– Ах ты, ирод! Фашист! Сегодня же Макара кликну! – Бабка погрозила кулаком. – Пусть режет, пусть он тебя...
   Может, тут бы и настал конец недолгой жизни Мурзы, потому как из-за потоптанных помидоров бабка была очень зла, но свершиться приговору помешали обстоятельства. Скрипнула калитка, отвлекая внимание Мурзы, и раздалось вопросительное:
   – Можно?
   Мурза, привстав на задние ноги, выглянул во двор.
   – Вылазь, ирод! – чуть тише крикнула бабка Нюра, разглядывая гостей. Сразу определила, что не из местных, дачницы, вон как вырядились. Одна, ну чисто пигалица, но в юбке длинной да со шляпою, прямо-таки дама, вторая вроде и постарше, но в штанцах коротеньких да блузке, на животе узлом завязанной. Стыдобища.
   А козел – ну чисто фашист – вернулся к прерванному занятию. Теперь он, ухвативши за верхние веточки, тормошил кусты, тянул вверх, выдирая с корнями. И ладно бы те, которые попроще, выбрал, нет же, до самых дорогих долез.
   – Здравствуйте, – сказала та, которая помоложе. – А вы баба Нюра будете?
   – Анна Ефимовна, – веско ответила баба Нюра, походя прикидывая, как бы козла с огорода выпереть, чтоб он последние, оставшиеся целыми кусты не поизуродовал.
   – Анна Ефимовна, а нас к вам Клава, которая в магазине работает, отправила, она сказала, что вы поможете...
   Мурза, вытащив очередной куст, покосился на гостей, мекнул, затряс бородой, выгнул шею, наставляя рога на забор, и принялся рыть копытами землю. Потом с места сорвался в бег и, доскакав до забора, грохнул рогами о доски.
   – Ой! Козочка, – радостно охнула пигалица. – А погладить можно? Не укусит?
   Кусаться козел не кусался, но и гладить себя не позволил. Поднявшись на задние ноги, он снова с размаху ударил рогами о штакетины.
   – Лови! Лови его! – завопила бабка Нюра. – Хватай за роги!
   К счастью, дачница не растерялась: сунув руки в просветы, ловко ухватила Мурзу за рога и, хотя тот попытался выкрутиться, держала крепко. Спросила только:
   – А ему не больно?
   От обиды и в предчувствии скорой расправы козел обиженно заревел. Минут через десять, после того, как совместными усилиями Мурза был водворен в сарай, в маленькой кухоньке закипала вода в кастрюльке, а баба Нюра сыпала в заварочный чайник тонкие вишневые веточки, листья смородины, цветы липы да чабреца.
   – Так оно полезней, – пояснила она, кидая щепотку чего-то легкого, похожего на золотистый пух. Ксюха потянула носом, принюхиваясь, и Ольга с нею. Пахло хорошо, приятно, да и в хате было чисто да уютно. Висели на стенах иконки, убранные рушниками, рядом с ними отрывной календарь, судя по которому на дворе было двадцатое апреля тысяча девятьсот девяносто пятого года, были тут и фотографии, и тарелочки с котятами, посаженные на клей.
   На застланном чистой клеенкой столе стояли несколько мисок, прикрытых кусками ткани, в углу, на табурете, – тазик, в котором плавился сахар, пропитываясь лиловым соком черной смородины, рядом, в ведре, ждали своего срока вишни.
   – Так чего пришли-то? – Баба Нюра успела накинуть поверх платья вязаную кофту, а на голову платок повязала, так-то оно теплее, а то ж хоть хатка своя, но сквозняки гуляют.
   – Теть Нюра, – залопотала младшая, Оксана, – тут такое дело... мы вчера к озеру гулять ходили. Ну вечер такой был классный, что прям дома никак, а еще вышли, слышим – поет.
   – Кто поет?
   – Не разобрали, – ответила старшая. – Голос женский.
   – Ага, женский, точно, а слов не понять. И туман, вчера ведь туман такой был, прям хоть руками черпай, мы посмотреть хотели, кто это так поет, у меня мама певица и продюсер тоже, и если кто из местных, то я бы прослушивание устроить могла. Это ж голос-то какой!
   – А то, – согласилась баба Нюра. – У ихнего племени завсегда голоса знатные.
   И еще порешила про себя, что не станет Мурзу резать, хоть и скотина, но черный козел против водяниц – самая наипервейшая защита. А что помидоры... ну их, все одно каждый год туманы губили.
 
   И пошла с той поры у Микитки жизнь, вроде и старая – Фимка орет, будит чуть свет, работы дает еле управишься – а вроде и новая: все у Микитки теперь спорится, все ладится, в руках горит, да и не злится он на Фимку, потому как ни она, ни Нюрка, ни Егорка, никто из людей вообще знать не знает о Микиткином секрете, о том, что не простой он человек, а колдун, ведьмак.
   Чуял силу Микитка; день ото дня, как крест снял, росла она, крепла, пробивалась лиловым первоцветом, тянулась к солнышку, отражалась в людях, обнажая сокрытое.
   Кряхтит, стонет Фимка, ведро к свиньям волоча, за спину держится, а там, Микиткиному глазу открытый, темный клубочек засел, прорастает в розовое мясо, в косточки да кровь, мучит, крутит Фимку. И знает Микитка – захоти он, сумеет клубочек убрать. Только не хочется вовсе, пусть помучится, пусть вспомнит, как сироту забижала.
   А вот Нюрка, как на сенокос выехали, стала, опершись на грабли, дышит тяжко – в грудях у нее черным-черно, давит, мешает сердцу стучать, кровь по жилам гонять, того и гляди задавит совсем. Но Нюрка не злая, Нюрка тишком то молока, то хлеба краюху приносила, оттого и помог Микитка: ночью, как спать легла, прокрался да поводил руками по-над грудью и сказал тишком:
   – Кыш!
   И ушла чернота, испугалась Микитки.
   Еще на Егорку почесуху напустил, нечего завираться. А Малашке сделал так, что хромать перестала.
   Всем по справедливости.
   Первое же серьезное дело случилось много после Микиткиной болезни, про нее-то, по правде говоря, и забыли все. Да и то: лето разгорелось, понеслось жарой, разлилось сенокосами да жатвой, работой от света до света, да и впотьмах было чем заняться. Летали серпы, срезая сухие стебли пшеницы, вилась песня, пугая жаворонков, лился на землю горячий пот. И принимала она, и платила за то живым, тяжелым золотом. Все собирали, до последнего колоска, по зернышку, коли выпало, выгребая из пыли, расцарапывая руки жесткою травой, кляня и мечтая о том, чтоб поскорей все кончилось.
   Кончилось. Вытянулись по полю ровные холмики снопов. Собирали, грузили, перевозили в амбар, чтоб сунуть под злые удары цепа. А там дальше – собрать, просеять, отделить, что получше – в особый ларь, на сев пойдет, вернется в отдохнувшую за зиму землю, иное – на мельницу, под жернова, в белый мучнистый порох или в мешки, что на ярмарку, на торг назначены.
   После к зерну для ярмарки добавились кадки с крупными желтыми яблоками, моченными Фимкой по особому рецепту, каковой она даже от Нюрки в тайне держала, косы лука да чесноку, бочонок грибов соленых, сушеной черники решето, круглые сыры, несколько корзин с рыжими яйцами, аккуратно уложенных в мягкой соломе. Медленно копилось добро, заполняя особый угол в дядькином амбаре.
   А потом лето отгорело, отошло, усталое, место осени уступив. Но и та не торопилась с дождями, милостиво позволяя добрать, досушить, спрятать, укрыть... зимою все сгодится, все в радость будет.
   Но не с этой привычной, в общем-то, работой были связаны перемены в Микиткиной жизни, а с ярмаркой. Он и не чаял, что возьмут, и оттого заранее завидовал Егорке: тот уже который день кряду только про нее и говорил. А тут дядька возьми и скажи:
   – Поедет. Будет мне с торгом помогать.
   Вот радости-то было! И даже Фимкино ворчание ее не испоганило.
   – Сивка только почисти, – буркнул дядька, усмехаясь в усы. Он не злой и не вредный, только внутрях его чернота сидит да к зубам тянется, ну так Микитка прогонит, Микитка справедливый.
   Сивка он вычистил, гриву косицами заплел, перевязал шерстяной нитью, чтоб красиво было, бубенчики на сбруе натер, а от Егоркиной помощи – любопытно тому стало – отказался. И потом, когда телегу грузили, держался возле дядьки, помогая.
   – Не надорвись, – сказал тот. – А то в чем только душа держится. Что, Фимка, кусок хлеба сироте жалеешь?
   Ох и полыхнула та пламенем, снаружи – красным, лицо затопившим, а изнутри, там, где только Микитке видно, – желтым, злым, ненавидящим.
   – Смотри у меня, – погрозил дядька, тяжко на телегу взбираясь. Уселся на передки, хлопнул широкою ладонью по лавке и велел: – Сюда иди, править будешь.
   Микитку и уговаривать не надо, ласточкой взлетел, только на Егорку оглянулся, язык показал – небось сам на место это виды имел, а не вышло.
   Пока усаживались все, Микитка прям извелся, все боялся, что передумает дядька, что посадит рядом с собою внука, а Микитку в конец телеги отправит, там, где ерзали, устраиваясь на мешках с пшеницей и овсом, Фимка с Нюркой. Обе в праздничном, на Фимке – синий сарафан, белой ниткой шитый, на Нюрке – желтый, богатый, с янтарными капельками по вороту. И собой помолодела она, не скажешь, что вдовица...
   – Н-но! – Дядька присвистнул, и Сивка тронулся с места. – Э-эх, поедьма...
   Поехали. И ехали долго, до того, что Микитка устал и конем править – дядька слово сдержал, как вышли на тракт, так вожжи и передал, – и просто сидеть, на дорогу и людей глядя, и даже задремал под вечер. На следующий день, когда дядька Егорку с собою посадил, ни капли не жалел и не завидовал.
   Широко раскинулась ярмарка, разлилась гомоном людским, толковищем, затоптала последнюю зелень многими ногами, копытами, колесами; поднялась к небу дымами да голосами. Кричали зазывалы, верещала детвора, вокруг столба масленого прыгая, ободряя молодца, каковой сапоги с верхушки снять норовил, ревела скотина, на продажу привезенная, терзали струны бродячие музыканты, орали цыгане, медведя подбадривая.
   Ох и интересно вокруг все, только успевай поворачиваться. Там вон разложил, раскатал по лавке ткани
   купчина бородатый, сам в сторонке стоит, а помощники суетятся, торгуются, меряют да режут. А вон рядышком железо всякое, что ножи, что серпы, что гвозди, и дед при них, белобород да широкоплеч. Далее чуть крутится колесо точильное, ремень натягивая, а по нему елозит нож, шипит да плещет искрами...
   – Пироги! Пироги кому! – выскочил под самые копыта Сивка мальчонка вихрастый в нарядной красной рубахе. – И с зайчатиной, и с гусятиной, и с грибами, и с потрохами...
   Замахнулся дядька было, но не стеганул, опустил прут, засмеялся, полез в кошель да и купил всем по пирогу. И Микитке тоже.
   Пока место выбирали, пока становились, пока Сивка выпрягали – много времени прошло, насмотрелся на ярмарку Микитка, устал даже. Но виду не подал, сел с дядькой торговать. Поначалу горло драл, да голос его писклявый тонул в окрестном шуме. Тогда придумал иначе делать. Посмотрит взглядом своим иным, приметит человечка какого да к себе манит. А тот и идет. И покупает, не торгуясь.
   Быстро выходило, дядька, знай себе дивится, каков народ сговорчивый пошел да каков у него товар ладный, что ничего прям не залеживается.
   На второй день и вовсе расторговались. На телеге пусто, в кошеле дядькином деньга позвякивает, а ярмарка вокруг все рядится, трясет платками расписными, манит бусами, дразнит пирогами, бубликами да пряниками, зовет на многие голоса то на бабу бородатую поглядеть, то на птицу о четырех головах, каковую кура из змей-горынычева яйца высидела, то на иные забавы.
   Да все не задаром, везде копеечка нужна... и смотрят Микитка с Егоркой на дядьку, и просят, и зовут в два голоса, а тот знай себе хмурится, губами шевелит, о своем думая.
   – Нет, – сказал он наконец. – Раз уж так расторговались хорошо, то надо коня купить. Старый Сивка совсем, а ну как падет по зиме, что тогда?
   И верно вроде говорит, а все обидно.
   – Пойдем, – говорит дядька. – Выбрать поможете.
   Сразу обида и исчезла. Раз зовет, значит, доверяет. И то дело, коня выбирать – не пряник, дело серьезное, ответственное. Расправил Микитка плечи, подтянул Егорка живот да нос к небу задрал. И за порты обеими руками вцепился, держит, чтоб не съезжали.
   Сначала к купцу-барышнику пошли, поглазеть. А там всяких: и вороных да караковых заморских, широкогрудых, крупнотелых, и соловых да белых аргамаков с ногами тонкими да гривами шелковыми, гнедых упряжных, мышастых пристяжных, хочешь пару в масть, хочешь тройку в сани, хочешь четверик в карету...
   Нет, не по карману такие, дальше пошли, туда, где попроще да поплоше. Целый день ходили, выбирали, примерялись, торговались. Дядька кряхтел, скрипел, да все никак решиться не мог.
   – Дяденька, дяденька, а пойдем, я покажу, где кони хорошие, – чернявый паренек, вынырнув из толпы, вцепился в рукав. – И недорого.
   Закатил глаза, языком причмокнул, добавляя:
   – Ой и ладные, ой и славные, а по деньгам – так задарма почти.
   Нельзя было идти с цыганенком, но то ли дядька совсем разум потерявши, то ли Микитка за день притомился, но позволили себя увлечь. А чернявый знай говорит да нахваливает, что и молоды, и крепки, и послушны, и к плугу приучены... золото, а не кони.
   – Смотри, сам смотри! – Цыганенка сменил цыган. Кучерявый, с сединой в волосах, в рубахе красной, в портах полосатых, в сапогах начищенных до блеску, с зубом золотым и другим черным, сгнившим, он вел на поводу коня. Хорошего. Не высок и не низок, в груди широк, ногами крепок, бока круглые, шерсть лоснится, сияет, хвост до земли стелется, грива в косицы заплетена.
   – Хороший конь! – твердят цыгане хором. Микитке и Егорке по петуху сахарному на палочке сунули, в бубны ударили, цыганки закрутились, пыль да юбки подымая, мельтеша разноцветьем.
   – Ой, хороший!
   Дядька коня гладит, в глаза смотрит, в рот пальцами лезет, зубы проверяет.
   – Чудо, а не конь! – Звенят бусы да браслеты. – Недорого!
   И вправду цену назвали не то чтоб низкую, но и не высокую. А конь приплясывает, гривою трясет, всхрапывает да на дядьку косится. Стал тот с цыганом торговаться, видать, решился покупать.
   Тут Микитка возьми и глянь на коня другим глазом, и видит: старый конь, хребет провис, зубы сгнили, глаза ослепли, а шерсть лишаи повыели.
   – Хороший, хороший...
   – Плохой! – Микитка вцепился в дядькину руку, к кошелю уже потянувшуюся. – Не покупай, дяденька, коня, не надо! Плохой он! Больной он! Издохнет!
   Почернел цыган лицом, замолчали цыганки, а потом в один голос, Микитку перекрикивая, снова завели:
   – Ой, хороший, хороший... ладный, славный...
   – Плохой!
   Испугался Микитка, что купит дядька коня, и сделал что-то, а то и сам не понял, только исчез вдруг конь прежний, который всем хорош был, и появился другой, старый да хромой, с хвостом из мочала, ребрами, сквозь шкуру выпирающими, глазами в гною да копытами потресканными. Как увидал дядька страх этакий, сразу Микитку за одну руку, Егорку за другую и бегом из табора. А цыгане-то следом не бегут, замерли, застыли. Старуха одна, как Микитка краешком глаза заприметил, пальцем погрозила, и то не ему, а цыгану черному.
   А утречком, спозаранку, пришли цыгане к возу дядькиному, ажно трое: тот, что коня продавал, старуха давешняя, в семь юбок да семь платков драных закрученная, и совсем еще мальчонка, виду, правда, не цыганистого – светлый, конопатый, синеглазенький.
   – Чего вам? – Дядька боится, но виду не кажет. Положил руки на пояс, плечи расправил, живот выпятил, грозно смотрится.
   – Доброго дня тебе, – поздоровался цыган и шапку с головы стянул, поклонился. Кинул на Микитку взгляд скорый, ухмыльнулся, зубом золотым блеснув. – Есть к тебе, уважаемый, дело одно. Важное дело...
   – Коня, что ль, продать хочешь?
   – Продавал я вчера, а сегодня купить желаю.
   – Так нечего, расторговался я...
   Старуха закивала. Ох и страшна: нос крюком, на нем бородавка, а из той – три волосины седых, губа нижняя обвисла, и зубы желтые видать, тонкие да длинные, точно штакетины в заборе.
   – А мне не тот товар нужен, который ты вез, а тот, который сам с тобой ехал. Хорош у тебя мальчонка. Внук?
   – Племянник. – Дядька оглянулся на Микитку, подав знак, чтоб из телеги не высовывался. А там уже Фимка с Нюркой шеи тянут, выглядывают, любопытственно им.
   – Отдай мальчонку, – попросил цыган и своего, белого, вперед выставил. – Этого возьми. Хороший. Работящий и тихий. А хочешь, коня приведу.
   – Вчерашнего?
   – Знал бы, что с тобой будет тот, кому скрытое ведомо, не пытался бы обмануть. Хорошего приведу.
   Ахнула Нюрка, охнула Фимка, Егорку к животу прижимая, а дядька только головой покачал:
   – Не по-божески это, кровь родную продавать.
   – Так кровь твоя, – возразил цыган, во весь рот ухмыляясь, – от Бога отреклась. Где твой крестик, а?
   И в Микитку взглядом вперился.
   – П-потерял...
   – Врешь! Сам снял, дар свой почуяв. Но я не ругаю, мальчик, каждому свой путь. Тебе – с нами. Пойдем.
   – Не хочу!
   – Что тебя с ними ждет? Работа до кровавого пота? На чужой дом, на чужое богатство? Думаешь, тебе с него хоть копеечка достанется? Нет, все законному наследнику отойдет. А тебя, как подрастешь, либо за порог выставят, свою долю добывать, либо в солдаты запишут. Пойдем, мальчик. У нас жизнь вольная, куда дорога несет, туда и кибитка катится. Сыном мне будешь, матери моей внуком любимым, есть досыта, спать вдоволь...
   – Замолчи! – рассвирепел дядька, двинулся было на цыгана, да только замер, и видит Микитка, что ни рукой, ни ногой не в силах он шелохнуть – сковали путы неведомые, невесомые, старухою наложенные.
   – Идем с нами, мальчик, – проскрипела она, руку протягивая. – Не там судьба твоя. В силе ты большой, а ей знание нужно. Учить тебя стану.
   А может, вправду пойти? Он же сам хотел в колдуны, цыганка научит – тут без обмана, знает, что Микитке вранье любое как на ладони, оттого и правду говорит.
   Завыла в голос Нюрка, заскулила Фимка, в слезы Егорка ударился, а дядька только кряхтит, большего ему пока не разрешено. Крепко задумался Микитка, почти уже было решился, как Егорка возьми и скажи:
   – Не уходи!
   И то правда. Как их бросить-то? А что цыгане, чему научат? Как больного коня здоровым представить? Как карты раскинуть? Как честному человеку голову задурить? Нет, не по Микитке такая наука, не пойдет он, пусть бы и горы золотые сулили. Хоть и снял крестик нательный, но в Бога верит, и в Богоматерь, и в то, что ни матушка, ни папка, ни младшенький, каковые на облаках Микитку дожидаются, не одобрили бы.
   – Нет, не пойду я. Не моя дорога.
   Испугался, что снова уговаривать начнут, но цыган вздохнул только, а старуха возьми и ответь:
   – Жалеешь их? Смотри, час придет, от них жалости не увидишь. Отличен ты, бояться станут, со страху многого натворят. Дай-ка, красавица, руку...
   Нюрка протянула дрожащую ладонь.
   – Муж у тебя был, да ушел, и сыночков двух с собой забрал, и дочку... – ходит заскорузлый палец, царапает кожу, читает линии, Богом вычерченные. И ведь правду говорит старуха, был у Нюрки муж, Фимкин да дядькин сын, и жили хорошо, и детей четверо, но пришла в дом моровая, всех с собою увела, сделала Нюрку вдовицею, а Микитку – сиротой.
   – Смотри, красавица, беду вижу, горе черное, горе страшное... – продолжает цыганка, уже не пальцем – носом по руке Нюркиной елозя. – Хоронить тебе сына поперед себя. Скоро, скоро уйдет... пусть воды бережется да зимы стережется.
   Заголосила Нюрка, а старуха знай за руку держит, не отпускает.
   – Будешь, будешь виноватых искать... не найдешь... будешь цветом пустым, хоть и возьмут тебя замуж... будет муж твой дочери его отцом, а жене – мужем. Будет слушать слова твои да кровь лить...
   – Убирайся, старая! – заорал дядька.
   – А тебе, добрый человек, вот чего скажу: жить тебе до волос седых и головы белой, жить тебе богато, жить тебе несчастно...
   Отошла цыганка от телеги, плат драный на волосы седые накинула да, в Микитку пальцем ткнув, договорила:
   – Ты верно угадал, не твоя с нами дорога, но та, которая твоя, лучше б ее и не было. Сильным быть не сдюжишь, во слабости чужую вину возьмешь да крови пролитой попустительствовать станешь. А еще обманом жить, тем, чего и не было никогда. Бывай.
   И сгинули.
   Весело ехали на ярмарку, тяжко возвращались. Забрался Микитка в самый дальний угол телеги, мешок на солому постелил, свернулся калачиком да думал все про слова цыганки. Наврала ли? Нет, правду говорила, но вот как понять ее?
   – Отдать надо было, отдать, – шипела Фимка, наклоняясь к самому мужнину уху. Говорит да на Микитку озирается – слышит ли, разумеет ли. А он и слышит, и разумеет, но виду не кажет, наоборот, глаза закрыл, мешок натянул, будто бы притомился, спит.
   – Бесово семя, дикое племя... братец твой со знахаркиной дочкой связался, в дом бесприданную взял, под венец повел, а она, может, и вовсе некрещеная была.
   Скрипит телега, грукают копыта по мощеной дороге, орут вороны, льется в уши злой Фимкин шепот:
   – Выродила на нашу погибель. Слышал, слышал, что сказано? Погубит он Егороньку, сглазом в могилу сведет!
   А Егорка про сказанное и забыл давно, перевесился через борт телеги да собак дразнит, язык показывает, Нюрка же рядышком с сыном сидит, ни жива ни мертва, бела, точно полотно, лицом, а внутри у нее – черным-черно.
   – Позарится на дом твой, на хозяйство. Сам-то босота да голь перекатная, Егороньке все отойдет...
   – Замолчи, – велел дядька. – Племянник он. Кровь не вода.
   Вода в озере плещется, манит зеленью да серебром живым, рыбьим. Стелются по дну ковры мягкие, ловят свет раковины жемчужные, скатывая его камнями драгоценными, и сидит на лавочке резной, узорчатой дева водяная. Чешет косы гребнем резным да, о Микитке вспоминая, печалится.
   – Не забыл я! – хочется сказать ему, а не выходит, засели слова внутри занозой, не достать, не избавиться.
   – Яков... Яков Брюс, – шевелятся губы водяницы.
   – Яков Брюс...
   – Что ты там бормочешь, ирод! – раздалось рядом и, в ухо вцепившись, потянуло вверх, выкручивая, выбивая злую слезу. – Крест снял? Безбожник!
   Гневается дядька, лицом красен, дышит тяжко, трясется весь, будто с лихоманки, и Микиткино ухо, знай себе, крутит.
   – Кто тебя свел? Малашка? А ну говори!
   А в руке его – вожжи, ну точно выпорет, вон Фимка уже порты стягивает, скалится зло.
   – Я с тебя дурь эту да повыбиваю, – грозится дядька. Микитку толкнул, да не глядя, вожжами. Больно! – Я с тебя сделаю человека... с цыганами спутался! Вор!
   Кто вор? Микитка? Да разве ж он когда-нибудь... да чтоб без спросу... да он же как лучше хотел! Чтоб дядька коня плохого не покупал! И Нюрке помог!
   – Пусти-и-и! – взвыл Микитка, вывернуться пытаясь, и вожжу перехватил. И тут от обиды да боли нашла на него злость такая, что словами и не рассказать. И силы появились, выдернул вожжу из рук дядькиных да, глазами в глаза уставившись, сказал: – Пусти, а то хуже будет.
   Нет, не собирался он зла творить, а дядька сразу поверил, отшатнулся, крестясь, да пробормотал невнятное. И Фимка отскочила, взвизгнув. На том все и закончилось.
   На третий день по возвращении попа пригласили, толстого, волохатого да бородатого. Пахло от него квашеной капустой и больным, сопрелым телом. Поп кряхтел, стонал, но молитвы читал красиво, густым, колокольным басом. Хату трижды освятил, а с Микиткою беседу имел, все выспросить пытался, когда это Микитка от Бога отречься решил. Пеклом пугал, чертями рогатыми и вилами острыми, муками вечными, адовыми, про небесную благодать сказывал, про смирение, с которым каждому человеку долю свою принимать надобно. Микитка слушал, кивал и молитвы все, каковые батюшка поставил прочесть, прочел перед иконою, и по нескольку раз. Только вот... прежде-то помолишься и легчает внутри, а теперь идут слова, летят к иконе, а оттуда на тебя не лик Богородицы, а будто бы морда чья-то, кривая, косо намалеванная и светом лучины скаженная. Страшная – как глянуть.
   Нет, не было с тех молитв Микитке спасения, расстройство одно. А еще в доме к нему переменились, работы не дают, хоть кормить – кормят, даже лучше прежнего, а держатся все одно в сторонке. Только Малашка прежняя и осталась – улыбчивая, добрая, ласковая.
   Ну и Егорка. Ему сколько мамка ни сказывала, сколько страхами разными ни пугала – он только больше к Микитке тянется. Сначала про силу выспрашивал, потом про деву озерную, где живет, да какова из себя, да что за узоры у нее на гребне, и нет ли перстенька волшебного, с которым и звериный, и птичий язык разуметь будешь. Микитка сказывал, сначала сухо, нехотя, а потом и сам разохотился и даже приврал немного...
   Так все и шло до самой Егоркиной болезни.
 
   Антон Антоныч Шукшин с тоской глядел в окно, думая о том, что отпуск, который по плану должен был начаться с понедельника, теперь откладывается на неопределенный срок: кто его в отпуск пустит с нераскрытым делом-то? А значит, Ленка, настроившаяся было махнуть на юга, разобидится, а с нею и Евдокия Павловна, дражайшая теща, которая, правда, на юга не собиралась, но серьезно рассчитывала на Антонову помощь в ремонте квартиры...
   И будут слезы, ссоры, скандалы, уход из дому с демонстративным хлопаньем дверью, звонки от «мамы», сдавленные всхлипы и чувство вины, привычное и постепенно перерастающее в злость. А все из-за чего? Из-за каких-то алкоголиков и маргиналов, не имевших совести погодить с убийством хотя б на недельку-другую...
   Нет, убиенному Антон Антоныч сочувствовал и вдове его, женщине серьезной, с характером, заявившейся прям поутру, соболезнования принес, но ведь этим-то не завершится, ей-то не соболезнования, а ответ нужен. И суд, и приговор, который, конечно, супруга не вернет, но позволит ощутить, что в мире таки есть справедливость.