Страница:
Да не посетуют наши читатели, что мы воспользуемся этой возможностью и бегло набросаем портрет величайшего из королей, которые восходили в новые времена по праву рождения на трон. Опасаемся лишь, что нам не удастся сжать столь долгую и насыщенную историю до тех пределов, которые мы себе отвели.
Первый отрывок — начало «Робинзона Крузо». Второй — зачин эссе Маколея о Фридрихе Великом.
Я не имею права начать рассказ о событиях моей жизни без того, чтобы упомянуть добрых моих родителей: их душевные качества и [234] их любовь оказали огромное влияние на мое развитие и мое благополучие.
Хотя я не склонен, даже сидя у камелька в тесном кругу друзей, распространяться о своей персоне и о своих делах, все же, пожалуй, не так уж странно, что у меня дважды появлялся автобиографический зуд, понуждая обратиться к публике от собственного лица.
Первый абзац — начало мемуаров Джузеппе Гарибальди; второй — из «Алой буквы» Натаниэля Готорна.
Существуют, разумеется, и совершенно внятные сигналы литературности — например, начало in medias res [11], открывающий текст диалог, заявление, что речь пойдет об индивидуальной, а не общей истории, и прежде всего — ироничный комментарий к зачину, как в романе Роберта Музиля «Человек без свойств», который начинается с длинного описания погоды, начиненного специальными терминами:
Над Атлантикой была область низкого атмосферного давления; она перемещалась к востоку, к стоявшему над Россией антициклону, и еще не обнаруживала тенденции обойти его [235] с севера. Изотермы и изотеры делали свое дело. Температура воздуха находилась в надлежащем отношении к среднегодовой…
Музиль продолжает в таком духе с полстраницы, а потом замечает:
Короче говоря, — и этот оборот речи, хотя он чуть старомоден, довольно точно определит факты, — стоял прекрасный августовский день 1913 года.
Однако достаточно найти хотя бы одно литературное произведение, лишенное всех этих черт (а на деле примеров можно набрать десятки), чтобы опровергнуть сказанное и прийти к выводу, что неоспоримых признаков литературности попросту не существует, существуют только паратекстуальные признаки.
Это значит, что довольно часто происходит следующее: мы не вступаем в вымышленный мир по собственному почину; мы случайно оказываемся в его пределах. Через какое-то время мы начинаем это понимать и приходим к выводу, что происходящее с нами — сон. Говоря словами Новалиса: «Если вам снится, что вы спите, вы на грани пробуждения». Однако это состояние [236] полусна — в котором оказывается рассказчик «Сильвии» — ставит перед нами многочисленные проблемы.
В литературе отсылки к конкретным фактам настоящего мира так тесно сцеплены с вымыслом, а элементы вымысла с отсылками к реальности, что, проведя некоторое время в мире романа, читатель перестает понимать, где именно он находится. Что происходит в этом состоянии — хорошо известно. Чаще всего читатель начинает наносить вымышленную модель на карту реальности, иными словами, верить в истинность вымышленных персонажей и событий. То, что многие верили, и до сих пор верят, в существование Шерлока Холмса, — самый известный из множества аналогичных примеров. Если вам приходилось бывать в Дублине в обществе поклонников Джойса, вы знаете, что спустя некоторое время и им и вам становится очень трудно отделить город, описанный Джойсом, от реального; а теперь, когда ученые установили, кто был прототипами джойсовских персонажей, смычка эта стала еще крепче. Прогуливаясь вдоль каналов или взбираясь [237] на башню Мартелло, вы начинаете путать Гогарти с Линчем или Крэнли, а юного Джойса — со Стивеном Дедалом.
Пруст пишет в эссе о Нервале, что «дрожь пробегает по становому хребту, когда читаешь название „Понтарме” в железнодорожном расписании». Воспринимая «Сильвию» как повесть о человеке, видящем сон во сне, Пруст начинает грезить о Валуа, существующем в реальности, в несбыточной надежде снова обрести девушку, которая давно уже стала частью его собственных снов.
Слишком серьезное отношение к литературным персонажам порождает интертекстуальную литературу: персонаж одного литературного произведения может появиться в другом в качестве доказательства правдоподобие. Именно это происходит в конце второго акта «Сирано де Бержерака» Ростана, где к герою обращается мушкетер, которого почтительно представляют как д'Артаньяна. Появление д'Артаньяна должно служить гарантией истинности рассказа о Сирано — хотя д'Артаньян был всего лишь второстепенным историческим персонажем (известным по большей части [238] благодаря Дюма), а Сирано — знаменитым писателем.
Если литературный персонаж начинает странствовать из текста в текст, это значит, что он обрел гражданство в реальном мире и эмансипировался от породившего его произведения. Недавно, исходя из того, что постмодернизм приучил читателей к любым металитературным хулиганствам, я набросал следующее:
Вена, 1950. Двадцать лет пронеслось, но Сэм Спейд не оставил поисков мальтийского сокола. Он выходит на связь с «третьим человеком» Гарри Лаймом, они встречаются в Пратере на колесе обозрения. Потом заходят в «Кафе Моцарт», где Сэм исполняет на кифаре «As Time Goes By». За столиком у дальней стены — из уголка рта свисает сигарета, лицо угрюмо — сидит Рик. Он нашел ключ к разгадке в бумагах, которые показал ему Угарте. Он показывает фото Угарте Сэму Спейду. «Каир!» — бормочет сыщик. Рик продолжает свой доклад: когда он победоносным маршем вошел в Париж с капитаном Рено в составе освободительной армии де Голля, он слышал о некой леди Дракон (по некоторым данным ликвидировавшей Роберта Джордана во время гражданской войны в Испании), которую тайная разведка пустила по следу сокола. Она [239] должна появиться с минуты на минуту. Дверь открывается, входит дама. «Ильза!» — восклицает Рик. «Бриджит!» — восклицает Сэм Спейд. «Анна Шмидт!» — восклицает Лайм. «Мисс Скарлетт! — восклицает Сэм. — Вы вернулись! Не заставляйте больше моего шефа так страдать!»
Из темноты за баром появляется некто с саркастической ухмылкой на лице. Это Филип Марло. «Пойдемте, мисс Марпл, — обращается он к даме. — Отец Браун дожидается нас на Бейкер-стрит».
Как удается литературному герою зажить реальной жизнью? Такое случается далеко не с каждым. Этого не произошло с Гаргантюа, Дон Кихотом, госпожой Бовари, капитаном Сильвером, лордом Джимом и Лупоглазым Попейем (ни фолкнеровским, ни тем, что из комикса). А произошло это с Шерлоком Холмсом, Сиддхартхой, Леопольдом Блумом и Риком Елейном. По моему мнению, внетекстуальная и интертекстуальная жизнь персонажей, как правило, совпадает с их культом. Почему фильм становится культовым? Почему роман или поэма становится культовой книгой?
Когда-то, рассуждая, почему «Касабланка» стала культовым фильмом, я выдвинул [240] гипотезу, что одним из факторов, способствующих формированию культа вокруг определенного произведения, является «несвязанность», или «разборность» этого произведения. Несвязанность наводит на мысль о «порванных связях». Сейчас я объясню. Теперь уже всем известно, что «Касабланку» снимали от эпизода к эпизоду и никто не знал, чем фильм закончится. Ингрид Бергман сохраняет свой чарующе-загадочный вид потому, что, играя роль, она не знала, какому из поклонников ей велят отдать предпочтение, поэтому улыбалась обоим нежной и многозначительной улыбкой. Кроме того, нам известно, что в интересах развития сюжета сценаристы напихали в фильм все мыслимые экранные и литературные клише, превратив его, так сказать, в музей кинематографии. По этой причине «Касабланку» можно воспринимать по частям, выхватывая куски, каждый из которых становится цитатой, архетипом. В определенной степени то же самое можно сказать и о «Шоу ужасов Роки Хоррора», который является культовым фильмом в чистом виде именно потому, что лишен формы — его можно разбирать на цитаты, порывая связи [241] между кусками, до бесконечности. Между прочим, в своем знаменитом эссе Т. С. Элиот предположил, что тому же самому обязан своим успехом и «Гамлет».
Согласно Элиоту, «Гамлет» стал результатом слияния трех источников; в одном движущим мотивом была месть, в другом отсрочки ее осуществления были связаны с тем, что до короля, окруженного стражей, было трудно добраться, а в третьем безумие Гамлета было продуманным и эффективным способом снять с себя подозрение. Шекспир же захотел ввести тему материнской вины и ее воздействия на сына, но не сумел достаточно убедительно наложить этот мотив на «неподатливый» материал источников. В результате «целесообразность и необходимость отсрочки осуществления мести так и остается без объяснения; а „безумие” служит не усыплению, а скорее обострению подозрительности короля… Пожалуй, больше найдется тех, кто считает „Гамлета” произведением искусства, потому что его интересно читать, чем тех, кому его интересно читать, потому что это произведение искусства. Это такая литературная Мона Лиза».
[242] Огромная многовековая популярность Библии проистекает именно из ее несвязанности, результата того, что ее писали независимо друг от друга несколько авторов. В «Божественной комедии» несвязанность практически отсутствует, но благодаря многомерности, обилию персонажей и рассказанных событий (все, что есть на небе и на земле, по словам Данте) каждая строчка способна разорвать связи с целым и выступать как магическое заклинание или как мнемонический прием. Некоторые поклонники Данте даже используют «Божественную комедию» для гадания; в средние века «Энеиду» Вергилия использовали как источник пророчеств и откровений, подобно «Столетиям» Нострадамуса (еще один отличный пример успеха книги благодаря радикальной, непоправимой несвязанности). Однако если «Божественная комедия» допускает разрыв связей, то «Декамерон» — нет, поскольку в нем каждая новелла должна восприниматься как единство. Степень допустимого разрыва связей в художественном произведении не является мерилом его эстетической ценности. «Гамлет» все же остается замечательным произведением (сам [243] Элиот не заставит нас его разлюбить), тогда как даже фанаты «Шоу ужасов Роки Хоррора» вряд ли станут утверждать, что он дотягивает до уровня шекспировского гения. Но при этом и «Гамлет», и «Шоу ужасов» — объекты культа, поскольку первый допускает разрыв связей, а во втором они разорваны до такой степени, что допускают всевозможные виды интерактивных игр. Чтобы стать Священным лесом, лес должен быть густым и дремучим, как чащи друидов, а не аккуратненьким вроде французского парка.
Итак, существует множество причин, по которым литературное произведение может быть нанесено на карту реальности. Однако следует рассмотреть и другую, куда более важную проблему: наше стремление строить жизнь по законам литературы.
Согласно иудейско-христианскому мифу о Творении, Адам дал имена всем тварям и вещам. Старые как мир поиски совершенного языка (это тема моей книги «Поиски совершенного языка») включали попытки воссоздать язык Адама, о котором сказано, что он умел называть вещи и тварей в соответствии с их природой. Много веков [244] ученые считали, что Адам заложил в свою номенклатуру, то есть систему жестких десигнатов, названия природных родов и так составил «истинные» имена лошадей, яблок и дубов. Лишь в семнадцатом веке Фрэнсис Лодвик выдвинул предположение, что первоначальные имена Адам конструировал не по именам субстанций, а по названиям действий; иными словами, изначально не было слов для обозначения пьющего или питья, но существовало обозначение действия — пить. По утверждению Лодвика, именно из действия произошли потом названия для субъекта (пьющий), объекта (питье) и места (питейный дом). Представления Лодвика предвосхищали современную теорию функциональной грамматики (ранним сторонником ее был Кеннет Бэрк), согласно которой наше понимание конкретного слова в конкретном контексте имеет форму инструкции: «должен существовать субъект, контрсубъект, цель и т. д.». Короче говоря, мы понимаем смысл предложений, потому что в состоянии вообразить себе краткие сюжеты, содержащиеся в предложениях, даже когда они просто называют конкретную вещь.
Сходную идею мы обнаруживаем и в платоновском «Кратиле»: слово отображает не [245] самое вещь, но причину или результат действия. Говоря о Юпитере, употребляют родительный падеж от слова «бог», Dios, поскольку это первичное имя передает основную деятельность верховного бога: di’ on zen, «тот, через которого дается жизнь». Так же и слово anthropos (человек) предстает как искажение предшествовавшей синтагмы: «способный распознавать то, что видит».
Итак, мы можем сказать, что Адам не распознавал то, что видел, например тигров как индивидуальные образцы природных родов. Он рассматривал их как конкретных зверей, имеющих определенные морфологические свойства, совершающих всевозможные действия, взаимодействуя с другими зверями и с окружающей средой. Затем он удостоверился, что субъект, взаимодействующий с контрсубъектом с целью достичь определенных целей и проявляющий себя в определенных обстоятельствах, является лишь элементом некоего сюжета — неотделимого от субъекта, равно как и субъект есть обязательная часть сюжета. Только на этой стадии миропознания предмет «икс-в-действии» мог получить наименование «тигр».
[246] Сегодня специалисты в области искусственного интеллекта используют слово «матрица» для обозначения алгоритмов действия (таких как войти в ресторан, поехать на вокзал, чтобы сесть в поезд, открыть зонтик).Компьютер, обученный этим алгоритмам, способен понимать всевозможные ситуации. Однако психологи, например Джером Брунер, утверждают, что наш обычный способ мысленного изложения повседневных событий также имеет сюжетную форму, и то же самое происходит с Историей, существующей как historia rerum gestarum [12]или изложение реальных событий прошлого. Артур Данто сказал, что «история рассказывает истории», а Хайден Уайт говорил об «истории как литературном артефакте». А. Д. Греймас основал всю свою семиотическую теорию на «актантной модели», своего рода нарративном скелете, который представляет собой глубинную структуру всякого семиотического процесса, так что «нарративность есть… организующий принцип любогодискурса».
[247] Наша перцептуальная связь с миром действует постольку, поскольку мы относимся с доверием к существовавшим до нас рассказам. Целостная перцепция дерева невозможна без знания (полученного от других) о том, что это продукт долгого роста и что оно не вырастает в один день. Уверенность в этом есть часть нашего «понимания» того, что дерево — это дерево, а не цветок. Мы просто верим тем историям, которые узнали от предков, хотя сегодня и называем этих предков учеными.
Жизнь только в настоящем невозможна; мы постоянно скрепляем вещи и события клеем памяти — как личной, так и коллективной (история и миф). Мы отталкиваемся от рассказа о прошлом, когда, говоря «я», безапелляционно утверждаем, что являемся естественным продолжением человека, который (по свидетельству наших родителей или книги актов гражданского состояния) родился в определенное время определенного дня определенного года, в определенном месте. Из-за того, что человеку даны два вида памяти (индивидуальная память, благодаря которой мы знаем, что делали вчера, и коллективная память, которая осведомляет, [248] когда и где родилась наша мать), часто происходит путаница и нам кажется, что мы присутствовали при рождении собственной матери (или матери Юлия Цезаря) так же, как «присутствуем» в сценах из собственного прошлого опыта.
Это переплетение индивидуальной и коллективной памяти увеличивает срок нашей жизни, продлевая ее вспять во времени, и представляется нам обещанием бессмертия. Приобщаясь к коллективной памяти (через рассказы старших или через книги), мы уподобляемся Борхесу, взирающему на магический Алеф — точку, вобравшую в себя все другие точки: мы можем вместе с Наполеоном зябко повести плечами под порывом холодного ветра, налетевшего на Святую Елену, порадоваться вместе с Генрихом V победе при Азенкуре и помучиться вместе с Цезарем из-за вероломства Брута.
В общем, легко понять, почему нас так притягивает литература. Она дает возможность неограниченного применения наших способностей к перцептуальному восприятию мира и к воссозданию прошлого. У литературы та же функция, что и у игры.
[249] Играя, дети научаются жизни, поскольку воспроизводят ситуации, в которых могут оказаться, повзрослев. А мы, взрослые, через литературу упражняем свои способности структурировать прошлый и настоящий опыт.
Но если литературность так тесно связана с повседневностью, бывают ли случаи, когда мы просто интерпретируем жизнь как литературу и, таким образом, вносим в нее элементы вымысла?
Я хотел бы привести тут одну не слишком красивую историю, которая с самого начала была чисто литературной — поскольку изобиловала цитатами из литературных источников, — но которую многие, на беду, приняли за правду.
Зачин нашей истории относится ко временам очень далеким, к началу четырнадцатого века, когда Филипп Красивый уничтожил орден рыцарей-тамплиеров. С тех самых времен не прекращались домыслы о тайной деятельности уцелевших членов ордена. До сих пор выходят все новые книги, открывающие тайну тамплиеров; десятки их стоят в магазинах в разделе тайных и оккультных наук.
[250] В семнадцатом веке возникла другая история — история Розы и Креста. Братство Розы и Креста впервые вышло на сцену в описаниях, содержащихся в Манифесте Розы и Креста (Fama fraternitas, 1614; Confessio Roseae Crucis, 1615). Формально автор или авторы манифестов неизвестны, поскольку те, кому приписывали авторство, это отрицали. Манифесты вызвали к жизни бурную деятельность тех, кто поверил в существование братства и выражал горячее желание вступить в его ряды. Если не считать нескольких намеков, никто не признавался в принадлежности к братству, поскольку оно было тайным и писатели-розенкрейцеры, как один, утверждали, что никакие они не розенкрейцеры. Следовательно, по определению те, кто впоследствии заявлял о своей принадлежности к розенкрейцерам, таковыми не являлись. В результате не только не существует никаких исторических доказательств существования розенкрейцеров, но таковых доказательств просто не может быть по определению. В семнадцатом веке Генрих Нейгаус сумел «продемонстрировать», что они существуют, приведя [251] следующий умопомрачительный довод: «Уже из одного того обстоятельства, что они меняют и укрывают свои имена, и лгут о своем возрасте и, по собственному признанию, приходят неузнанными, ни один логик не станет опровергать, что необходимо вытекает, что они действительно существуют» (Pia et ultimissima admonestatio de fratribus Roseae Crucis… Danzig, 1618). За прошедшие с тех пор века образовалось множество эзотерических обществ, члены каждого из которых утверждали, что являются единственными истинными наследниками истинных розенкрейцеров и обладают бесспорными письменными свидетельствами этого — которые, однако, никому не могут предъявить, поскольку свидетельства эти тайные.
В этой романтической рамке прекрасно разместилось возникшее в восемнадцатом веке масонство, называвшее себя храмовым или оккультным; масоны не только считали своими родоначальниками строителей Храма Соломона, но также утверждали, что строители Храма состоят в родстве с тамплиерами (храмовниками), тайные обряды которых были переданы современному [252] масонству через розенкрейцеров. Эти тайные общества, равно как и предполагаемое существование Неведомых Властителей, правящих судьбами мира, были предметом жарких споров в дни, непосредственно предшествовавшие Французской революции. В 1789 году маркиз де Люше предупреждал, что «под покровом глубочайшей тьмы образовано было некое сообщество, сообщество новых существ, которые знают друг друга, хотя никогда друг друга не видели… У иезуитской системы правления сообщество это позаимствовало слепое повиновение; у масонов переняло их обряды и церемонии; у тамплиеров — их подземные мистерии и великую дерзость» (Essai sur la secte des illumines, 1789).
Между 1797 и 1798 годом аббат Баррюэль, пытаясь создать летопись Французской революции, написал свои «Мемуары, подготовительные материалы для истории якобинства», книгу, предположительно основанную на фактах, которая читается как бульварный роман. Открывается она, ясное дело, разговором о тамплиерах. После сожжения их Великого Магистра Молэ они [253] якобы превратились в тайное общество, поставившее себе целью уничтожение папства и всех монархий и создание Всемирной республики. В восемнадцатом веке они подмяли под себя масонов и создали своего рода академию (зловредными членами которой были Вольтер, Тюрго, Кондорсе, Дидро и Д'Аламбер); они же повинны в возникновении якобинства. Однако якобинцами руководило еще более тайное общество, а именно баварские иллюминаты, цареубийцы по основному роду деятельности. Таким образом, согласно Баррюэлю, Французская революция была итогом давнего заговора.
Даже Наполеон требовал от своих осведомителей донесений о деятельности тайных обществ. Составителем этих донесений был Шарль де Беркхайм, который — по примеру всех шпионов и доносчиков — черпал информацию из открытых источников и подавал как сенсационные открытия то, о чем Наполеон и сам мог бы прочесть в книгах маркиза де Люше и аббата Баррюэля. Судя по всему, леденящие душу описания директората Неведомых Властителей, [254] способных править всем миром, произвели на Наполеона такое впечатление, что он решил доказать, что и он ничем не хуже.
В «Мемуарах» Баррюэля ни слова не сказано о евреях. Однако в i8o6 году он получил письмо от некоего капитана Симонини, который утверждал, что Мани (основатель манихейства) и Горный Старец (великий магистр тайного ордена убийц и, следовательно, могучий союзник ранних тамплиеров) были евреями, что масонство придумали евреи и что евреи проникли во все существующие тайные общества. Не исключено, что письмо Симонини было фальшивкой, сфабрикованной агентами министра полиции Жозефа Фуше, обеспокоенного тем, что Наполеон, из политических соображений, заигрывает с французской еврейской общиной.
Баррюэль был напуган откровениями Симонини и, как говорят, даже выражал в частных беседах опасения, что публикация письма может привести к еврейским погромам. Тем не менее он написал некую «Записку» о том, что разделяет идеи Симонини, и хотя текст этот он уничтожил, слухи о нем успели расползтись. Они, впрочем, [255] не дали никаких заметных результатов вплоть до середины столетия, когда иезуиты не на шутку обеспокоились антиклерикальной деятельностью отцов итальянского Рисорджименто, таких как Гарибальди, имевших связи с масонами. Из соображений полемической целесообразности они стали пропагандировать тезис, что итальянские карбонарии — агенты жидо-масонского заговора.
Антиклерикалы в девятнадцатом веке в свою очередь пытались ославить иезуитов, доказав, что те злоумышляют против человечества. Этим занимались многие «серьезные» писатели (от Мишле и Кине до Гарибальди и Джоберти); однако наибольшую популярность этим взглядам обеспечил романист Эжен Сю. Гнусный мсье Роден из его романа «Вечный жид», олицетворение всемирного иезуитского заговора, явственно представляет собой очередную романизированную версию Неведомых Властителей. Мсье Роден вновь появляется в последнем романе Сю «Тайны одного народа», где дьявольский замысел иезуитов изобличен во всех его преступных деталях в документе, который присылает Родену [256] (вымышленному персонажу) глава ордена отец Руутаан (историческое лицо). Сю также выводит на сцену еще одного вымышленного персонажа — Рудольфа Герольштейна из романа «Парижские тайны» (воистину культовой книги — тысячи читателей писали письма ее героям). Герольштейну удается заполучить упомянутый документ, и он разоблачает «хитроумие, с которым организован этот гнусный заговор, и то, какими страшными горестями, каким жутким рабством, каким деспотическим гнетом грозил бы он Европе и всему миру в случае своего осуществления».
После выхода романов Сю в 1864 году некий Морис Жоли написал либеральный памфлет, направленный против Наполеона Ш: Макиавелли, воплощение диктатора-циника, беседует в нем с Монтескье. Иезуитский замысел, сфабрикованный Сю (вместе с классическим девизом «Цель оправдывает средства»), приписывается теперь Наполеону — и я насчитал в этом памфлете по меньшей мере семь страниц, которые если не являются прямым плагиатом, то как минимум обильно уснащены пространными, хотя и не закавыченными, цитатами из Сю. Жоли [257] был арестован за свои антигосударственные писания, отсидел год и три месяца в тюрьме, после чего покончил с собой. Жоли покидает сцену, однако нам еще предстоит встретиться с ним в будущем.
В i868 году служащий немецкого почтового ведомства Герман Гедше, которому и раньше случалось публиковать лживые и клеветнические политические памфлеты, издал, под псевдонимом сэр Джон Ретклифф, бульварный роман «Биарриц», в котором описал оккультную церемонию на пражском кладбище. За основу Гедше взял описанную в 1849 году Дюма в «Жозефе Бальзаме» встречу между Калиостро, главой Неведомых Властителей, и группой других иллюминатов, результатом которой стал заговор с похищением ожерелья королевы. Однако вместо того, чтобы изображать Калиостро и компанию, Гедше срежиссировал всю сцену заново, изобразив представителей двенадцати колен Израилевых, которые сошлись, чтобы подготовить еврейское завоевание мира, предсказанное в подробностях их верховным раввином. Пять лет спустя та же самая история была перетолкована в русском памфлете («Евреи — властители мира»), [258] но уже подавалась как репортаж о подлинных фактах. В 1881 году французская газета «Контампорэн» перепечатала ту же самую историю с пометкой, что она получена из абсолютно надежного источника, от английского дипломата сэра Джона Рэдклиффа. В 1896 году Франсуа Бурнан вновь процитировал высказывания верховного раввина (которого назвал Джоном Рэдклифом) в книге «Иудеи, наши современники». С этого момента масонская программа, изобретенная Дюма, расцвеченная вымыслами Сю и приписанная Жоли Наполеону III, превратилась в «истинный» дискурс о верховном раввине, который был процитирован еще в нескольких местах.