно мирное зрелище; наверное, так воробьи спят по ночам. Клюв приоткрыл, крылышки аккуратно сложил по бокам, как будто сам себя обхватил. Только этот воробей не спит. Вот, значит, откуда взялась та клякса. Не иначе как еще с вечера нагадил. Втягиваю голову обратно, иду в душ. Потом открываю шкаф и перебираю рубашки, но все они мне отвратительны, потому как знаю, что я их сносить не успею; в конце концов выбираю самую простую, белую, и спускаюсь к завтраку.
Впрочем, если вдуматься, ничего особенного в этом нет. Сон есть сон, но все же меня это зацепило, потому что я сейчас наливаю себе кофе, а где-то в подкорке стучит. Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тра-та-та-тук.
Гарри, начинаю я, не успев сесть за стол, потому как придумал, что ему сказать. Правда, кофе нечаянно пролил, но лужица небольшая, вытирать необязательно, можно просто чашку на нее поставить. Прощаться я не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Не дав ему опомниться, продолжаю.
Можешь объяснить, почему одни птицы улетают, а другие остаются?
Сам не знаю, кто меня тянул за язык, – можно подумать, юным натуралистом заделался; да нет, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри запивает последний кусочек тоста глотком кофе, и я вижу, как у него перекатываются желваки на скулах. А я просто хочу потрепаться со старым знакомым. Не все ли равно, на какую тему. По мне – хоть про собак, хоть про китов, хоть про автомобильные покрышки, лишь бы потрепаться.
А он глядит сквозь меня куда-то вдаль и молчит. Как видно, пронюхал, что я хочу отсюда сдернуть. Какие-то вещи просто кожей чувствуешь. Черт возьми, я ведь это решение принял совсем недавно, буквально сегодня утром. Точнее сказать не могу. Я уже достаточно здесь торчу, но не это главное. Что-то мне подсказывает, что пора уносить ноги.
В конце концов Гарри снисходит до ответа.
Наверное, потому, что мелким птахам далеко не улететь.
А сам глядит в пространство.
Сдается мне, возражаю ему, что размеры тут ни при чем.
Мне и в самом деле стало интересно, хотя у нас идет обычный треп.
Тогда бы, говорю, все большие птицы на юг улетали, ан нет. Взять, к примеру, сову: она же не суетится.
Гарри все подъел и теперь собирает крошки на своей пустой тарелке, а потом прижимает эту кучку большим пальцем и отправляет в рот.
А хрен его знает, К., говорит. Мало ли почему воробьи зимой не улетают на юг, но зуб даю: не последняя причина в том, что больно они мелкие.
Тут Гарри начинает сверлить меня взглядом, и я замечаю, что выглядит он гораздо старше меня, хотя нам обоим под восемьдесят.
Наверное, ты прав, говорю, потому что мне уже осточертело беседовать про воробьев и вообще трепаться. Знал бы – не начинал, но разговор наш так или иначе окончен.
Приятелей у меня тут немного. На самом деле в «Саннисайде» есть только два человека, с которыми я могу перекинуться парой слов. Старый Гарри да еще Джимми, садовник. Джимми родом из Мексики; строго говоря, он тут наемный работник, но за столько лет уже стал своим.
Джимми, стало быть, работает в саду; лет ему примерно столько же, сколько нам, но выглядит хоть куда: кожа словно дубленая, руки длинные и сухие, как ветки, которые он подрезает. На верхней губе растут усики; с каждой нашей встречей он все больше уподобляется растениям, с которыми имеет дело. Вот увидите, в один прекрасный день его хватятся, а потом найдут вросшим в ту самую землю, которую он дважды в год перекапывал, без конца удобрял и поливал.
В лифте смотрюсь в зеркало. Приглаживаю волосы набок и решаю, что пора в парикмахерскую.
Волос, конечно, кот наплакал, да и растут они в последние тридцать лет еле-еле, а все равно подстричься всегда приятно – бодрости прибавляет.
Поднявшись к себе в комнату, сразу ложусь на кровать. Как только голова касается подушки, закрываю глаза. Сам не знаю, зачем я лег: сна ни в одном глазу. Еще даже утро не кончилось, разумнее было бы подождать, пока начнет смеркаться, и тогда уже вздремнуть, но что-то меня погнало в постель. У меня иногда возникает желание лечь на спину, закрыть глаза и не двигаться. Это, между прочим, не так-то просто. Я имею в виду – не двигаться. Лежу пластом, а глаза стреляют по сторонам под закрытыми веками, и мне чертовски трудно с ними бороться. Вообще делать над собой усилие всегда тяжело. Какую ни поставишь цель, изнутри всегда идет страшное сопротивление.
Проходит совсем немного времени – и я добиваюсь полной неподвижности. Даже зрачки фокусирую под веками на той точке, которая чуть темнее остального фона. Но вот курьез: стоило мне добиться полной неподвижности, как я забыл, почему, собственно, лежу в постели. Более того, даже не могу вспомнить, какой сегодня день. Знаю только, что перед дорогой нужно выспаться.
Просыпаюсь – и сразу понимаю, что на самом деле все не так. В голове еще мечутся какие-то отголоски, застрявшие между стеной сна и реальностью, но мне пока трудно собраться с мыслями. Давненько я не видел снов.
Впервые мне приснился этот сон в шестнадцать лет. Он повторялся недели две-три, а потом вдруг исчез, как отрезало, и после уже не возвращался. Наверное, я его потому так хорошо запомнил, что он был особенным, а может, потому, что других снов у меня просто не было. То есть мне сейчас не с чем сравнивать, кроме как с тем мальчишеским сном. А в нем по-любому была какая-то странность.
Ни картинок, ни голосов, ни одной живой души, пустота. Снятся только звуки – обыкновенный перестук, будто кто-то решил доконать старенькую пишущую машинку.
Было раннее утро, вот как сейчас, и я учился в одной из многих школ, которые сменил за свою жизнь, – та школа, между прочим, смахивала на эту богадельню. Открыл я утром глаза – и разом проснулся. А после этого еще пару дней, когда я просыпался, у меня в ушах несколько мгновений звучал все тот же перестук. Честное слово, с таким курьезным явлением никогда в жизни не сталкивался. Не уверен, что смогу описать, но это было похоже на пробуждение от глубокого и долгого сна. А самое главное – исчезло ощущение потерянности. Проснувшись в первый из тех дней, еще шестнадцатилетним мальчишкой, я каким-то образом точно понял, как должен действовать. Вот и сейчас то же самое. Сажусь в постели, смотрю в окно и вижу серый, скучный день, но сам впервые не изнываю от скуки. У меня возникает сильное желание встать, потому что впереди ждут серьезные дела.
Замечаю, что спал в одежде. Странно: напрочь забыл, как я вчера ложился спать, но, похоже, сильно вымотался, если рухнул не раздеваясь. Рубашка в голубую полоску – подарок Мэри – вся жеваная, тело потное, липкое, а чего хочешь, если спал в одежде; подспудно чувствую, что столько спать нельзя.
Прохожу через всю комнату, смотрю в окно. Сегодня в саду безлюдно, а ведь порой случается узреть одетых в одни ночные рубахи старушек, которые воображаемым летним днем развешивают воображаемое белье. Если поймать момент, здесь и не такое увидишь.
Но сейчас в саду нет никакого движения, и я слушаю пустоту, от которой никуда не деться. Можно подумать, мы полностью отрезаны от окружающего мира. Вообще-то здесь почти всегда такое ощущение. Жуткая тишина. Единственный шум – это мое собственное дыхание, которое судорожно вырывается из груди. Оно напоминает мне секундную стрелку, прыгающую по циферблату. Впрочем, это все иллюзия, потому что перемены у нас происходят как раз в окружающем мире, и только. Взять хотя бы деревья: у них сегодня вид как после ночной драки: на всех кронах пестреет радуга фингалов. Где вчера была зелень, сегодня появились багровые, желтые и охристые кровоподтеки.
А в моей собственной жизни разительных перемен не случается. К примеру, я совершенно не помню, что происходило до моего шестнадцатилетия. События могу перечислить, но своих воспоминаний у меня нет. Равно как и о том, что было дальше. Я знаю, где и при каких обстоятельствах познакомился с Мэри, как начиналась наша любовь, как у нас родился Дэниел и как сильно мы вместе его любили долгие годы, но чувство такое, будто я насмотрелся выгоревших цветных фотографий, тысячами развешанных на какой-то стене. Это не моя жизнь; это всего лишь кадры моей жизни. Между сном-перестуком шестидесятилетней давности и сном прошлой ночи моя жизнь будто бы канула в густой туман на перегоне между двумя станциями.
Возможно ли такое: ты есть – и в то же время тебя нет?
На оконном стекле, прямо перед глазами, замечаю пятно, похожее на кляксу. Сначала пытаюсь оттереть его большим пальцем, но все напрасно, и я начинаю думать, что стекло запачкано снаружи. Поднимаю раму и высовываюсь в окно. Подоконник давит на мочевой пузырь – боль адская, но я не сдаюсь. В конечном счете пузырь все равно победит, но пусть хотя бы помучается, гад.
При виде деревьев, изменивших в одночасье свой цвет, мне становится грустно. Осенью у меня всегда начинается хандра, и виной тому не только деревья. Кто-то говорит, мол, осенью свет другой, а на меня лично тоску нагоняет листопад. Листья ведь умирают миллионами, ежеминутно, только никто этого не замечает. А они слетают на землю, и я слышу их безмолвную агонию. Что-то я расчувствовался – со мной такое бывает.
Холодный воздух крадется по карнизу и проникает в комнату. Вначале морозит мне ступни, затем поднимается выше, как вода в тонущей лодке, доходит до шеи, скользит за расстегнутый ворот рубашки, стекает по груди. У меня начинается озноб, я делаю глубокий вдох, задерживаю дыхание и закрываю глаза. Обычно каждый новый день служит лишь продолжением предыдущего, как будто на кинопроекторе заело пленку и один и тот же эпизод повторяется до бесконечности, пока кто-нибудь не стукнет по железному корпусу, чтобы шестеренки закрутились как положено. На мгновение из головы улетучиваются все мысли; я даже не могу определить, сон это или явь. Делаю выдох, и воздух вырывается из меня наружу.
Порой мне хочется, чтобы жизнь уподобилась кинопленке: как застопорится – дашь ей толчок, а приспичит узнать, чем кончится, – промотаешь вперед.
Уже собирался втянуть голову в комнату, но увидел на газоне воробья – прямо под окном. С бордовым отливом, такой красавец, что смотреть больно, плывет себе на зеленом бурунчике травы. Необыкновенно мирное зрелище; наверное, так воробьи спят по ночам. Клюв приоткрыл, крылышки аккуратно сложил по бокам, как будто сам себя обхватил. Только этот воробей не спит. Вот, значит, откуда взялась та клякса. Не иначе как еще с вечера нагадил. Втягиваю голову обратно, иду в душ. Потом открываю шкаф и перебираю рубашки, но все они мне отвратительны, потому как знаю, что я их сносить не успею; в конце концов выбираю самую простую, белую, и спускаюсь к завтраку.
6
Было время, когда мы прекрасно ладили, но вскоре этому пришел конец. Он стал будить меня по ночам и задавать разные вопросы – говоря его словами, срочные вопросы. Я просыпаюсь – он тут как тут; засыпаю – он поблизости, но хуже всего, на мой взгляд, было то, что он являлся мне в снах. Это была пора становления, принятия решений, поисков пути. Когда оказываешься на перепутье, приходится делать выбор, а ему не у кого было спросить совета, кроме как у меня. Он цеплялся за меня изо всех сил, но я его оттолкнул, потому что в положенный срок у меня, как в дикой природе, народились новые детеныши.
Жертвуешь для такого фалангой пальца, протягиваешь руку помощи, спасаешь, но прежде всего – даруешь ему жизнь. Ты для него Господь Бог. Вопрос ставится так: или все, или ничего. Стараешься, как можешь, отрезаешь от себя куски плоти до самых костей, а потом силы иссякают. Я совершил единственное, что было мне доступно: ночью отвернулся к стенке и пожелал себе крепкого сна без сновидений. Отрезал его и от себя, и от его жизни.
И все же вопросы еще некоторое время оставались. Что сделано, то очень трудно переделать. Его голос меня преследовал, как фоновый шум. В какие-то дни становилось лучше, в какие-то хуже, но я устоял, перетерпел. Дождался, чтобы его голос утих до шепота в дальних закоулках моего сознания. Закрыв глаза на его существование, я оторвал его от себя. Вместе с ним из меня ушло лучшее, и потерянного уже не вернуть, зато у меня в голове наконец-то стало просторно. Мне казалось, это победа.
Каким-то образом тут замешана старость. На середине дистанции ты медлишь только для того, чтобы похоронить новые помехи. Ты в этом поднаторел. Не один год тренировался. А после глазом моргнуть не успел – и ты уже на финишной прямой, а то, что похоронено, начинает смердеть. То ли зарывать надо было поглубже, то ли землю дождями размыло. С нами чего только не случается. Наверняка можно знать лишь одно: эту дистанцию проходит каждый. Всю оставшуюся жизнь ты будешь выкапывать захороненное, чтобы исправить ошибки. Будешь беспрестанно курсировать на кладбище и обратно, пока не вытянешь билет в один конец.
Впрочем, я теряю время, а ведь мне еще нужно успеть подышать воздухом, который не смердит. Хочу напоследок подарить себе пару глотков свободы. Давно пора. Надо было сделать с ним то же самое, что сделала Мэри Шелли со своим чудовищем; хотя бы сейчас возьму чистый лист и завершу начатое. По иронии судьбы я пускался во все тяжкие, чтобы от него отделаться, а теперь вынужден его вернуть, чтобы уничтожить.
Старый Гарри всегда спускается к завтраку первым, потому что ему важнее поесть, чем поспать. Прихожу – а он уже сидит за столом в гордом одиночестве. Вообще-то я не голоден, но беру со стойки один ломтик тоста и стакан апельсинового сока, а потом подсаживаюсь к Гарри. Тот даже не дрогнул. Дрогнула только гора апельсинового желе, которую он водрузил себе на тост.
Мы почти не разговариваем; я слушаю, как тикают настенные часы и как чавкает за едой Гарри. Меня, считай, здесь уже нет. Выбраться отсюда труда не составит. Только старину Гарри покидать жалко. В том смысле, что завтракать ему отныне придется в одиночку.
Гарри, окликаю его.
Прощаться не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Сам не знаю, с чего это я про воробьев вспомнил, повода никакого не было, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри поперхнулся; маленький кусочек тоста с апельсиновым желе вылетел у него изо рта и приземлился между нами.
Дьявольщина! Дались тебе эти воробьи! Чтоб тебя!
Не понимаю, какая муха его укусила. Наверное, он сегодня не расположен беседовать – с ним такое по утрам бывает.
Я что хочу сказать, втолковываю ему, мне просто интересно, почему одни птицы улетают, а другие нет.
Правда, под конец я уже перехожу на шепот, потому что не хочу напоследок огорчать Гарри. Он и так разволновался, я же вижу. Весь покраснел, закашлялся, как будто у него кусок в горле застрял.
У меня реально нет аппетита; я вообще мало ем. Отодвигаю свою тарелку. И вдруг на меня накатывает такое чувство, что медлить больше нельзя – нужно срочно уносить отсюда ноги к чертям собачьим. Не потому, что Гарри меня достал или еще что, – просто накатило, и все.
Возвращаюсь к себе в комнату, ненадолго присаживаюсь на кровать. Оглядываюсь по сторонам и вижу знакомые предметы, сто раз виденные. Письменный стол, на нем фотографии в рамках: Мэри, Дэниел с семьей, Фиби со своими детишками; над стенным шкафом – полка для шляп, на прикроватной тумбочке – лекарства.
Флаконов с таблетками должно быть три штуки: доктор Розен прописал мне по одному лекарству от каждого моего недомогания, которое собирается вылечить, но сейчас мне на глаза почему-то попались только два таких пузырька. Третий, наверное, в ванной стоит. Флакон под желтой крышечкой – от мочевого пузыря, под голубой – от головокружения, под белой – от депрессии.
Доктор Розен еще молод, а в глазах печаль, как у нашего лабрадора – был у нас когда-то пес. Когда именно – точно сказать не могу, но знаю, что был. Звали его Рудольф; прожил у нас четыре года, а потом его машина сбила.
Он тут недавно – это я про доктора Розена. Они с женой решили сюда переехать, чтобы их дочки росли на свежем воздухе. Его семейство, оправленное в рамочки, выстроилось в одну шеренгу лицом к нему на его письменном столе. Докторов, как видно, еще на студенческой скамье учат оправлять свое семейство в рамочки и выстраивать на столе. Когда пациенты это видят, они думают, что ничего плохого с ними случиться не может. Как-никак, доктор всю свою родню поставил за ними приглядывать. Короче, место он выбрал с умом. Чего-чего, а свежего воздуха у нас хоть отбавляй.
Беру пузырек под желтой крышечкой, но не открываю. Медленно верчу в пальцах так и этак, таблетки внутри перекатываются со зловещим шорохом. Отсюда мне хорошо видно кляксу на оконном стекле, и я представляю себе, каково это – пробудиться от ночного сна, выпорхнуть из лесной чащи, пролететь над садом и – бах! – врезаться в невидимую стену. Я бы прямо в воздухе окочурился, не долетев до земли. Фигово было бы так окончить свои дни, точно говорю.
Что-то мне тревожно, не могу усидеть на месте; встаю, опять поднимаю раму и смотрю вниз, на воробья. Замечаю, что мир больше не молчит. Слышно, как ветер с глухим шипеньем пробирается сквозь кроны деревьев и скользит по крыше дома. Почему-то мне становится жалко доктора Розена. Это чувство всплывает откуда-то снизу, как мыльный пузырь, а жалко доктора мне потому, что он расстроится, когда узнает, что я не взял с собой назначенные мне таблетки.
Но таблетки теперь ни к чему; самочувствие у меня превосходное. Кроме того, сумку я брать не собираюсь, а таскать три аптечных пузырька в карманах мне не улыбается.
Раз вещи собирать не нужно, заняться мне особенно нечем; достаю из шкафа темно-синюю куртку, набрасываю на шею шарф и в последний раз, уже на ходу, смотрюсь в зеркало.
И едва не отшатываюсь. Не потому, что я так жутко выгляжу, ничего такого. Одет прилично, белые волосы зачесаны набок. А напугало меня выражение моих глаз. Полубезумный взгляд, как у капитана, который стоит на носу своего галеона и видит приближение шторма. Одна часть его сознания вопит: «Тысяча чертей!» – а другая молит: «Приди, забери меня с собой». А улыбка – и того чище. Пересушенная, бесформенная, скривила мне половину рта. Это, наверное, потому, что улыбаться мне здесь некому и улыбка на моей физиономии – как на корове седло. Но сдержать ее нет возможности; я просто отворачиваюсь от зеркала и выхожу.
Жертвуешь для такого фалангой пальца, протягиваешь руку помощи, спасаешь, но прежде всего – даруешь ему жизнь. Ты для него Господь Бог. Вопрос ставится так: или все, или ничего. Стараешься, как можешь, отрезаешь от себя куски плоти до самых костей, а потом силы иссякают. Я совершил единственное, что было мне доступно: ночью отвернулся к стенке и пожелал себе крепкого сна без сновидений. Отрезал его и от себя, и от его жизни.
И все же вопросы еще некоторое время оставались. Что сделано, то очень трудно переделать. Его голос меня преследовал, как фоновый шум. В какие-то дни становилось лучше, в какие-то хуже, но я устоял, перетерпел. Дождался, чтобы его голос утих до шепота в дальних закоулках моего сознания. Закрыв глаза на его существование, я оторвал его от себя. Вместе с ним из меня ушло лучшее, и потерянного уже не вернуть, зато у меня в голове наконец-то стало просторно. Мне казалось, это победа.
Каким-то образом тут замешана старость. На середине дистанции ты медлишь только для того, чтобы похоронить новые помехи. Ты в этом поднаторел. Не один год тренировался. А после глазом моргнуть не успел – и ты уже на финишной прямой, а то, что похоронено, начинает смердеть. То ли зарывать надо было поглубже, то ли землю дождями размыло. С нами чего только не случается. Наверняка можно знать лишь одно: эту дистанцию проходит каждый. Всю оставшуюся жизнь ты будешь выкапывать захороненное, чтобы исправить ошибки. Будешь беспрестанно курсировать на кладбище и обратно, пока не вытянешь билет в один конец.
Впрочем, я теряю время, а ведь мне еще нужно успеть подышать воздухом, который не смердит. Хочу напоследок подарить себе пару глотков свободы. Давно пора. Надо было сделать с ним то же самое, что сделала Мэри Шелли со своим чудовищем; хотя бы сейчас возьму чистый лист и завершу начатое. По иронии судьбы я пускался во все тяжкие, чтобы от него отделаться, а теперь вынужден его вернуть, чтобы уничтожить.
Старый Гарри всегда спускается к завтраку первым, потому что ему важнее поесть, чем поспать. Прихожу – а он уже сидит за столом в гордом одиночестве. Вообще-то я не голоден, но беру со стойки один ломтик тоста и стакан апельсинового сока, а потом подсаживаюсь к Гарри. Тот даже не дрогнул. Дрогнула только гора апельсинового желе, которую он водрузил себе на тост.
Мы почти не разговариваем; я слушаю, как тикают настенные часы и как чавкает за едой Гарри. Меня, считай, здесь уже нет. Выбраться отсюда труда не составит. Только старину Гарри покидать жалко. В том смысле, что завтракать ему отныне придется в одиночку.
Гарри, окликаю его.
Прощаться не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Сам не знаю, с чего это я про воробьев вспомнил, повода никакого не было, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри поперхнулся; маленький кусочек тоста с апельсиновым желе вылетел у него изо рта и приземлился между нами.
Дьявольщина! Дались тебе эти воробьи! Чтоб тебя!
Не понимаю, какая муха его укусила. Наверное, он сегодня не расположен беседовать – с ним такое по утрам бывает.
Я что хочу сказать, втолковываю ему, мне просто интересно, почему одни птицы улетают, а другие нет.
Правда, под конец я уже перехожу на шепот, потому что не хочу напоследок огорчать Гарри. Он и так разволновался, я же вижу. Весь покраснел, закашлялся, как будто у него кусок в горле застрял.
У меня реально нет аппетита; я вообще мало ем. Отодвигаю свою тарелку. И вдруг на меня накатывает такое чувство, что медлить больше нельзя – нужно срочно уносить отсюда ноги к чертям собачьим. Не потому, что Гарри меня достал или еще что, – просто накатило, и все.
Возвращаюсь к себе в комнату, ненадолго присаживаюсь на кровать. Оглядываюсь по сторонам и вижу знакомые предметы, сто раз виденные. Письменный стол, на нем фотографии в рамках: Мэри, Дэниел с семьей, Фиби со своими детишками; над стенным шкафом – полка для шляп, на прикроватной тумбочке – лекарства.
Флаконов с таблетками должно быть три штуки: доктор Розен прописал мне по одному лекарству от каждого моего недомогания, которое собирается вылечить, но сейчас мне на глаза почему-то попались только два таких пузырька. Третий, наверное, в ванной стоит. Флакон под желтой крышечкой – от мочевого пузыря, под голубой – от головокружения, под белой – от депрессии.
Доктор Розен еще молод, а в глазах печаль, как у нашего лабрадора – был у нас когда-то пес. Когда именно – точно сказать не могу, но знаю, что был. Звали его Рудольф; прожил у нас четыре года, а потом его машина сбила.
Он тут недавно – это я про доктора Розена. Они с женой решили сюда переехать, чтобы их дочки росли на свежем воздухе. Его семейство, оправленное в рамочки, выстроилось в одну шеренгу лицом к нему на его письменном столе. Докторов, как видно, еще на студенческой скамье учат оправлять свое семейство в рамочки и выстраивать на столе. Когда пациенты это видят, они думают, что ничего плохого с ними случиться не может. Как-никак, доктор всю свою родню поставил за ними приглядывать. Короче, место он выбрал с умом. Чего-чего, а свежего воздуха у нас хоть отбавляй.
Беру пузырек под желтой крышечкой, но не открываю. Медленно верчу в пальцах так и этак, таблетки внутри перекатываются со зловещим шорохом. Отсюда мне хорошо видно кляксу на оконном стекле, и я представляю себе, каково это – пробудиться от ночного сна, выпорхнуть из лесной чащи, пролететь над садом и – бах! – врезаться в невидимую стену. Я бы прямо в воздухе окочурился, не долетев до земли. Фигово было бы так окончить свои дни, точно говорю.
Что-то мне тревожно, не могу усидеть на месте; встаю, опять поднимаю раму и смотрю вниз, на воробья. Замечаю, что мир больше не молчит. Слышно, как ветер с глухим шипеньем пробирается сквозь кроны деревьев и скользит по крыше дома. Почему-то мне становится жалко доктора Розена. Это чувство всплывает откуда-то снизу, как мыльный пузырь, а жалко доктора мне потому, что он расстроится, когда узнает, что я не взял с собой назначенные мне таблетки.
Но таблетки теперь ни к чему; самочувствие у меня превосходное. Кроме того, сумку я брать не собираюсь, а таскать три аптечных пузырька в карманах мне не улыбается.
Раз вещи собирать не нужно, заняться мне особенно нечем; достаю из шкафа темно-синюю куртку, набрасываю на шею шарф и в последний раз, уже на ходу, смотрюсь в зеркало.
И едва не отшатываюсь. Не потому, что я так жутко выгляжу, ничего такого. Одет прилично, белые волосы зачесаны набок. А напугало меня выражение моих глаз. Полубезумный взгляд, как у капитана, который стоит на носу своего галеона и видит приближение шторма. Одна часть его сознания вопит: «Тысяча чертей!» – а другая молит: «Приди, забери меня с собой». А улыбка – и того чище. Пересушенная, бесформенная, скривила мне половину рта. Это, наверное, потому, что улыбаться мне здесь некому и улыбка на моей физиономии – как на корове седло. Но сдержать ее нет возможности; я просто отворачиваюсь от зеркала и выхожу.
7
С аллеи, когда впервые сюда приезжаешь, выглядит оно, по-моему, неплохо. Бежевого цвета здание с островерхой викторианской крышей смахивает на кремовый торт. Вдоль задней стены – сад, а с восточной стороны, почти у самого лесочка, – теннисный корт. Впрочем, корт по назначению не используется: в хорошую погоду на площадках расставляют шезлонги. Считается, наверное, что старики от этого помолодеют.
Есть столовая с окнами от пола до потолка, есть библиотека, есть шафлборд, гончарная мастерская, музыкальный салон, искусственный каскад, павильон со стеклянным потолком, чтобы любоваться звездным небом, вестибюль, где за стойкой сидит дежурная, и, конечно, подъездная аллея. Так идеально вымощена, что лучшего и пожелать невозможно. В глухомани такого не ожидаешь. Думаю, раньше тут была обыкновенная гравиевая дорожка, и замостили ее главным образом для того, чтобы дети, привозя сюда мать или отца, могли сказать: «Видишь, как они ухаживают за территорией? А за тобой будут ухаживать еще лучше!» Чтобы вы могли наглядно представить себе, какая тут обстановка, расскажу вам про здешнюю тропу. В саду за домом есть асфальтированная тропа, которая змеится среди кустов и ведет к навесу, как две капли воды похожему на автобусную остановку. Пациенты проходят по тропе, добираются до автобусной остановки, садятся в свои кресла-ходунки и ждут автобуса. Беседуют – кто друг с дружкой, кто сам с собой, и часами, изо дня в день, ждут автобуса, не вспоминая о том, что автобус здесь не ходит. Когда близится обеденное время, персонал следует той же тропой и препровождает в здание тех, кому еще не надоело ждать. После обеда пациенты опять высыпают на тропу и малой скоростью семенят, огибая кусты, чтобы не опоздать на автобус. Наверное, задумывалось это без всякой задней мысли, но в этом ожидании несуществующего автобуса мне видится какое-то издевательство. Ну, по крайней мере, теперь вам ясно, какая здесь обстановка.
«Саннисайд» – не какой-нибудь банальный дом престарелых. Здешние пациенты очень высоко себя ставят. Я что хочу сказать: многие уже под себя ходят, но требовательны до невозможности. Если рассуждать цинично, правда заключается в том, что мы сюда переехали из житейских соображений. Хотя, к слову сказать, дела житейские здесь мало кого волнуют.
Есть столовая с окнами от пола до потолка, есть библиотека, есть шафлборд, гончарная мастерская, музыкальный салон, искусственный каскад, павильон со стеклянным потолком, чтобы любоваться звездным небом, вестибюль, где за стойкой сидит дежурная, и, конечно, подъездная аллея. Так идеально вымощена, что лучшего и пожелать невозможно. В глухомани такого не ожидаешь. Думаю, раньше тут была обыкновенная гравиевая дорожка, и замостили ее главным образом для того, чтобы дети, привозя сюда мать или отца, могли сказать: «Видишь, как они ухаживают за территорией? А за тобой будут ухаживать еще лучше!» Чтобы вы могли наглядно представить себе, какая тут обстановка, расскажу вам про здешнюю тропу. В саду за домом есть асфальтированная тропа, которая змеится среди кустов и ведет к навесу, как две капли воды похожему на автобусную остановку. Пациенты проходят по тропе, добираются до автобусной остановки, садятся в свои кресла-ходунки и ждут автобуса. Беседуют – кто друг с дружкой, кто сам с собой, и часами, изо дня в день, ждут автобуса, не вспоминая о том, что автобус здесь не ходит. Когда близится обеденное время, персонал следует той же тропой и препровождает в здание тех, кому еще не надоело ждать. После обеда пациенты опять высыпают на тропу и малой скоростью семенят, огибая кусты, чтобы не опоздать на автобус. Наверное, задумывалось это без всякой задней мысли, но в этом ожидании несуществующего автобуса мне видится какое-то издевательство. Ну, по крайней мере, теперь вам ясно, какая здесь обстановка.
«Саннисайд» – не какой-нибудь банальный дом престарелых. Здешние пациенты очень высоко себя ставят. Я что хочу сказать: многие уже под себя ходят, но требовательны до невозможности. Если рассуждать цинично, правда заключается в том, что мы сюда переехали из житейских соображений. Хотя, к слову сказать, дела житейские здесь мало кого волнуют.