Страница:
- А внутри нет настилу? - спросил Тарасов.
- Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.
Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.
И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.
"Му-у", - коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.
Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.
"Му-у", - вослед ей повторила другая.
Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе - красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:
- Ночка... Дочка... Либо вы?
"Му-у-у" - теперь уж долгим, таким знакомым миком ответили телки.
- Мои... - охнул Тарасов.- Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.
- Обех? - спросил вихляевский кум.
- Обех. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, господи...
Нельзя, невозможно было признать в этих мослатых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина - картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной - веселые молодухи. А теперь...
- И они тебя признали.
- Да как не признать... - простонал Тарасов.- Возрастали... Кормил и поил.
Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:
- Какая беда... Какая беда, - и руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еще каким-то, давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.
- Какая беда... Какая беда... - бормотал Тарасов.
Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажеденно. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:
- Нету, ничего боле нету, мои хорошие... - и раскрыл и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.
Телушка сунула голову в сумку и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.
Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.
Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.
Тарасов опомнился в тракторе своем далеко от Вихляевки, в старой Тубе. Видно, в забытьи он сел в кабину и ехал, и ехал. А лишь теперь в память пришел. И когда опомнился, то сразу же встал, потому что руки и ноги какие-то не свои были. И, чтобы не случилось греха, Тарасов решил чуток переждать.
Декабрьский день кончался. И хоть светло еще было и далеко видать, но уже пала синева на займищный лес, на озеро Ильмень, на просторные камышовые чащи, что обступили озеро с трех сторон, год от года сжимая его.
Еще недавно стоял здесь хутор Туба, на золотом месте, на озере. И рыбой тут люди кормились, водили помногу птицы, огружались картошкой на заливных огородах. Но люди разошлись, и пропало все, сгинуло. И теперь лишь ветру свистеть в диких садах да в озерных камышах плодиться лысухе. А людского житья так быстро заросли следы...
Где дом кузнеца Макеева, трудяги и веселого бабника? У него сад был богатющий. Атарщиковы целым колхозом жили; а рядом развеселая касатушка. От старого хутора Туба ничего не осталось. Жили тут век, в одночас разлетелись.
Тарасов вспомнил, как по зиме съезжались с окрестных хуторов на Ильмень-озеро рубить камыш. С Найденова, Вихляевки, Борисова, Дурновки и тубинские. На санях. И разом начинали сечь камыш, которым и крышу крыть, и ставить теплые стены. Весь вывозили, и стояло озеро голым. Это теперь ничего не нужно. А прежде, коли припирало, косили зеленый камыш скотине на еду. И все подбирала зима.
Тарасов поглядел назад: Вихляевки отсюда было не видать, ее закрывал бугор. Но обостренным, а теперь уже болезненным слухом Тарасов, казалось, уловил дальний-дальний рев скотины.
И снова подступила боль, оттого что во всем виноват был сам Тарасов. Это он, а не кто другой, обрек телок на такую жизнь.
Прошлой зимой, как и всегда в конце января, тарасовская Марта отелилась, на этот раз сразу двойней, Дочкой и Ночкой. Не сказать что плохие были телочки, хоть поменьше обычных. Двойному приплоду, конечно, радовались. И Тарасов чаще обычного стал заходить во флигель, где содержалась всегда малая животина. По утрам и вечерам хозяин сам поил телочек молоком, и они узнавали его, встречая нетерпеливым мычанием. А уж молоко пили...
Тарасов приносил два ведерка, и Дочка с Ночкой бросались к ним и шумно цедили еще теплое Мартино молоко. И, надудонившись, все равно искали еще, с ногами забираясь в ведерки. И Тарасов, обтирая им мокрые мордахи, урезонивал:
- Будя, будя... Вон пузы какие...
Тарасовы скотину жалели и даже теперь, когда Марта двоих принесла, выпаивали их по-обычному, молоком не скупились. Но Гавриле стало казаться, что жена телочкам помалу отделяет, и он бурчал:
- Не жадай, вливай... Нехай кормятся, - и порою своей рукой добавлял.
- Ты чего, отец? - удивлялась Раиса. - Первый раз, что ли? Всегда по стольку вливаем... Самим тоже нужно. Сам спросишь молочка да сметанки.
- Ничего... Не джуреки доедываем, - отвечал Тарасов и оправдывался: - У нас, мать, всякая еда. А им ни мясца не дашь, ни яичков. Им молочко требоваится, одна радость.
Раиса лишь удивлялась да посмеивалась. А про себя думала, что мужик ее стареет и просит душа его внуков.
Наверное, так оно и было. Старших, сынов, Тарасов в детстве их вроде не замечал. Выросли они у материнского подола. Младшую, Ксеню, прижаливал. Теперь же, видно, пришла пора, и просыпалось в Тарасове извечное дедовское чувство. А внуки были далеко.
Да и просто любил Тарасов скотину, от веку. Жил с ней, кормился от нее и любил. Скотина была иной раз и получше людей, понятливее, совестливей.
Через полмесяца Дочка с Ночкой захрумтели сенцом. Зелеными веточками дикого гороха, да клеверка, да повители. В садах, где косили, была одна полянка с добрым листовым сеном. И Тарасов его всегда отдельно сохранял, для малышни.
И пошли расти Дочка с Ночкою, догоняя сверстников. И по весне, когда погнали телят на попас, они уже гляделись крупнее иных.
Лето пронеслось быстро. К осени Тарасов стал баловать своих телушек яблоками из диких садов. И Ночка с Дочкою ждали хозяина каждый вечер за двором, в низах, возле гати. И бросались к трактору, не боясь его рычанья и дыма.
А в сентябре, когда пришла пора со скотиной определяться, Тарасов решил сдать телушек в колхоз. Платили, правда, не особо богато, денежнее было бы продержать их до весны, зарезать да на базар свезти. Но Тарасов к телушкам привязался и решил оставить им хоть и не домашнюю, но жизнь. Коровками они обещали стать удоистыми, а значит, и доярка их будет жалеть.
По-доброму рассуждал Тарасов. Но человек предполагает, а бог располагает. И кому теперь плакаться, кому кричать?
В замолкшем тракторе стало холодно. И вечер уже крылатился, зимний вечер. Над Вихляевской горой быстро темнело. Из угрюмых озерных камышей, старых садов и займища наползала серая мгла. А вдали на родном Найденовском хуторе, в крайнем дому, у Амочаевых, затеплился огонек.
Пора было ехать. И Тарасов поехал. В дороге он доброго ничего не придумал, но, трактор поставив, все же не домой пошел, а завернул в контору. Управляющий Талдыкин сидел еще там, надрываясь над рацией.
- Резеда-два, я - резеда-четыре. Как меня слышишь, прием? Нехай уборщица клуб завтра натопит, собрание будут проводить. Резеда-два, как меня поняла? Прием.
Тарасов дождался, когда управляющий кончит, и сказал:
- Отвез я дробленку на центральный. А оттуда на Вихляевку ездил, двери да рамы возил на комплекс.
- Это хорошо, - одобрил управляющий. - Начали чесаться.
- Хорошо, да не дюже, - переступил с ноги на ногу Тарасов. - Скотина там, Николай Иваныч, голодает. Телушки прям никакие. Чего из них будет дальше? Неужели мы - такая беднота, ничего не можем им подвезть? Все же скотина, живая душа. Да и какие из них коровы будут?
Управляющий слушал Тарасова рассеянно, рассеянно и ответил:
- А-а... Телки... Район придумал эту дурость, всеобщее выращивание, кооперацию. Нехай у него и голова болит. Нам бы со своими совладать. Чужих еще кормить.
- Да ведь там и наши.
- Ну, сколько там наших. Чужих навезли, спихнули на мою голову. Нехай... Сами пусть расхлебывают. Председатель так и сказал: каждую неделю звони в район, что кормов не везут. И нехай там разбираются, как хотят. Ты вот что... - оживился Талдыкин. - С комплексом это не нашего ума, там председатель политикует. Нехай. А ты завтра с утра, как ребят увезешь, цепляй сразу корыта, какие возле кузни. Там их четыре. В Большой Дубовский два и в Малую Дубовку. А потом...
И про телочек больше ни слова. Обычные пошли разговоры, про дела.
Жене Тарасов тоже ничего не сказал, не стал ее тревожить. Лишь поздно вечером, когда запирал на ночь катухи, к Марте зашел и пожаловался:
- Бедуют наши Ночка и Дочка. Загубятся. А все я виноват, мелкоумный...
Тарасов вздохнул. Но Марта, его печали не внимая, равнодушно жевала жвачку. Она донашивала в утробе нового телка и знала теперь лишь его.
Тарасов же забыться не мог, по ночам видел своих телушек и днем, словно наяву. Он думал и думал о голодной скотине. И однажды, как раз перед Новым годом, возвращаясь порожнем с центральной усадьбы, взял и подъехал к скирду, что стоял посреди степи. Подъехал и наложил сколько мог в тележку и увез на ферму, к телкам.
Увез и стал теперь каждый день помогать скотине. Вилы с собою брал, приспособив их под тележкой. И когда шел пустой, то сворачивал к какому-нибудь скирду. И у телушек на Вихляевском комплексе хоть и не великое было, по разговенье. Скотники про это дело молчали.
Так и шло день ото дня, так до поры и катилось.
Среди начальства поговаривали о соломе, которая пропадала и пропадала. Грешили на заезжих, на своих не думали. И Тарасов возил и возил, пока беда не случилась.
2
Ночью Тарасову снилась погоня. Не один председательский газик, а целый выводок их гнался за ним. Тарасов петлял по всей округе: в займище уходил, кружил возле Городбищ, меж песчаных кучугуров, в Чуриковы талы нырял, убегал в Летник. Но повсюду шли и шли за ним волчьей стаей желтоглазые лобастые газики, молчаливое неустанное зверье.
Они гнались за трактором всю ночь, и потому утро Тарасов встретил с облегчением.
Зимнее утро просыпалось над хутором не вдруг. Серый рассвет его и красное морозное солнце были еще далеко. А теперь, во тьме и холоде, лишь просяные огни фонарей светили у магазина да клуба. Но поднимался Тарасов и зажигал лампы над крыльцом, на базу, и катухах - разом везде. И высокий костер электрического света вставал над тарасовским подворьем и над хутором, раздвигая ночь.
И теперь, словно поспешая друг перед другом, начинали просыпаться и в других домах, потому что "Тарасовы уже зажгли".
По утрам Тарасов управлялся быстро. Подпускал к матерям козлят, сена задавал, поил скотину. Птицу не выпускал, темно еще. Но за двором, на гусином точке, сыпал зерно в длинное деревянное корыто. И, в дом воротясь, напоминал жене:
- Я насыпал гусям. Выпустишь, как развиднеется.
Раиса с утра передвигалась трудно. Больные ноги ее не сразу расхаживались. По она ко времени успевала и печь затопить, и завтрак сготовить.
И нынче она щей налила, мяса поставила, яичек, сальца порезала. По утрам Тарасов ел много. День впереди длинный, и неизвестно, куда он поведет и что подаст.
- Буду письмо писать Ксене, - сказала жена.- Чего переказать?
- Ну, чего... - задумался Тарасов. - Нехай там глядят. Може, на гости приедут. Дорога встала. Подмогнут и остатних гусей заберут и сало. Чего зерно переводить? Время указывает.
- И взаправду,- согласилась Раиса.- Нехай забирают. Галды меньше, с утра до ночи орут. В выходной головы посекем. Виктор приедет, обделаем.
Тарасов держал гусей помногу, до полутора сот. Но продавать их не продавал. "Сами научились гусятину есть", - когда-то промолвил он свою знаменитую фразу. И хутор, и вся округа повторила за ним: "Сами научилися..." И на базар стали меньше возить, себе оставляли, хоть и цены были завидные, Тарасов же вовсе не продавал, щедро оделяя птицей детей. Даже старшему Петру, что в Сибири работал, доставалось. А уж Ксенина да Виктора семьи на отцовских харчах и жили, на базар не заглядывая.
- Може, отец, цыганки опять ныне придут, с продажей... Уж я, видно, не подорожуся. Возьму на шторы. И себе, и Ксене подарим. Давно мы ей ничего не дарили. Красивый матерьял... Розы прям живые цветут. Талдычиха взяла, а мы чего...
- Сама гляди... - равнодушно ответил Тарасов, в бабьи дела он не лез.
Над хутором висела ночь. Лишь по земле, в хатах светили огни да возле тракторного сарая ударило в небо желтое чадящее пламя солярки. Полыхнуло высоко, осветив кузню и амбары, и даже контору, но тут же сникло. Это Костя Дуков развел свой костер, согревая для техники воду. Хорошая была у Кости работа. Летом он на конях бочку возил с водой. Зимой разжигал водогрейку. И ждал Тарасова.
Тот всегда приходил первым. Еще издали, не видя, слышал Костя и узнавал тяжелый тарасовский шаг. Слышал и радовался: можно домой идти, дозоревывать.
Тарасов подходил к огню, спрашивал:
- Ну, чего тут?
- Да все в порядке, вода греется, - весело отвечал Костя.- Коней твоих, показывал он на тракторный навес,- тоже цыгане не свели. Не желают. А я пошел, еще не завтракал.
Нехитрый рабочий день Кости кончился, и он уходил. Тарасов оставался один. Теперь он шел к тракторам. Две машины его под навесом стояли: приземистый, похожий на хозяина гусеничный "ДТ" и синий "Беларусь" на резиновых высоких колесах. Гусеничный трактор теперь пребывал в медвежьей дреме, дожидаясь весны. Зимою Тарасов ездил на "Беларуси".
- Ну, чего тут? - входя под навес, негромко спросил Тарасов. - Живые?
За этими короткими словами крылось многое и доброе. И трактора это понимали. "Беларусь" знал, что сейчас хозяин сунет ему факел под брюхо, согревая поддон, а потом в радиатор горячей воды зальет - и живительное тепло потечет по жилам. И все остылое за долгую морозную ночь стальное тело его начнет оживать.
Тарасов подъехал с будкой к конторе и остановился. Пока школьники соберутся, можно и сыну позвонить, Виктору. Тот жил в райцентре и имел телефон.
В контору никто в такую рань не приходил, и Тарасов без чужих глаз набрал номер и, услышав голос сына, сказал:
- Ну, чего там? Все здоровые? Слава богу. Ты это... на выходные приезжайте. Делав много. Пух подошел. Гусей надо определить. Понял?
Разговор у Тарасовых получился короткий. А по-иному и не могло быть, потому что сыновья удавались в отца. Что Петро, что Виктор. В мальчишках они, как и все дети, играли и баловались, в парнях, бывало, проказничали, но знали свой час. Виктор кончил школу, Маньку Рабунову испортил - пришлось ее срочно замуж отдавать, - потом ушел в техникум, в райцентре там женился. Отец ему дом купил. И в двадцать с небольшим парень как-то сразу превратился из компанейского Витька в Тарасова. Он поугрюмел, погрузнел, разговаривать стал мало, зная лишь всегдашнее тарасовское "Ну, чего...", и, часто приезжая на хутор, впрягался в работу. От порога снимал добрую одежду, натягивал старую и день-деньской пропадал на базу. И уже со стороны непросто было разобрать: кто там возится во дворе - старый Тарасов или молодой.
Что и говорить, сильна была тарасовская вера. Даже Ксении муж, парень городской, и тот Тарасовым словно на кону достался. Городские зятья на хуторе обычно в гостях баловались удочкой, ружьецом, грибами, купаньем и тещиной самогонкой - им все прощалось. Тарасовский зять в первый же приезд выкопал и обделал кирпичом новый погреб. Потом электрический свет везде провел. И с Виктором в четыре руки сладил огромный сенник. Кое-кто говорил, что Ксении муж отрабатывает квартиру, которую Тарасов купил для зятя и дочери. Но то было пустое, мало ли городским зятьям денег пихали. Умные люди лишь завистливо качали головами; одно слово - тарасовский зять.
Школьники собрались ко времени. Большенькие сами в будку лезли. Укулеманных в мамкины платки малышей Тарасов поднимал и рассаживал поближе к передку.
- Раз, два, три... - считал Тарасов. - Шляпужонка нету.
- Здесь я, дядя Тарасов! - пищал из угла Шляпужонок. - Погнали!
Тарасов не спешил. Он оглядывал будку, крючки проверял, запоры, обстукивал баллоны колес. И уж тогда лез в кабину. Кабина была тесной. Тарасов в ней вплотную умещался. Казалось, трактор и создан был именно так, чтобы с трудом уместить в себе большое тело Тарасова и ни грамма больше. Он, кряхтя, влезал в кабину и долго ворочался, расставляя тяжелые ноги и руки умащивая. Но сидел в тракторе влито, словно врастал в него. И уже не было Гаврилы Тарасова и синей железяки с именем "Беларусь" - теперь это было единое живое существо с горячим дыхом и голосом, с тяжкой силой, машинной и человечьей. Оно не торопясь проползло через хутор, приглядываясь рачьими глазками фар к разбитой дороге, а за околицей прибавило ходу и мягко покатило наверх, укачивая в будке недоспавших ребят.
К обеду Тарасов дважды успел сбегать на центральную усадьбу за удобрением. А когда в другой раз подъехал к складам груженый, то здесь его ожидал участковый милиционер, всем известный Листухин.
В потрепанной шинелишке, красномордый, насквозь провонявший табаком и самогоном, Листухин вот уже три десятка лет мотался по хуторам на мотоцикле. Он всех знал, а уж его - как облупленного.
- Воруем? - с ходу спросил Листухин и засмеялся. - Молоде-ец...
Тарасов опустил глаза, обиженно фыркнул носом.
- Сколь соломы упер? Тонн пятьдесят? Кому возишь? А? В Борисы? Они всю жизнь с протянутой... Отгадал? Молодец! - снова расхохотался Листухин.
- Брешут люди... Наговаривают... - отводил глаза Тарасов.
- На тебя набрешешь. Ты же первый работник и вор... Точно. Первый работник и вор. Я знаю. Сознавайся. Честное признание - меньше наказания. Всего пять лет - и выйдешь. Райка не успеет наскучать,- похохатывал Листухин.
Тарасов переминался с ноги на ногу, оправдывался:
- Брешут люди... На кой мне иха солома?
Так они и говорили, словно играясь. А между тем тракторную тележку уже почти разгрузили. И тогда Листухин, обрывая хоть и с намеком, но все же нарочный разговор, сказал серьезно:
- Солому увозишь ты. Я далеко не ездил, а на Поповский бугор завернул. Ячменную ты свез. Возле Арчаковой балки тоже твои следы. Тебе цепя на колеса еще Митрон Макеев ковал. И ты не шути, - глядя и глаза Тарасову, строго продолжал участковый. - Я за тобой гонять не буду, ночьми тебе ловить. Я белым днем объеду, как ныне, и сниму отпечатки следов. Вот этих, - указал он на колеса трактора. - И конец тебе. И хоть ты и Тарасов, а загремишь по восемьдесят девятой статье. Вот так-то, кум.
От былого веселья Листухина и следа не осталось. Взгляд его был пронзителен и трезв. И у Тарасова похолодело внутри.
Листухин пошел к магазину, там его верный дружок торговал, Максимов. Участковый ушел, а Тарасов стоял в огорчении. Сколь много было в эти дни горького и доброго, много думалось про давнее и про нынешнее, а теперь вот пришел человек и единым махом все поломал. В руках его сила, и с ним, словно с богом, судиться не будешь.
Бабы уже опорожнили тележку, а Тарасов все стоял, глядя вослед ушедшему милиционеру. И, поняв неладное, подошла к Тарасову Василиса Егоровна.
- Разгрузили мы, - сказала она.
- Чего? - не понял Тарасов.
- Чего-чего... Удобрению твою дорогую... Какая урожай дает, - рассмеялась она, напоминая о прошлом.
Как-то весною удобряли кукурузу. Весь день работали. И уже стемнело, и на хутор коров пригнали, и пора было домой. А Тарасов гнал и гнал, он хотел поле кончить. "Хватит, Алексеевич", - не выдержала наконец Василиса. А Тарасов голосом жалобным, чуть не плача, попросил: "Василиса Егоровна, там же уголок остался. Завтра в другое место пошлют. И останется гольнина. Без удобрения не даст кукуруза урожай". Посмеялись тогда над Тарасовым от души.
А теперь вот вспомнили. Вспомнили, улыбнулись, и у Тарасова отлегло на сердце.
- Чего Листухин тебя пытал? - спросила Василиса.
- Да бычки пропали, на Дубовке,- сбрехал Тарасов. - Ищет...
- У Максимова за прилавком найдет, - определили бабы. - Выпьет бутылку-другую - и враз сыщет.
Пора подходила за школьниками ехать. И Тарасов, прицепив будку, подался в Вихляевский. И хотя в школу он ездил верхом, горою, но белокаменные строения комплекса и на базах скотина видны были сверху как на ладони. И, против воли, глядели туда глаза, глядели и словно видели белоголовых телушек, Ночку и Дочку, которые теперь, быстро привыкнув, ждали хозяина. Ждали и верили.
Обратным ходом Тарасов спешил, убегая от треклятого хутора, от скотины, от мыслей своих. Он спешил, и будка с ребятами непривычно скакала по колдобинам, словно не Тарасов в тракторе сидел, а пьяный Юрка Силяев.
Возле конторы, когда школьники высыпали из будки, щербатый Шляпужонок бесстрашно сказал:
- Ты, дядя Тарасов, ныне либо выпитай... Все кишки растряс. Оленька наша чуть не... - он не договорил и прыснул в рукавичку и кинулся прочь, улепетывая от рассерженной сестры. И вдогон им несся ребячий смех...
А Тарасову и вправду не моглось. Странное равнодушие овладело им. Все вдруг разом обрыдло, надоело. День казался пасмурным, людские разговоры вздорными, одиночество в кабине - тягостным. И что-то томило, и сосало под ложечкой, и временами подступала пугающая дурнота.
Он сделал еще один рейс на центральную и засветло ушел домой. Раиса, всполошенная и ранним приходом его, и смутными слухами, которые уже покатились по хутору от магазина, от щебетливого Листухина, от дружка его Максимова, встревоженная Раиса закудахтала слезливо:
- Да ты либо заболел? Прям с лица скинул... А тута люди всякое несут. Листухин приехал... к тебе, говорят, присучивается... Чего-то ты взял, вроде солому... Какая солома? На кой она тебе? Либо кто попросил... Людям сделай добро, а тебя за чичер возьмут. Ты бы не венчался со всякими, отец. Нам ничего не надо, а люди нехай сами об себе думают.
Женины заботы были приятны Тарасову, но объяснять ей он ничего не стал. Лишь успокоил. И, пообедав, пошел во двор.
Зимний день, серый ненастный день уже клонился к вечеру, но светло еще было, совсем светло. Редкий снег неспешно летел и летел косым нескончаемым роем. На поле начинало мести. Снежная пыль курилась по крышам. Гусиное полчище за двором притихло, улеглось на ветер, схоронив головы, и лишь старый гусак, красноносый унтер, стоял настороже.
Тарасов почистил у коз и коровы и сменил на полу солому. И сразу уютно стало в катухах от рыжей, не тронутой дождями соломы, и явственно запахло хлебом. Тарасов присел на коровьем катухе, возле стеночки и посидел недолго.
А потом у козлят затопил, во флигеле, наносил скотине и в дом воды, угля и дров жене на завтра приготовил. И когда все дневные заботы остались позади, Тарасов занялся санями. Он себе сани ладил, небольшие. Лошади в колхозе водились, а вот с телегами да санями совсем стала беда. Ни доброй арбы, ни саней. В давние теперь годы, когда работали старики, Макей Фетисов, Силан Рабунов, Аникуша Юдаичев, все было. И хода и сани. Прежние старики перемерли, нынешние получали хорошие пенсии, сидели по домам.
А в хозяйстве без лошади не обойтись. И пришлось Тарасову свою телегу заводить. Теперь вот санями он занялся, чтоб на колхозных обломках позору не принимать. Делались сани не вдруг, в заделье, и, как смеялась жена, к весенней грязи должны были поспеть.
Нынче Тарасов делал копылья, а потом, спохватившись, вспомнил об оглоблях. Два молодых ровных вязочка давно уж приметил он в займище, против своего огорода. Еще с осени. Да все недосуг их было срубить: рано темнело, поздно с работы приходил.
Напрямую, своим заулком и гатью Тарасов в займище сходил, свалил вязки и понес их домой. Нынче по осени и в начале зимы шли дожди, и речка разлилась да так и застыла, не войдя в берега. И потому зима была рыбной. На хуторе говорили о щуках и карпах, которых ловил дед Архип Сентюрин. На тарасовском обережье был просторный омут, глубокий. И в недавние еще времена сын Виктор бил здесь котцы и рыбу ловил. И Тарасов, бросив ношу свою, свернул на обережье, поглядеть: может, и в самом деле стоит рыбкой побаловаться?
В низах над речкою было тихо. Заснеженное блюдо омута там и здесь секли заячьи тропы. Они пропадали на той стороне, где чернела путань тернов да сизая терновая поросль. А дальше и выше лежал просторный плат рябой паханины да в сизоватой дымке расплывались песчаные курганы и темная полоса далекого леса.
- Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.
Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.
И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.
"Му-у", - коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.
Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.
"Му-у", - вослед ей повторила другая.
Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе - красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:
- Ночка... Дочка... Либо вы?
"Му-у-у" - теперь уж долгим, таким знакомым миком ответили телки.
- Мои... - охнул Тарасов.- Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.
- Обех? - спросил вихляевский кум.
- Обех. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, господи...
Нельзя, невозможно было признать в этих мослатых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина - картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной - веселые молодухи. А теперь...
- И они тебя признали.
- Да как не признать... - простонал Тарасов.- Возрастали... Кормил и поил.
Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:
- Какая беда... Какая беда, - и руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еще каким-то, давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.
- Какая беда... Какая беда... - бормотал Тарасов.
Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажеденно. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:
- Нету, ничего боле нету, мои хорошие... - и раскрыл и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.
Телушка сунула голову в сумку и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.
Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.
Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.
Тарасов опомнился в тракторе своем далеко от Вихляевки, в старой Тубе. Видно, в забытьи он сел в кабину и ехал, и ехал. А лишь теперь в память пришел. И когда опомнился, то сразу же встал, потому что руки и ноги какие-то не свои были. И, чтобы не случилось греха, Тарасов решил чуток переждать.
Декабрьский день кончался. И хоть светло еще было и далеко видать, но уже пала синева на займищный лес, на озеро Ильмень, на просторные камышовые чащи, что обступили озеро с трех сторон, год от года сжимая его.
Еще недавно стоял здесь хутор Туба, на золотом месте, на озере. И рыбой тут люди кормились, водили помногу птицы, огружались картошкой на заливных огородах. Но люди разошлись, и пропало все, сгинуло. И теперь лишь ветру свистеть в диких садах да в озерных камышах плодиться лысухе. А людского житья так быстро заросли следы...
Где дом кузнеца Макеева, трудяги и веселого бабника? У него сад был богатющий. Атарщиковы целым колхозом жили; а рядом развеселая касатушка. От старого хутора Туба ничего не осталось. Жили тут век, в одночас разлетелись.
Тарасов вспомнил, как по зиме съезжались с окрестных хуторов на Ильмень-озеро рубить камыш. С Найденова, Вихляевки, Борисова, Дурновки и тубинские. На санях. И разом начинали сечь камыш, которым и крышу крыть, и ставить теплые стены. Весь вывозили, и стояло озеро голым. Это теперь ничего не нужно. А прежде, коли припирало, косили зеленый камыш скотине на еду. И все подбирала зима.
Тарасов поглядел назад: Вихляевки отсюда было не видать, ее закрывал бугор. Но обостренным, а теперь уже болезненным слухом Тарасов, казалось, уловил дальний-дальний рев скотины.
И снова подступила боль, оттого что во всем виноват был сам Тарасов. Это он, а не кто другой, обрек телок на такую жизнь.
Прошлой зимой, как и всегда в конце января, тарасовская Марта отелилась, на этот раз сразу двойней, Дочкой и Ночкой. Не сказать что плохие были телочки, хоть поменьше обычных. Двойному приплоду, конечно, радовались. И Тарасов чаще обычного стал заходить во флигель, где содержалась всегда малая животина. По утрам и вечерам хозяин сам поил телочек молоком, и они узнавали его, встречая нетерпеливым мычанием. А уж молоко пили...
Тарасов приносил два ведерка, и Дочка с Ночкой бросались к ним и шумно цедили еще теплое Мартино молоко. И, надудонившись, все равно искали еще, с ногами забираясь в ведерки. И Тарасов, обтирая им мокрые мордахи, урезонивал:
- Будя, будя... Вон пузы какие...
Тарасовы скотину жалели и даже теперь, когда Марта двоих принесла, выпаивали их по-обычному, молоком не скупились. Но Гавриле стало казаться, что жена телочкам помалу отделяет, и он бурчал:
- Не жадай, вливай... Нехай кормятся, - и порою своей рукой добавлял.
- Ты чего, отец? - удивлялась Раиса. - Первый раз, что ли? Всегда по стольку вливаем... Самим тоже нужно. Сам спросишь молочка да сметанки.
- Ничего... Не джуреки доедываем, - отвечал Тарасов и оправдывался: - У нас, мать, всякая еда. А им ни мясца не дашь, ни яичков. Им молочко требоваится, одна радость.
Раиса лишь удивлялась да посмеивалась. А про себя думала, что мужик ее стареет и просит душа его внуков.
Наверное, так оно и было. Старших, сынов, Тарасов в детстве их вроде не замечал. Выросли они у материнского подола. Младшую, Ксеню, прижаливал. Теперь же, видно, пришла пора, и просыпалось в Тарасове извечное дедовское чувство. А внуки были далеко.
Да и просто любил Тарасов скотину, от веку. Жил с ней, кормился от нее и любил. Скотина была иной раз и получше людей, понятливее, совестливей.
Через полмесяца Дочка с Ночкой захрумтели сенцом. Зелеными веточками дикого гороха, да клеверка, да повители. В садах, где косили, была одна полянка с добрым листовым сеном. И Тарасов его всегда отдельно сохранял, для малышни.
И пошли расти Дочка с Ночкою, догоняя сверстников. И по весне, когда погнали телят на попас, они уже гляделись крупнее иных.
Лето пронеслось быстро. К осени Тарасов стал баловать своих телушек яблоками из диких садов. И Ночка с Дочкою ждали хозяина каждый вечер за двором, в низах, возле гати. И бросались к трактору, не боясь его рычанья и дыма.
А в сентябре, когда пришла пора со скотиной определяться, Тарасов решил сдать телушек в колхоз. Платили, правда, не особо богато, денежнее было бы продержать их до весны, зарезать да на базар свезти. Но Тарасов к телушкам привязался и решил оставить им хоть и не домашнюю, но жизнь. Коровками они обещали стать удоистыми, а значит, и доярка их будет жалеть.
По-доброму рассуждал Тарасов. Но человек предполагает, а бог располагает. И кому теперь плакаться, кому кричать?
В замолкшем тракторе стало холодно. И вечер уже крылатился, зимний вечер. Над Вихляевской горой быстро темнело. Из угрюмых озерных камышей, старых садов и займища наползала серая мгла. А вдали на родном Найденовском хуторе, в крайнем дому, у Амочаевых, затеплился огонек.
Пора было ехать. И Тарасов поехал. В дороге он доброго ничего не придумал, но, трактор поставив, все же не домой пошел, а завернул в контору. Управляющий Талдыкин сидел еще там, надрываясь над рацией.
- Резеда-два, я - резеда-четыре. Как меня слышишь, прием? Нехай уборщица клуб завтра натопит, собрание будут проводить. Резеда-два, как меня поняла? Прием.
Тарасов дождался, когда управляющий кончит, и сказал:
- Отвез я дробленку на центральный. А оттуда на Вихляевку ездил, двери да рамы возил на комплекс.
- Это хорошо, - одобрил управляющий. - Начали чесаться.
- Хорошо, да не дюже, - переступил с ноги на ногу Тарасов. - Скотина там, Николай Иваныч, голодает. Телушки прям никакие. Чего из них будет дальше? Неужели мы - такая беднота, ничего не можем им подвезть? Все же скотина, живая душа. Да и какие из них коровы будут?
Управляющий слушал Тарасова рассеянно, рассеянно и ответил:
- А-а... Телки... Район придумал эту дурость, всеобщее выращивание, кооперацию. Нехай у него и голова болит. Нам бы со своими совладать. Чужих еще кормить.
- Да ведь там и наши.
- Ну, сколько там наших. Чужих навезли, спихнули на мою голову. Нехай... Сами пусть расхлебывают. Председатель так и сказал: каждую неделю звони в район, что кормов не везут. И нехай там разбираются, как хотят. Ты вот что... - оживился Талдыкин. - С комплексом это не нашего ума, там председатель политикует. Нехай. А ты завтра с утра, как ребят увезешь, цепляй сразу корыта, какие возле кузни. Там их четыре. В Большой Дубовский два и в Малую Дубовку. А потом...
И про телочек больше ни слова. Обычные пошли разговоры, про дела.
Жене Тарасов тоже ничего не сказал, не стал ее тревожить. Лишь поздно вечером, когда запирал на ночь катухи, к Марте зашел и пожаловался:
- Бедуют наши Ночка и Дочка. Загубятся. А все я виноват, мелкоумный...
Тарасов вздохнул. Но Марта, его печали не внимая, равнодушно жевала жвачку. Она донашивала в утробе нового телка и знала теперь лишь его.
Тарасов же забыться не мог, по ночам видел своих телушек и днем, словно наяву. Он думал и думал о голодной скотине. И однажды, как раз перед Новым годом, возвращаясь порожнем с центральной усадьбы, взял и подъехал к скирду, что стоял посреди степи. Подъехал и наложил сколько мог в тележку и увез на ферму, к телкам.
Увез и стал теперь каждый день помогать скотине. Вилы с собою брал, приспособив их под тележкой. И когда шел пустой, то сворачивал к какому-нибудь скирду. И у телушек на Вихляевском комплексе хоть и не великое было, по разговенье. Скотники про это дело молчали.
Так и шло день ото дня, так до поры и катилось.
Среди начальства поговаривали о соломе, которая пропадала и пропадала. Грешили на заезжих, на своих не думали. И Тарасов возил и возил, пока беда не случилась.
2
Ночью Тарасову снилась погоня. Не один председательский газик, а целый выводок их гнался за ним. Тарасов петлял по всей округе: в займище уходил, кружил возле Городбищ, меж песчаных кучугуров, в Чуриковы талы нырял, убегал в Летник. Но повсюду шли и шли за ним волчьей стаей желтоглазые лобастые газики, молчаливое неустанное зверье.
Они гнались за трактором всю ночь, и потому утро Тарасов встретил с облегчением.
Зимнее утро просыпалось над хутором не вдруг. Серый рассвет его и красное морозное солнце были еще далеко. А теперь, во тьме и холоде, лишь просяные огни фонарей светили у магазина да клуба. Но поднимался Тарасов и зажигал лампы над крыльцом, на базу, и катухах - разом везде. И высокий костер электрического света вставал над тарасовским подворьем и над хутором, раздвигая ночь.
И теперь, словно поспешая друг перед другом, начинали просыпаться и в других домах, потому что "Тарасовы уже зажгли".
По утрам Тарасов управлялся быстро. Подпускал к матерям козлят, сена задавал, поил скотину. Птицу не выпускал, темно еще. Но за двором, на гусином точке, сыпал зерно в длинное деревянное корыто. И, в дом воротясь, напоминал жене:
- Я насыпал гусям. Выпустишь, как развиднеется.
Раиса с утра передвигалась трудно. Больные ноги ее не сразу расхаживались. По она ко времени успевала и печь затопить, и завтрак сготовить.
И нынче она щей налила, мяса поставила, яичек, сальца порезала. По утрам Тарасов ел много. День впереди длинный, и неизвестно, куда он поведет и что подаст.
- Буду письмо писать Ксене, - сказала жена.- Чего переказать?
- Ну, чего... - задумался Тарасов. - Нехай там глядят. Може, на гости приедут. Дорога встала. Подмогнут и остатних гусей заберут и сало. Чего зерно переводить? Время указывает.
- И взаправду,- согласилась Раиса.- Нехай забирают. Галды меньше, с утра до ночи орут. В выходной головы посекем. Виктор приедет, обделаем.
Тарасов держал гусей помногу, до полутора сот. Но продавать их не продавал. "Сами научились гусятину есть", - когда-то промолвил он свою знаменитую фразу. И хутор, и вся округа повторила за ним: "Сами научилися..." И на базар стали меньше возить, себе оставляли, хоть и цены были завидные, Тарасов же вовсе не продавал, щедро оделяя птицей детей. Даже старшему Петру, что в Сибири работал, доставалось. А уж Ксенина да Виктора семьи на отцовских харчах и жили, на базар не заглядывая.
- Може, отец, цыганки опять ныне придут, с продажей... Уж я, видно, не подорожуся. Возьму на шторы. И себе, и Ксене подарим. Давно мы ей ничего не дарили. Красивый матерьял... Розы прям живые цветут. Талдычиха взяла, а мы чего...
- Сама гляди... - равнодушно ответил Тарасов, в бабьи дела он не лез.
Над хутором висела ночь. Лишь по земле, в хатах светили огни да возле тракторного сарая ударило в небо желтое чадящее пламя солярки. Полыхнуло высоко, осветив кузню и амбары, и даже контору, но тут же сникло. Это Костя Дуков развел свой костер, согревая для техники воду. Хорошая была у Кости работа. Летом он на конях бочку возил с водой. Зимой разжигал водогрейку. И ждал Тарасова.
Тот всегда приходил первым. Еще издали, не видя, слышал Костя и узнавал тяжелый тарасовский шаг. Слышал и радовался: можно домой идти, дозоревывать.
Тарасов подходил к огню, спрашивал:
- Ну, чего тут?
- Да все в порядке, вода греется, - весело отвечал Костя.- Коней твоих, показывал он на тракторный навес,- тоже цыгане не свели. Не желают. А я пошел, еще не завтракал.
Нехитрый рабочий день Кости кончился, и он уходил. Тарасов оставался один. Теперь он шел к тракторам. Две машины его под навесом стояли: приземистый, похожий на хозяина гусеничный "ДТ" и синий "Беларусь" на резиновых высоких колесах. Гусеничный трактор теперь пребывал в медвежьей дреме, дожидаясь весны. Зимою Тарасов ездил на "Беларуси".
- Ну, чего тут? - входя под навес, негромко спросил Тарасов. - Живые?
За этими короткими словами крылось многое и доброе. И трактора это понимали. "Беларусь" знал, что сейчас хозяин сунет ему факел под брюхо, согревая поддон, а потом в радиатор горячей воды зальет - и живительное тепло потечет по жилам. И все остылое за долгую морозную ночь стальное тело его начнет оживать.
Тарасов подъехал с будкой к конторе и остановился. Пока школьники соберутся, можно и сыну позвонить, Виктору. Тот жил в райцентре и имел телефон.
В контору никто в такую рань не приходил, и Тарасов без чужих глаз набрал номер и, услышав голос сына, сказал:
- Ну, чего там? Все здоровые? Слава богу. Ты это... на выходные приезжайте. Делав много. Пух подошел. Гусей надо определить. Понял?
Разговор у Тарасовых получился короткий. А по-иному и не могло быть, потому что сыновья удавались в отца. Что Петро, что Виктор. В мальчишках они, как и все дети, играли и баловались, в парнях, бывало, проказничали, но знали свой час. Виктор кончил школу, Маньку Рабунову испортил - пришлось ее срочно замуж отдавать, - потом ушел в техникум, в райцентре там женился. Отец ему дом купил. И в двадцать с небольшим парень как-то сразу превратился из компанейского Витька в Тарасова. Он поугрюмел, погрузнел, разговаривать стал мало, зная лишь всегдашнее тарасовское "Ну, чего...", и, часто приезжая на хутор, впрягался в работу. От порога снимал добрую одежду, натягивал старую и день-деньской пропадал на базу. И уже со стороны непросто было разобрать: кто там возится во дворе - старый Тарасов или молодой.
Что и говорить, сильна была тарасовская вера. Даже Ксении муж, парень городской, и тот Тарасовым словно на кону достался. Городские зятья на хуторе обычно в гостях баловались удочкой, ружьецом, грибами, купаньем и тещиной самогонкой - им все прощалось. Тарасовский зять в первый же приезд выкопал и обделал кирпичом новый погреб. Потом электрический свет везде провел. И с Виктором в четыре руки сладил огромный сенник. Кое-кто говорил, что Ксении муж отрабатывает квартиру, которую Тарасов купил для зятя и дочери. Но то было пустое, мало ли городским зятьям денег пихали. Умные люди лишь завистливо качали головами; одно слово - тарасовский зять.
Школьники собрались ко времени. Большенькие сами в будку лезли. Укулеманных в мамкины платки малышей Тарасов поднимал и рассаживал поближе к передку.
- Раз, два, три... - считал Тарасов. - Шляпужонка нету.
- Здесь я, дядя Тарасов! - пищал из угла Шляпужонок. - Погнали!
Тарасов не спешил. Он оглядывал будку, крючки проверял, запоры, обстукивал баллоны колес. И уж тогда лез в кабину. Кабина была тесной. Тарасов в ней вплотную умещался. Казалось, трактор и создан был именно так, чтобы с трудом уместить в себе большое тело Тарасова и ни грамма больше. Он, кряхтя, влезал в кабину и долго ворочался, расставляя тяжелые ноги и руки умащивая. Но сидел в тракторе влито, словно врастал в него. И уже не было Гаврилы Тарасова и синей железяки с именем "Беларусь" - теперь это было единое живое существо с горячим дыхом и голосом, с тяжкой силой, машинной и человечьей. Оно не торопясь проползло через хутор, приглядываясь рачьими глазками фар к разбитой дороге, а за околицей прибавило ходу и мягко покатило наверх, укачивая в будке недоспавших ребят.
К обеду Тарасов дважды успел сбегать на центральную усадьбу за удобрением. А когда в другой раз подъехал к складам груженый, то здесь его ожидал участковый милиционер, всем известный Листухин.
В потрепанной шинелишке, красномордый, насквозь провонявший табаком и самогоном, Листухин вот уже три десятка лет мотался по хуторам на мотоцикле. Он всех знал, а уж его - как облупленного.
- Воруем? - с ходу спросил Листухин и засмеялся. - Молоде-ец...
Тарасов опустил глаза, обиженно фыркнул носом.
- Сколь соломы упер? Тонн пятьдесят? Кому возишь? А? В Борисы? Они всю жизнь с протянутой... Отгадал? Молодец! - снова расхохотался Листухин.
- Брешут люди... Наговаривают... - отводил глаза Тарасов.
- На тебя набрешешь. Ты же первый работник и вор... Точно. Первый работник и вор. Я знаю. Сознавайся. Честное признание - меньше наказания. Всего пять лет - и выйдешь. Райка не успеет наскучать,- похохатывал Листухин.
Тарасов переминался с ноги на ногу, оправдывался:
- Брешут люди... На кой мне иха солома?
Так они и говорили, словно играясь. А между тем тракторную тележку уже почти разгрузили. И тогда Листухин, обрывая хоть и с намеком, но все же нарочный разговор, сказал серьезно:
- Солому увозишь ты. Я далеко не ездил, а на Поповский бугор завернул. Ячменную ты свез. Возле Арчаковой балки тоже твои следы. Тебе цепя на колеса еще Митрон Макеев ковал. И ты не шути, - глядя и глаза Тарасову, строго продолжал участковый. - Я за тобой гонять не буду, ночьми тебе ловить. Я белым днем объеду, как ныне, и сниму отпечатки следов. Вот этих, - указал он на колеса трактора. - И конец тебе. И хоть ты и Тарасов, а загремишь по восемьдесят девятой статье. Вот так-то, кум.
От былого веселья Листухина и следа не осталось. Взгляд его был пронзителен и трезв. И у Тарасова похолодело внутри.
Листухин пошел к магазину, там его верный дружок торговал, Максимов. Участковый ушел, а Тарасов стоял в огорчении. Сколь много было в эти дни горького и доброго, много думалось про давнее и про нынешнее, а теперь вот пришел человек и единым махом все поломал. В руках его сила, и с ним, словно с богом, судиться не будешь.
Бабы уже опорожнили тележку, а Тарасов все стоял, глядя вослед ушедшему милиционеру. И, поняв неладное, подошла к Тарасову Василиса Егоровна.
- Разгрузили мы, - сказала она.
- Чего? - не понял Тарасов.
- Чего-чего... Удобрению твою дорогую... Какая урожай дает, - рассмеялась она, напоминая о прошлом.
Как-то весною удобряли кукурузу. Весь день работали. И уже стемнело, и на хутор коров пригнали, и пора было домой. А Тарасов гнал и гнал, он хотел поле кончить. "Хватит, Алексеевич", - не выдержала наконец Василиса. А Тарасов голосом жалобным, чуть не плача, попросил: "Василиса Егоровна, там же уголок остался. Завтра в другое место пошлют. И останется гольнина. Без удобрения не даст кукуруза урожай". Посмеялись тогда над Тарасовым от души.
А теперь вот вспомнили. Вспомнили, улыбнулись, и у Тарасова отлегло на сердце.
- Чего Листухин тебя пытал? - спросила Василиса.
- Да бычки пропали, на Дубовке,- сбрехал Тарасов. - Ищет...
- У Максимова за прилавком найдет, - определили бабы. - Выпьет бутылку-другую - и враз сыщет.
Пора подходила за школьниками ехать. И Тарасов, прицепив будку, подался в Вихляевский. И хотя в школу он ездил верхом, горою, но белокаменные строения комплекса и на базах скотина видны были сверху как на ладони. И, против воли, глядели туда глаза, глядели и словно видели белоголовых телушек, Ночку и Дочку, которые теперь, быстро привыкнув, ждали хозяина. Ждали и верили.
Обратным ходом Тарасов спешил, убегая от треклятого хутора, от скотины, от мыслей своих. Он спешил, и будка с ребятами непривычно скакала по колдобинам, словно не Тарасов в тракторе сидел, а пьяный Юрка Силяев.
Возле конторы, когда школьники высыпали из будки, щербатый Шляпужонок бесстрашно сказал:
- Ты, дядя Тарасов, ныне либо выпитай... Все кишки растряс. Оленька наша чуть не... - он не договорил и прыснул в рукавичку и кинулся прочь, улепетывая от рассерженной сестры. И вдогон им несся ребячий смех...
А Тарасову и вправду не моглось. Странное равнодушие овладело им. Все вдруг разом обрыдло, надоело. День казался пасмурным, людские разговоры вздорными, одиночество в кабине - тягостным. И что-то томило, и сосало под ложечкой, и временами подступала пугающая дурнота.
Он сделал еще один рейс на центральную и засветло ушел домой. Раиса, всполошенная и ранним приходом его, и смутными слухами, которые уже покатились по хутору от магазина, от щебетливого Листухина, от дружка его Максимова, встревоженная Раиса закудахтала слезливо:
- Да ты либо заболел? Прям с лица скинул... А тута люди всякое несут. Листухин приехал... к тебе, говорят, присучивается... Чего-то ты взял, вроде солому... Какая солома? На кой она тебе? Либо кто попросил... Людям сделай добро, а тебя за чичер возьмут. Ты бы не венчался со всякими, отец. Нам ничего не надо, а люди нехай сами об себе думают.
Женины заботы были приятны Тарасову, но объяснять ей он ничего не стал. Лишь успокоил. И, пообедав, пошел во двор.
Зимний день, серый ненастный день уже клонился к вечеру, но светло еще было, совсем светло. Редкий снег неспешно летел и летел косым нескончаемым роем. На поле начинало мести. Снежная пыль курилась по крышам. Гусиное полчище за двором притихло, улеглось на ветер, схоронив головы, и лишь старый гусак, красноносый унтер, стоял настороже.
Тарасов почистил у коз и коровы и сменил на полу солому. И сразу уютно стало в катухах от рыжей, не тронутой дождями соломы, и явственно запахло хлебом. Тарасов присел на коровьем катухе, возле стеночки и посидел недолго.
А потом у козлят затопил, во флигеле, наносил скотине и в дом воды, угля и дров жене на завтра приготовил. И когда все дневные заботы остались позади, Тарасов занялся санями. Он себе сани ладил, небольшие. Лошади в колхозе водились, а вот с телегами да санями совсем стала беда. Ни доброй арбы, ни саней. В давние теперь годы, когда работали старики, Макей Фетисов, Силан Рабунов, Аникуша Юдаичев, все было. И хода и сани. Прежние старики перемерли, нынешние получали хорошие пенсии, сидели по домам.
А в хозяйстве без лошади не обойтись. И пришлось Тарасову свою телегу заводить. Теперь вот санями он занялся, чтоб на колхозных обломках позору не принимать. Делались сани не вдруг, в заделье, и, как смеялась жена, к весенней грязи должны были поспеть.
Нынче Тарасов делал копылья, а потом, спохватившись, вспомнил об оглоблях. Два молодых ровных вязочка давно уж приметил он в займище, против своего огорода. Еще с осени. Да все недосуг их было срубить: рано темнело, поздно с работы приходил.
Напрямую, своим заулком и гатью Тарасов в займище сходил, свалил вязки и понес их домой. Нынче по осени и в начале зимы шли дожди, и речка разлилась да так и застыла, не войдя в берега. И потому зима была рыбной. На хуторе говорили о щуках и карпах, которых ловил дед Архип Сентюрин. На тарасовском обережье был просторный омут, глубокий. И в недавние еще времена сын Виктор бил здесь котцы и рыбу ловил. И Тарасов, бросив ношу свою, свернул на обережье, поглядеть: может, и в самом деле стоит рыбкой побаловаться?
В низах над речкою было тихо. Заснеженное блюдо омута там и здесь секли заячьи тропы. Они пропадали на той стороне, где чернела путань тернов да сизая терновая поросль. А дальше и выше лежал просторный плат рябой паханины да в сизоватой дымке расплывались песчаные курганы и темная полоса далекого леса.