Илья Бояшов
Любовь и доблесть Иоахима Тишбейна

   Я, Иоахим Тишбейн, немецкий литератор, должен сказать вам, господин журналист, что не верю ни одному вашему слову. Я не верил вам уже тогда, когда вы явились ко мне в первый раз с удостоверением своего журнала. Нелепая выдумка – кому, в самом деле, интересно, когда и как майор-связист Иоахим Тишбейн стал писателем? Читателям журнала это неинтересно ни в каком случае.
   Тридцать лет я не устаю изумляться терпеливому вниманию публики к творческим выделениям своей персоны и уж совсем не могу взять в толк, зачем этой публике подробности моего литературного анамнеза?
   Но это было интересно лично вам, и на это я попался. Допускаю даже, что своей идеей вы заморочили голову главному редактору только для того, чтобы увидеться со мной. Надеюсь, что я не сильно разочаровал вас. Надеюсь также, что главный редактор не догадается, что за счет журнала вы удовлетворяли свое любопытство. Что касается меня, то поначалу я хотел солгать. В том не было бы греха, поскольку ложь для писателя естественна, но мне на беду вы всерьез растревожили мою память. Знай я, что вы бывали в Петербурге, я бы просто отказался от встречи!
   А вот за то, что вы прочли наизусть кусок моей прозы из «Дневников монарха», вам не поздоровится! Неужели вы не понимаете, что это все равно, что обольстить невинную барышню с матримониальным психозом обещанием немедленно жениться? Ну, да уж теперь что говорить.… Тем более что с разговором о моем писательстве снова вернулась надежда понять, что же произошло тогда в Петербурге.
   Мой батальон стоял на Фонтанке.
   Жестокая несуразица двадцать первого века в том и состоит, что всякому катаклизму проныры из высших сфер успевают придать вид запланированных мероприятий. Жертвы и убытки не так страшны, когда за ними видится привычная фигура нерасторопного, вороватого и не слишком умного чиновника. Наши беды традиционны, как разливы Нила, а стало быть, нечего о них и толковать.
   Однако сарказм мой, скорее всего, неуместен. Имею ли я право предположить, что стоящие над нами могут, но не хотят? Скорее всего, эти господа страдают более распространенной формой импотенции, и безысходное хотение общего блага причиняет им некоторые искупительные страдания. Мне даже кажется, что они понимают неразрывную связь каждого последующего катаклизма с предыдущим, и тогда их хлопоты приобретают благородный оттенок лжи во спасение. Кто знает, не возблагодарим ли мы когда-нибудь их за это сравнительно безболезненное погружение в пучину бедствий? Уж мне-то, во всяком случае, не на что жаловаться.
   Так вот, мой батальон стоял на Фонтанке.
   Думал ли я, что когда-нибудь забуду имена тех начальствующих лиц, чьим распоряжением немецкие связисты заняли два симметричных особняка около городского цирка? И вот забыл, забыл безвозвратно. Но уверенно свидетельствую: цирк не прерывал свои веселые мессы ни на один день, и это, безусловно, говорит о том, что причиною нашего размещения в Петербурге была не война. Нет, не война. Но в ту пору мой кузен Отто Вольцов бесповоротно обошел меня по службе, и любой шаг командования вызывал у меня глубокое, ледяное, всепоглощающее презрение. Вот это презрение и стало виной тому, что в памяти моей не сохранилось и следа дипломатических маневров, следствием которых стало наше водворение между памятником великому русскому царю и городским цирком. Решетчатые антенны тропосферной связи окружали великого Петра, и мне порою казалось, что у грозного императора вот-вот лопнет терпение, и твердой рукой он положит конец всей нашей суете.
   Командование хоть и не догадывалось о моих тревогах в связи с опасным нравом императора Петра (если, конечно, я не ошибался и не путал его с каким-нибудь другим царем), все-таки на свой лад позаботилось о нашей безопасности. Мне и моим офицерам предписано было не разгуливать без особой нужды по улицам Петербурга в форме. Бессмыслица! Идея насилия, аккумулированная в офицере, лишь немногим опаснее той же самой идеи, скрытой в учебнике по тактике. Если бы учебник тактики умел произносить команды, в отставку пришлось бы подать даже моему кузену Отто Вольцову. Рядовой – вот за кем стоит настоящее насилие. Это он превращает колебания воздуха в залпы, бомбежки и штыковые удары. Только в его присутствии существование офицера приобретает смысл, предусмотренный уставом.
   Так вот, это русские коллеги догадались, что именно солдатам не следует слоняться по улицам. Потому-то и наружную охрану наших симметричных особняков несли русские.
   В первый же день, когда установился этот порядок, произошло невинное совпадение.
   Внутри здания у турникета стоял ефрейтор Штауфен, не без умысла определенный мною на этот пост. Когда же в восемь часов утра русский ефрейтор заступал на пост с уличной стороны входной двери, я слышал своими ушами: «Ефрейтор Валуа пост принял». Мне бы тогда задуматься об этом.
   Теперь уже я вспомнил совершенно точно: мой батальон стоял на Фонтанке.
   Я квартировал на Шпалерной улице в одном из тех дворов, которые устроены как сообщающиеся сосуды. Мое двухкомнатное жилье хранило запах пищи ушедших поколений, и я в безрассудной надежде распылил пару баллончиков дезодоранта. Вековые запахи приняли в свою семью индустриальное благоухание, и теперь я вдыхал все вместе.
   Мне полагался автомобиль, и каждое утро он дожидался меня у парадной. Мне полагалось ехать к месту службы в автомобиле.
   Я отпускал машину, выходил на набережную и шел к Летнему саду. Кораблик «Аврора» стоял у меня за спиной, шпиль с ангелом светился впереди. Еще и ангел осенял этот город! Я же был в форме. Я был в форме всегда. Теперь уж можно сознаться: я был в форме именно потому, что от меня требовали хождения в цивильном.
   Так вот, я проходил сквозь Летний сад, а навстречу мне шли такие же, как я, утренние безумцы. Кое-кто бормотал себе под нос, кое-кто каждое утро прочитывал надписи у подножия статуй, а один мужчина лет сорока останавливался каждые десять метров, задирал голову и глядел сквозь ветви. Потом я узнал, что от него убежал кот, и теперь он ищет, не поселился ли неблагодарный в заброшенном гнезде.
   Осенью мы останавливались на минутку у костров, где сжигали все, что успело засохнуть за лето. Это была наша жатва. Мы были как члены тайного ордена. Ордена взирающих и проходящих мимо. И моих товарищей по ордену – да! – нисколько не смущала немецкая форма.
   В симметричных особняках меня встречали рапортами, и всегда мой автомобиль стоял у тех дверей, куда я положил войти первым делом. Эта дьявольская проницательность моего шофера чрезвычайно томила меня, и пару недель я отчаянно сопротивлялся его всеведению. Дойдя до огромной каменной вазы при выходе из Летнего сада, я подбрасывал пятирублевую монету и в соответствии с выпавшим или невыпавшим орлом начинал службу справа или слева от памятника царю. Все зря! С нужной стороны уже стоял автомобиль, и Ранке, склонив голову на левое плечо, дремал за рулем. Теперь я понимаю, что эту штуку с мирным увальнем Ранке проделывал город, но тогда ярился необычайно. Все мне что-то казалось.
   Чудилось мне в поведении Ранке что-то несовместимое со статусом рядового. Он не смел угадывать мои действия – вот и все.
   В один прекрасный день я вышел утром из смрадного подъезда, махнул Ранке перчаткой, а сам нагнулся перевязать шнурок. Ранке медленно переполз в следующий двор, а я, злясь на весь свет, кинулся за ним. В чем я собирался уличать своего водителя?
   В третьем дворе Ранке притормозил, и в ту же минуту из подъезда вышла девушка и уверенно уселась рядом с моим водителем. «Ранке!» – сказал я вполголоса. Мотор заглох, шофер вытянулся у открытой дверцы, и только девушка, как ни в чем не бывало, рылась в сумочке.
   – Здравствуйте! – сказал я, усаживаясь позади. Вот тут она меня заметила. Серые с прозеленью глаза обежали мой мундир.
   – Вы тоже едете? – дерзко удивилась она.
   Глядя Ранке в затылок, я отчитал его. Наша гостья, между тем, и не думала покидать автомобиль. Тогда я спросил Ранке, давно ли он подрабатывает таким образом и как он успевает всякий раз оказаться на месте раньше меня? Тут Ранке всплеснул руками и сказал искренне и горячо, что он клянется своей матушкой. Однако возникло молчание. Рядовой словно бы выбирал, в чем ему сознаваться под флагом родной матери. Наконец он решился, вздохнул с тоненьким взвизгом и сказал, что сидящая рядом с ним фрау (вот как, оказывается – фрау!) служит совсем неподалеку, и он без труда успевает подвезти ее.
   – Ну, ладно, – сказала наша пассажирка, – я виновата. Но если он все время ездит пустой, разве это преступление?
   Объяснять ей строгие нелепости военной службы было бы глупо, я снова поглядел Ранке в затылок. Затылок стал лиловым, и он сказал, что нет, за все время он не взял с пассажирки ни гроша. Тут она, наконец, закончила поиски в сумочке, вскинула на нос очки и спросила, долго ли будет длиться семейная сцена?
   – Времени у меня в обрез. Чем слушать ваше непонятно что, я лучше пойду пешком. Я ненавижу ходить пешком, но я пойду. А вы молчите, если не можете сказать то, что хочется! Что бы вы делали, не будь у вас этого несчастного? – Она повернулась и ударила свирепым взглядом в многострадальный затылок Ранке.
   – Езжайте, Ранке, – сказал я.
   – Куда? – спросил Ранке пересохшим голосом.
   – Куда подрядились, – сказал я ему тихо, но он-то мою ярость понял прекрасно.
   Мы сделали два поворота, объехали вытоптанный садик с площадкой для игр и остановились перед двумя роскошными фонарями у входа в какое-то учебное заведение. Вполне довольная пассажирка справилась с дверцей и ушла, не захлопнув ее. По моим часам выходило, что мы потратили на дорогу полторы минуты.
   – Как ее зовут? – спросил я.
   – Клянусь матушкой! – сказал Ранке в отчаянии. Нет, это было не моральное разложение вверенных мне войск, это было гораздо хуже. Я поднажал на Ранке и, наблюдая, как меняет цвета его затылок, выслушал всю историю падения.
   В один из первых дней отпущенный мной Ранке, как и сегодня, въехал в третий двор, и тут у него заглох мотор. А надо сказать, что мои пешие прогулки водитель воспринимал как скрытую форму недоверия, и заглохший мотор, как ему казалось, мог послужить причиной полного краха военной карьеры. Он стоял в отчаянии, и тут появилась наша знакомая. Ситуацию она поняла моментально, и робкая душа Ранке сдалась без сопротивления. Она сказала, что двигатель заработает и будет работать без перебоев все время, пока он станет возить ее на службу. При этих словах мотор действительно завелся, а потрясенный Ранке поклялся матушкой.
   Когда они приехали на место и солдат понял, как дешево он купил свое благополучие, русская дама захотела еще и вознаградить его за сговорчивость. Кое-как складывая немецкие слова, она сказала, что теперь удача будет сопутствовать Ранке, если он, возвращаясь к месту службы, будет ставить машину в точном соответствии с ее словами. И каждое утро она говорила ему, справа или слева от памятника Петру следует ставить автомобиль. Я чуть не надавал Ранке по шее.
   День прошел ужасно. Мало того, что вышел из строя резервный канал связи с Берлином. Стоило мне начать распекать виновного в этом безобразии лейтенанта Фогеля, как в цирке тут же оглушительно затрубил слон. И с кем бы я в этот день ни начинал разговор, рано или поздно слон принимался трубить. В конце концов я надел фуражку, вышел на улицу и велел Ранке ехать.
   Мы чудом избежали смерти на двух перекрестках. Наконец забились в тишайшую улицу на Петроградской стороне и долго стояли там, приткнувшись к тротуару.
   – Послушайте, Ранке, – сказал я, когда молчание водителя приобрело какой-то истерический оттенок, – я не могу поверить, что вы не знаете, кто она, как ее зовут и что она делает в этом учебном заведении Какой вы, к дьяволу, солдат, если молодая, хорошенькая дама (ведь она хорошенькая, Ранке?) пользуется вашими услугами и остается чем-то вроде призрака.
   – Ох – Ранке начал трясти коленкой. – Ох, я боялся. Я боялся, что вам не понравится ее имя. К тому же слоны сегодня кричали весь день. Да, она хорошенькая. Очень. Но ее зовут Агния. Господин майор, я чуть не сошел с ума, когда закричали слоны. Я вам клянусь, это она устроила, чтобы они кричали!
   – Нет, Ранке, это я клянусь сделать с вами не знаю что, если вы не перестанете трястись. У меня никогда не было и не будет трясущегося водителя!
   Ранке успокоился, и мы тихонько проехали безлюдную улицу из конца в конец. Рядом с краснокирпичным зданием он остановился по собственному почину и проговорил удивительно твердо:
   – Прошу позволить и дальше. Прошу позволить и дальше возить русскую даму по ее надобности.
   – Людвиг Ранке, вы сошли с ума! Вы что, всерьез думаете, что это она заставила трубить слонов? Она что, колдунья?
   – Господин майор, она художница. Но слоны, господин майор, это тоже она.
   А все-таки настроение у меня поднялось. Если Ранке думает, что слоны по его части, пусть так и будет. Пусть слоны останутся за ним.
   Вечером я зашел в Елисеевский магазин и купил бутылку русского коньяку. Я прожил в Петербурге почти семь месяцев и каждый день покупал провизию. Интересно, что во время этой процедуры прочие покупатели смотрели на меня с неодобрительным удивлением. Неужели русские полагают, что немецкому офицеру не следует интересоваться пищей? И вот теперь в Елисеевском я впервые ощутил на себе одобрительное внимание стоявших у прилавка людей. Коньяк – вот что пристало немецкому офицеру в России.
   Уже в прекрасном настроении я явился к лейтенанту Фогелю. Бедный юноша думал, что утренний разнос будет продолжен, но левой рукой я достал из кармана плаща коньяк, а в правой руке тусклой электрической желтизной засветился лимон, и все недоразумения забылись. Фогель радовался мне так искренне, что угрызения совести за утренние распекания тут же шевельнулись, но это уж было совсем не к месту. Резервный канал связи с Берлином – это резервный канал связи с Берлином, и не нужно сюда замешивать ничего сверх положенного.
   Хозяйство лейтенанта Фогеля оказалось не в пример налаженней моего. Рюмки были не какие придется, а коньячные, нож был отточен так, что лимон без едких брызг и усилий разошелся на прозрачные колесики, к тому же у молодого офицера нашелся молотый кофе, и я показал ему, что такое настоящий «Николашка». Клянусь, мне было бы обидно, не оцени он эту закуску, но он оценил!
   – О! – сказал он. – Просто и впечатляюще. И как надежно задана пропорция кофе и соли. Наш курсовой командир полковник Шлегель говорил об этом рецепте перед выпуском, но подробности скрыл.
   – Шлегель подробностей не знает. Разрешаю сообщить ему по электронной почте. К тому же оцените, как вам повезло: вы закусываете коньяк по рецепту несчастного последнего русского императора в его столице. Это чего-нибудь да стоит!
   Мы выпили половину бутылки и, не надоев друг другу, расстались в начале одиннадцатого часа. Я шел берегом Фонтанки, из Летнего сада доносились осенние запахи. И по мере того как из головы выветривался хмель, приходило ощущение мучительного присутствия неразрешенного вопроса. В какой-то момент я чуть не повернул назад к Фогелю, но быстро сообразил, что Фогель тут не при чем, и ходил я к нему не за этим. Я вошел во двор, поднялся к себе и лег. В середине ночи меня разбудил холод. Я закрыл форточку, лег снова, но заснуть не смог. В воспоминаниях о прошедшем дне был пропуск. Я не мог вспомнить лица Агнии. Стоило мне сделать попытку сосредоточиться, тут же появлялась физиономия Ранке. «Ранке, – спросил я, отчаявшись избавиться от настойчивого видения, – какого цвета волосы у вашей русской приятельницы?» Она явилась тут же. В серо-зеленых прозрачных глазах билась ярость: «Я ему не приятельница!» Да, она была темноволосой.
 
   После алкогольных застолий мне не спится. Эти юнкерские забавы чреваты мерзким утренним вкусом во рту, незаслуженными угрызениями совести и какой-то злокачественной жаждой. Я выстоял минуту под нестерпимо горячим душем, пустил холодную воду и несколько секунд наслаждался, ощущая оживающие мышцы. Теперь даже в заляпанном облаками небе над двором появилась голубая жилка. Однако надо было что-то предпринять, что-то осталось не сделанным со вчерашнего дня, и теперь я не мог вспомнить. Я подумал, что если к прогулке по Летнему саду добавить обход Марсова поля, то затерявшееся во вчерашнем дне вспомнится. Холодные осенние утра имеют для меня поистине целительную силу. Всего-то и нужно: идти не торопясь и размеренно.
   И тут все вспомнилось. И трясущийся Ранке, и его дурацкая просьба, и слоны трубящие… Вместо утренней прогулки предстояло исследование состояния моего водителя. Да, как ни был хорош Летний сад в начале октября, я не мог оставить без внимания вчерашнюю галиматью. Своего психотерапевта в батальоне не было, значит, придется обращаться в консульство…
   Людвиг подъехал раньше обычного, и я немного потомил его. Он сидел в машине и гадал, не опоздал ли он, а я стоял у окна в кухне и глядел на серую крышу моего авто. Потом я надел пилотку, решив, что нынешнему утру и осенней форменной куртке она подходит больше, чем фуражка, и вышел.
   Чтобы вернуть Людвига в обычное состояние, достаточно было махнуть рукой и отправиться в Летний сад. Но тогда осталось бы неизвестным, какую власть успела забрать над ним госпожа Агния. Темноволосая госпожа Агния.
   Я трижды обошел свою машину, и решение пришло. Как офицер немецкой армии я обязан был разобраться, что сулит нам этот неожиданный контакт с местным населением.
   – Доброе утро, Ранке, – сказал я, усаживаясь. – Представьте себе, что я вас отпустил, и действуйте соответственно. Действуйте так, словно вчерашнего дня не было.
   Если бы Ранке мог по-настоящему забыться, он бы наверняка испустил какой-нибудь торжествующий звук. Я видел в зеркале, как на его физиономии разошлись все узлы и складки. Мы медленно переехали в другой двор и стали, где и вчера.
   – Ей случается опаздывать? – спросил я Людвига.
   – Всегда, – ответил тот. – Однажды я показал ей на часы, и она не разговаривала со мной целую неделю.
   – Вы врете, Ранке. Вы не говорите ни слова по-русски.
   – Господин майор, – говорила она. Я слушал. Иногда, пока мы едем, она успевает сказать что-то по-немецки. Вот позавчера: «Liebster, Dich wundert die Rede? Alle Scheidenden reden wie Trunkene und nehmen gerne sich festlich…» [1]
   Тут отворилась бородавчатая дверь, и госпожа Агния остановилась, глядя на нас. Приятно было уже то, что она смотрела на нас с удивлением. Я медленно вышел из машины, с оттяжкой распахнул перед нею заднюю дверцу.
   – Вас не поймешь, – сказала она, – но раз так, спасибо.
   И глаза казались еще светлей от темных волос. Я спросил ее, знает ли она, что военный транспорт это нечто особенное? Она рассеянно улыбнулась и сказала, что никогда не думала об этом. Автомобиль наш вильнул. «Не говорите с ней, – шепнул Ранке, – вот я ни слова не понимаю, а руки так и отнимаются». Я достал из кармана монету, подбросил ее. Вышло начинать службу с правой стороны. Потом мы приехали, она улыбнулась Ранке в зеркальце, обошла машину, просунула руку в приоткрытое окно, коснулась правого плеча Ранке и ушла.
   – Ранке! – напал я на несчастного шофера. – Что это значит?
   – А знаете, господин майор, нынешние молодые дамы не говорят такими голосами.
   – Ранке, с какой стороны вы оставите машину сегодня?
   – Она дотронулась до правой руки.
   – Я отправлю тебя под арест.
   – Нет, все будет в порядке. Только нужно делать, как сказала она.
   Лицо у Ранке было застывшее, как у сомнамбулы.
   Я еще успел поймать момент, когда она подходила к огромной двери, и вдруг понял, что мне страшно не хочется видеть, как она, упираясь, будет тянуть на себя эту махину с изумрудными пятнами патины. Я уже сделал движение, чтобы выскочить из автомобиля, холодея в то же время от того, что не успею подбежать к двери, хотя бы одновременно с ней. Но госпожа Агния остановилась, распахнула сумку, без спешки извлекла оттуда клочок бумаги, провела бумагой по носку туфли, выпрямилась и пошла дальше. Тем временем два молодых человека успели обогнать ее, растворили дверь, и она прошла за ними, слегка раскачивая левую руку. Молодые балбесы не поняли ничего, я же остался потрясенный. Гармония сегодняшнего утра была спасена.
   – Ранке, на набережную!
   Тяжелая, страшная Нева лежала меж каменных берегов.
   – Людвиг Ранке, вы поставите машину слева!
   Я отпустил его и дважды обошел Летний сад. Ветер перелетал понизу, и ссохшиеся листья скребли землю. Морозов, которые у русских называются утренниками, еще не было, но шаги уже звучали по-новому, и звук их был как вспышки осенней синевы в облаках.
   Когда я вышел из-за памятника Петру, оказалось, что Ранке поставил машину справа! Я решил оторвать ему голову не откладывая, Но в машине его не было. Я прошел в здание, принял рапорты, выслушал Фогеля (резервный канал связи с Берлином был совершенен), потом потребовал посыльного и приказал найти Ранке живым или мертвым.
   Через полчаса Ранке был доставлен. Его физиономия выражала готовность к страданиям.
   – Делайте со мной что хотите.
   – Ах, так. А как же насчет того, что все будет в порядке, если делать, как она сказала?
   – Делайте со мной что хотите, все равно у вас ничего не получится.
   Наверное, взгляд мой выражал многое, потому что Людвиг пустился в объяснения. Коротко говоря, суть объяснений сводилась к тому, что госпожа Агния – ведьма.
   – Да?
   – Да. У меня нюх. Вот и моя берлинская бабка была ведьма. А какие ведьмы в России, вы, господин майор и представить себе не можете.
   – Значит, если поставить машину не так, как она скажет, тебе придется худо?
   – Нет, господин майор, если вы меня заставите, то вам и достанется.
   – Значит, ты заботишься обо мне?
   Ранке скроил пасторскую мину, и я отослал его. Результаты: во-первых, я вступил в сговор с мракобесом-водителем, во-вторых, разговор с госпожой Агнией становился неизбежен. Что же до ведьмы-бабки из Берлина, то я решил вызнать об этом поподробнее, когда события улягутся.
   В восемнадцать часов двадцать минут, после того как ночная смена операторов заступила, я вышел на улицу и наткнулся на лейтенанта Фогеля. Лейтенант горел желанием продолжить вчерашнюю пирушку, и мне пришлось без лишней строгости, но твердо объяснить ему, что если наши пиры станут привычным делом, то это самым неблагоприятным образом отразится на резервном канале связи с Берлином. Фогель опечалился, но не слишком. Подозреваю, что сменившийся с дежурства лейтенант Бауман охотно составил ему компанию.
   В восемнадцать часов тридцать минут я стоял напротив гигантских дверей, где скрылась утром госпожа Агния, и ждал. Если учесть, что я понятия не имел, что она делает в этом здании, во сколько у нее заканчивается рабочий день и каков стиль жизни у художников в России, то ожидание мое было безрассудным. Однако я не простоял и десяти минут, как она вышла. Между нами было около двух десятков метров, и я, наконец, разглядел ее всю. Я разглядел ее так, что мне, помнится, самому стало неловко. Мне стало неловко до того, что я почувствовал биение крови в кончиках пальцев. Тем временем госпожа Агния рассеянно оглядела улицу и медленно двинулась через дорогу. Я думал, что сердце мое разорвется, когда черный «мерседес», вильнув, объехал ее. Наконец она остановилась передо мной.
   – Да что же вы на меня так смотрите? – проговорила она. – Нельзя на людей так смотреть. Я увидела вас из окна, мне худо стало.
   – Я боялся, что вас уведут.
   – Вот еще. Разве я собачка? Это собачек приводят и уводят.
   – Да! – сказал я с неуместным восторгом.
   – Ох. Скажите лучше, не меня ли вы тут поджидали? Это очень плохо. Неужели вы отдали под суд своего шофера и собираетесь сделать меня свидетельницей?
   Я решил покончить с Ранке раз и навсегда и сообщил ей о подозрениях моего водителя относительно ее сущности.
   – Очень, очень хорошо! – сказала она совершенно серьезно. Я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног.
   – Здесь кафе, – сказал я. – «Бибигон». Очень странное название.
   – Ладно, – сказала она, – я объясню вам, в чем тут дело.
 
   Мы сидели за круглым столом со столешницей зеленоватого стекла, и я старался не смотреть на ее колени. Наконец я пустился на хитрость: купил коробку конфет и поставил ее между нами. Теперь я смотрел Агнии в лицо, и в голове у меня стоял не то чтобы туман, а какая-то неразбериха с гулами, звонами и раздвоением моей спутницы. Вот эти расплывающиеся картины я запомнил с изумляющей точностью и должен уточнить, что раздвоение Агнии состояло вовсе не в появлении второго такого же образа. Этого я, пожалуй бы, тогда не выдержал. Раздвоение состояло в отделении голоса от телесного облика. Она сидела передо мной печальная и прекрасная, а голос ее обволакивал меня непреодолимой истомой. В голосе Агнии заключалась тайна, едва ли известная ей самой. Эти вибрации, сводившие меня с ума, а на первых порах даже и до невменяемости, всегда заключали в себе нежность. Агния могла гневаться, могла рассказывать про Бибигона, могла находиться на грани обморока – нежность не покидала ее голос никогда. Если сейчас, спустя тридцать лет, я домысливаю некоторые подробности той жизни, реконструирую их, то голос Агнии звучит у меня в мозгу точно так, как звучал в подвале «Бибигон». Когда я стану умирать, я заговорю голосом Агнии. Это очень может быть.