– Обоз! Едут! Убирай! Запрягай! Ну! Пошевеливайся!
   Полог воза приподнялся, и едва не на голову Феодосии вторгнут был немытый таган с треножником, сорвана с лошадиной морды и тоже всунута спешно, но уже с другой его стороны, торба с овсом, кинута холщовая котомка. Затем воз дернулся и поколесил, накреняясь, съезжая с укоса в колею дороги.
   – С Богом, со Христом! – прошептала Феодосия. И натянула на голову шкуру, зарылась в кули, словно тотьмичи могли узреть ее сквозь войлочный застенок. Даже пребывая в укрытии, ни жива ни мертва была от страха, что кто-нибудь из благонравных тотьмичей заглянет в ее схрон и закричит: «Колдунья здесь припряталась! Держите ее, люди добрые, тащите на суд честной!»
   «Господи, долго ли мне трястись здеся от страха, как лягушонке в коробчонке?»
   Не видала Феодосия, как миновали городские ворота. Не зрила, как шагали, держась за возки, матери, невесты и меньшие братья с сестрами, провожая со слезами и крестя вослед молодых детин и бывалых мужей. Ей, лета настали такие, что, прощаясь, не знали тотьмичи, придется ли встретиться внове. Чащи вдоль проезжих трактов наводнены были разбойниками. Шайки лиходеев – как только их земля носит? – опустошали деревни, слободки, селища, нападали на монастыри и обозы. Были и такие, что впятером-шестером останавливали и грабили обоз в сто возов! А неуловимый Мишка Деев по кличке Куница в одиночку до нитки мог обчистить и полтьмы возов, невзирая на охрану из верховых стрельцов с пищалями. Сказывали, что умел Мишка эдак засвистеть, что и возничие, и охрана окаменевали, так что не могли пошевелить ни единым членом, ни языком. Так и стояли дубинами стоеросовыми, пока не исчезал Куница в чаще, верхом на черном коне, груженном серебряными деньгами, пышными мехами и самоцветными перстнями. А как после этого все откаменевали и бросались вослед, то Куница уж растворился, как туман. Потому пуще всего боялись в пути обозники услышать лихой свист из оврага или чащобы. Сказывают, как-то однажды некий весельчак-возничий решил по своему скудоумию распотешить обоз, сунул пальцы в рот, да и засвистел. Лошади на дыбы встали, у обозников поджилки затрусились. Когда же поняли мужи, что сие глума, всей ватагой на шутника накинулись, излупцевали и два пальца отрубили, чтоб неповадно было творить таких потех. Вот почему, собирая мужей в дорогу, тайком и открыто клали матери и супруги в дорожные котомки иконки, ладанки, складни, кресты и крошечные, искусно сплетенные туески с родной землей, а на переднем возу ехала икона – спасительница и охранительница.
   Тотемскую вереницу возов берегла икона Тотемской Божьей Матери, точный список с того образа, что в окладе, увенчанном стрельчатым навесом, висел над воротами в Тотьму. Свершился с той иконой такой случай. С вечера сторожу надлежало высунуться из надворотного оконца и подлить масла в скляную лампаду, висевшую перед образом. И всего-то раз подлый сторож по имени Синяй упился допьяна и, заснув у зазнобы, не долил масла. Лампада ночью погасла, а через седьмицу разграбили Тотьму поляки! Вот что бывает от греховного пития с любострастием. А ведь долей он лампаду, как знать, может, обошли бы поляки Тотьму десятой стороной и пограбили бы Белозерск или другой какой город. Мало ли хороших городов на белом свете!
   Не видала Феодосия и того, как выехал из городских ворот в числе прочих телег возок отца Логгина и матушки его Олегии, как приладились холопьевские возы вослед холмогорским и вся вереница, растянувшись на версту, покатила по дороге, громыхая и скрипя. Проехала Феодосия, боясь высунуть нос наружу, мимо камня, под которым прятала скляницу, мимо своего цветочного креста на другом берегу Сухоны, мимо Царевой реки, речки Вожбалы, мимо деревни Ивановки и ватаги цыганят, среди которых бойко варакозило и смеялось голубоглазое чадо, нареченное шутки ради цыганами именем Джагет, что означало, по их цыганскому разумению, «разбойник».
   Феодосия осмелилась вылезть наружу, только когда проехали возы не менее пятнадцати верст.
   С одного боку дороги была чаща, а с другого – поле, все в мелких кочках. Выбравшись на ходу из воза, она помчалась в чащу от нужды с такой расторопностью, что чуть не сбила зайца, замершего под кустом, на котором трепетали несколько багровых листочков и висели грозди подмороженных черных ягод. Назад Феодосия бежала, склонив вниз голову и прикрывая лицо куколем, ибо не знала, что отвечать, коли спросят ее о чем-либо. Что, как забудется и ответит о себе как о жене, в женском роде? Догнав свой воз, с трудом влезла в него на ходу и с облегчением выдохнула.
   – Слава Богу, никто не вопросил.
   – Да не бойся ты, ничего не откроется. Я все ладно сбаял, не подкопаешься.
   – А вдруг вопросят меня, положим: «Как спал?», а я отвечу сдуру: «Спала хорошо!»? Нет у меня привычки знать себя мужем.
   – А ты молчи больше. Кивни головой, промычи чего-нибудь невнятно. Уговорились же – тебе память вышибло. Сиди, чужие разговоры слушая, а со своими не встревай.
   Похоже, Феодосия и в самом деле угорела в дыму и памятью ослабла – прошедшие злые события уже не рвали сердечную жилу. А может, клин клином вышибло: ужас сожжения во срубе затмил горечь всего прошедшего за последние два с половиной года – и казнь скомороха, любимого Истомы, и гибель их сыночка Агеюшки, побои от мужа Юды Ларионова, безмолвное отречение родных, одиночество в юродстве. Теперь в обозе Феодосия спокойно вспоминала предательство отца Логгина, объявившего ее ведьмой и богоотступницей, и не держала зла ни на него, ни на воеводу, сладившего казнение.
   «Бог им судья», – смиренно вынесла она решение.
* * *
   На довольно поздний обед встали возле селища Заборье.
   Мясное в дороге варили только на ночном постое, а днем обходились тем, что кипятили воду, кто в тагане на треноге, кто в котелке на рогатине, а кто и в горшке, подпихнутом в бок костра, и сим кипятком заваривали овсяное толокно, ржаную муку с жиром и солью или тертого в порох сущика. Заедали все хлебом или размоченными сухарями. У кого хлеб замерз, грели его на костре.
   Впрочем, те, кто находились еще в начале пути, как тотьмичи и холопьевцы, дабы не везти пустыми дорожные горшки, наполнили их более сытной едой. Отец Логгин, например, как раз сейчас, в полуверсте от Феодосии, хлебал поочередно с матушкой своею Олегией натушенные с капустой и кореньями, как то: лук, репа, морковь – гусиные сердечки, печенки и желудки. Матушка Олегия наготовила сей харч с вечера и, залепив отверстие горшка лепешкой из теста, оставила до утра в остывающей печи. И сейчас холодное тушенье было зело приятно отцу Логгину и даже навело его на мысленную дискуссию на тему «Должна ли проповедь отличаться аскетизмом, словно кусок ржаного хлеба с водой, или, наоборот, быть многообразной в яркости словес, как тушеные овощи с куриным потрошком?». Споря с невидимым оппонентом, зело закостеневшим в устаревших представлениях, отец Логгин даже издал горлом звук и повел рукою, свободной от деревянной ложки.
   – Ты что, батюшка, али подавился? – заботливо вопросила его матушка Олегия.
   – А? Что? Нет-нет! Это так, от розмыслов.
   – Меньше бы розмышлял, батюшка, – с мольбой в голосе попросила Олегия. – После будешь жалобы подавать, что голова гудит колоколом.
   – Ей, матушка, ей! – не слушая, ответил отец Логгин. Ибо мысль дискуссии так его увлекла, что он задумал даже по прибытии к месту службы сочинить небольшое писание на сию тему и в нем научно обосновать бо#льшую полезность многословной проповеди, нежели краткословной.
   «Спору нет, Библия, как запись первопроповеди, отличается аскетизмом, и в этом ее Божественная сила, – размышлял отец Логгин и после обеда, когда матушка Олегия пошла мыть опустошенный горшок и ложки в ручье. – @И взял Бог тьму. И отделил тьму от света~. Разве не убедительно сие? Убедительно. Разве не лепо в своей краткости? Лепо! Но таковая краткость доступна в понимании только весьма подготовленному слушателю и им будет оценена. А пастве вроде тотемской подавай вящие картины – с ужасающими подробностями, развернутым содержанием. Что толку им сказать: @Не укради. Аминь!~? Тут же, на паперти, едва дослушав и далеко не отходя, влезет в чужую мошну, как к своей бабе в пазуху. Нет, столь темному народу надобно рассказать яркий пример, как именно наказал Бог вора за разбой. Как дерева к нему в лесу наклонились и цепляли своими суками, пока не разодрали лица в кровь, и как ноги у него отнялись, и как жена его и дети по миру с нищенской котомкой пошли. И прочая, и прочая. Вот такой пример темного грешника проймет. А цитировать ему кратко – пустое! Народ простой – что чада малые. Скажи чадцам вместо сказки: @Муха села на варенье – сие все стихотворенье~, так оне возопят: @Не так, по-настоящему расскажи~. И чем будешь им плести длиннее да заковыристее, тем у них больше очеса блестят и сердечки замирают. Нет, глаголить с паперти надо лепо и многословно!»
   Разбив сими аргументами своего абстрактного оппонента в пух и прах, отец Логгин стал озирать окрестности.
   Осень на сивере – пора самая философская. Все навевает мысли о краткости и конечности юного цветения, зрелого плодоношения и седой мудрости жития. И бесчисленные клинья журавлей, жалобным криком прощающиеся с теплом и родной землею. И низкое серое небо над свинцовой водой. И морось, и коричневые кочки, и голые березки, и старая забуселая лодка, брошенная догнивать на берегу, и этот…
   Что еще должно было напоминать о краткости земной юдоли, так и осталось неизвестным, ибо на сем слове телега отца Логгина подскочила на колдобине, зубы его клацнули, прервав приятные размышления.
   – Как бы, матушка, тебя не растрясло, – побеспокоился отец Логгин. – Как бы тебе в целости доехать.
   – Доеду, Бог даст.
   Толчок дал ход другим размышлениям батюшки.
   «Отчего обозные лошади всегда, ровно осляти тупые, ступают непременно след в след, выбивая тем самым на ровном пути ложбины? – поставил вопрос отец Логгин. – Отчего так тянет их идти наезженною колеею? Впрочем, скольких образованных, на первый взор, отцов духовных тоже тянет по наезженной колее? И только редкие особы способны проложить свой путь…»
   Далее отец Логгин задумался об особом пути Руси святой и размышлял об сем без отрыву до ночной стоянки у деревни Погорельцы.
   Холопьевцы, посовещавшись, решили, что ночи пока еще не зело морозны, потому проситься на постой в сараи и сеновалы, платя за сие солью и другой платой, они не будут, а дружно поужинают у общего костра и лягут спать в возы.
   Все занялись делом. Кто пошел за хворостом, кто за водой, кто за рогатиной подвесить котел. Другие выбивали кресалом огонь в пучки сена, дабы развести костер, вернее два, один подле другого. Рубили несколько толстых лесин, чтоб горели оне всю ночь, давая тепло стражам. И только Олексей разминал ноги да плечи, прохаживаясь по поляне.
   – Эй, стрелец! – крикнул ему холопьевский старшина. – Мы за тебя работать не нанимались! Хватит красоваться, бери топор.
   – Я уж свое дело сделал! – ответствовал Олешка.
   – Это какое дело? В небо три раза сплевал?
   – Не сплевал, а на охоту сходил да дичи набил.
   И Олексей вытащил неведомо откуда и картинно бросил к костру двух пестрых куриц.
   – Угощаю. Дичь! Самая свежатинка, утром еще на лесном токовище токовала, а к ужину к нам попала.
   Холопьевцы оживились и радостно захохотали:
   – С таким стрельцом не пропадешь!
   – Это на каком же токовище твои куры токовали?
   – Какие ж сие куры? – делано удивился Олешка. – Коли это куры, то сей монах – девица красная!
   Феодосия, тащившая несколько сухих хворостин, запнулась и чуть не повалилась на землю. Бросив ветвие к костру, кинулась прочь, в воз.
   – Куры петуха любят, – продолжал Олексей. – А сии птицы – тетерева. Кур бабы руками ловят, а тетерки сражены из огнеметной пищали.
   За такими, прямо сказать, незатейливыми шутками быстро развели костер, засыпали в котел крупу, а «тетерок», разрезав на куски, нацепили на пруты и пожарили над угольями. Опосля этого, истекая слюной, сели вкруг костра.
   – Позову монаха нашего, что-то его не видать, – сказал Олексей.
   Феодосия сидела в возке с опущенной главою.
   – Чего надулась?
   – Почто ты меня к курицам приплел? Почто про девицу упомянул без нужды, лишь бы поглумиться?
   – Да я ж нарочно! Чтоб сомнений ни у кого не возникало. Пошли, а то схавают дичь, нам не оставят.
   Феодосия, хмурясь, слезла с воза и пошла к костру.
   – Боле не шути! А то рассорюсь с тобой! – сказала она по дороге.
   – Не буду, – заверил шебутной ее товарищ. – Вот те крест!
   Феодосия впервые за два последних года вонзила зубы в мясное. Ох, до чего вкусно! Обгладывая с косточки сочное, ароматное от дымка мясо, повеселела, перестала сердиться и простила Олексею его глумы.
   У костра все беседы вертелись вокруг Москвы. Как это всегда бывает, нашелся детина, у которого был брат двоеродный, и был тот брат самовидец московских краев, ибо ходил туда с обозами раз сто, а сейчас обосновался в Белокаменной, живет кум царю, держит в Китай-городе лавку, где торгует плешивой притиркой, мылом и еще всякой всячиной.
   – Плешивой притиркой? – принялись смеяться детины. – Это для чего же такая, какое место ей притирают? Али черта лысого в портищах?
   Темнота скрывала, как бросало Феодосию в краску от мужеских шуток.
   – Неученые вы мужики! Втирают ее бояре в плешь на главе, чтоб волосья росли гуще. Или в бороду, у кого не растет, как вон у монашка нашего.
   Феодосия сжалась.
   Все захохотали.
   – Феодосий пока еще отрок, – заступился Олексей. – У него после такая брада нарастет! По самые муде!
   Все опять повалились со смеху.
   Феодосия еле удерживала слезы.
   – Феодосий, сколь тебе лет?
   Едва не ответив «семнадцать», Феодосия прикусила язык и пожала плечами.
   – Не помнит ничего после недуга, – со вздохом сказал Олексей.
   – Совсем ничего? Ну отца-то с матерью помнишь?
   Феодосия отрицательно покачала головой.
   – А «Отче наш»?
   Феодосия растерялась. Выручил ее Олексей.
   – После угара забыл, а как ночью очнулся, я ему напомнил. Двоицу раз повторил, так теперь от зубов отскакивает. Без «Отче наш» никак нельзя! А другие молитвы еще не успел ему начитать, так ни словечка! Ну ничего, дорога длинная, все вспомним.
   – Ишь ты! Беда! – посочувствовали холопьевцы. – Худо Иваном, родства не помнящим, быть. Не приведи Бог.
   Все замолчали.
   Тишину прервал детина, которому не терпелось еще похвалиться братом-московитом.
   – В Москве в каждой избе – водопровод.
   – Какой еще водопровод?
   – Неуж не знаете про водопроводы?
   – И не слыхали!
   Даже Феодосия забыла про страх разоблачения, подняла голову и в предвкушении утвердила взор на рассказчике.
   Эх, не случилось возле сего костра отца Логгина – он уж улегся, подоткнувшись толстым войлоком, на нощный сон, а то красно набаял бы про римские акведуки!
   – Бабы московские с ведрами к колодезям не бегают, чтоб натаскать в избу воды. И в баню для мытья или стирки с реки ушаты с водой не таскают. Вода сама собой притекает прямо внутрь хоромов.
   – Это как, ручьи роют? Или с помощью чего?
   – С помощью механики! В подробностях не расскажу, сам не видал, ведаю только, что ставят высокую башню и наполняют ее водой. А от башни во все стороны идут трубы, видно, навроде печных, и сии трубы оплетают весь град, в каждую хоромину тянутся, вода по сим трубам затекает в избу и там льется, как из самовара. Знай, рублевики серебряные плати.
   – Рублевики? Так за воду, чтоб в бане помыться, надо деньги отдавать? – загалдели слушатели. – Вот столица!
   – А вы как думали? Лежать на лавках будете, а вода за бесплату по щучьему веленью сама придет?
   – За воду платить серебряным рублевиком? Али там в Москве умом повредились? Али у них баб нет – воды натаскать? Так на что такая безработная баба нужна? Али бабы ихние такие нежные, что коромысло из рук валится? – гомонил народ и тряс головами, мол, ходовые москвичи, за все рады деньгу содрать.
   Феодосия долго не решалась подать голос, но неодолимое любопытство взяло верх и она спросила баском:
   – А из чего те трубы сделаны?
   – Доподлинно не знаю.
   Феодосия представила город, сквозь который от башни, имевшей вид тотемской колокольни, толстыми червями во все стороны тянутся, извиваясь, осиновые трубы, в коих булькала вода.
   – А избы-то не заливает? – снова вопросила она.
   – Всяко бывает. Иной раз и потоп.
   – Никчемная затея этот водопровод, – пришли к выводу слушатели. – С жиру в Москве бесятся.
   И на том разошлись спать, оставив возле костра караульного стрельца. Впрочем, Олексей не собирался сидеть, уставясь во мрак. Как только обоз затих, он натесал дреколья, уложив его на землю, чтоб снизу не шел мороз, настелил лапника от змей (хотя об ту пору змеи уж спят в своих подземных пещерах, спутавшись клубами, но осторожность не помешает) и улегся спиной к костру, в который уложена была толстая лесина.
   Так, без особых приключений, полз обоз по дороге, словно гигантская деревянная змея, мерно стучавшая сочленениями и чешуей по ухабам и боинам.
   В Вологде присоединилось еще с десяток груженых возов. И там же в граде, чуть не ставшем в 1565 годе столицей Руси со престолом царя Ивана Васильевича, стрелец Олексей окончательно преобразил Феодосию в монашеское обличье.
   Сей плут завернул на торжище вовсе по другому делу и вдруг неожиданно узрел лавку монастырского подворья. Два монаха торговали в ней изделиями своих мастерских. Были там картинки с рисунками городов и храмов, как русских, так и византийских, александрийских, были портреты святых с их житиями, иконки, ладанки, ларцы, елей и вода из самой реки Иордан. А также скромные одеяния для горожан, желающих иметь смиренный вид, и поизносившихся служек – темные шапочки, платки, длинные рубахи, рясы и прочая одежда. Олексей тут же смекнул и вдохновенно набаял про монаха в их обозе, потерявшего память, бо огрели его в дороге разбойники по голове, ограбили, разули-раздели до исподнего и бросили на дороге в беспамятстве. И теперь едет сей монах в Москву в непристойном для духовного брата облике – в старой исподней бабьей юбке и пестротной рубахе.
   Торговые монахи сперва переглянулись между собой – не для разбойных ли дел клянчит стрелец монашескую рясу, дабы переодеться и под сим видом проникать в монастыри или жилища?
   – И какого же размера нужна тебе ряса? – вопросили умные монахи, ожидая, что стрелец ответит: «Как на меня», чем и выдаст свои воровские намерения. Но Олексей показал руками фигуру весьма малого росту и зело тощую в плечах, так что монахи несколько успокоились и, вздыхая и тайно сожалея, со скорбным видом, но тем не менее с подобающими словесами отдали стрельцу слежавшуюся на сгибах рясу и шапочку. Впрочем, возможно, что не последним аргументом в согласии на дар была пищаль, заткнутая за пояс просителя.
   Олексей поклонился, произнес раза три: «Не оставь вас Бог» и, помчавшись, нагнал хвост обоза, который все еще тянулся по Вологде.
   Феодосия переоделась и окончательно успокоилась. В басню Олексея о певчем евнухе возничие поверили, сомнений ее юный и нежный облик ни у кого не вызывал, а стало быть, нечего и волноваться.
   – За рясу последние куны отдал. Так что будешь должна! – веселым тоном соврал Олексий.
   И подмигнул с довольно гнилым взглядом (именно так говорили в Тотьме о мужских взглядах «с намеком»).

Глава третья
Разбойная

   – Почему все, что создано творением Божиим, так соразмерно? – с чувством промолвила Феодосия.
   Наслаждение соразмерностью, или, как выразился бы книжный отец Логгин, гармонией, пришло к ней в момент весьма прозаический – Феодосия отбежала в лес, когда все пошли на обеденном привале по своим нуждам.
   – Чего это Феодосий в уединение норовит скрыться? – с беззлобными усмешками вопросили холопьевцы. – Прямо рак-отшельник.
   – Монахам не позволено подол задирать при других мужах, – выручал Олексей. – Коли кто увидит монашеский уд – сие будет зело вящий грех для обоих. Но для монаха особенно. Тогда наложат на него наказанье – елду валять да к стенке ставить.
   И откуда Олексей все знал?!
   – Это как же – валять?
   – А вот сего не ведаю, ибо монахом не был, – отбояривался Олексей.
   Так вот… Присев, Феодосия увидела под высокой кочкой – должно быть, то был обросший мхом пень – грибы. Старые и переросшие, готовые вот-вот истлеть и рассыпаться, они тем не менее являли каждый собой чудную вещь. Сыроежка лоснилась, как сафьяновый сапог. А боровик, наоборот, был нежно-матовым, словно новая замша. Так и хотелось коснуться перстом.
   «Не могу понять, как вырастают они со столь правильно сферической шапкой? – разглядывая грибы, дивилась Феодосия. – Что заставляет их из корешка расти равномерно во все стороны, а не как попало, безобразным кривым наростом? Рос бы один гриб как гриб, другой – как редька, третий – как огурец, четвертый – вкривь до необъятных размеров, по земле стеляся. Так нет, все из половины шара, либо мисочкой изогнуты, либо яйцом на ножке стоят, и все необъяснимо искусны и совершенны. Почему в природе Божьей все кажется искусным и радует взгляд? А человек где влезет своею рукою или ногою, так смотреть противно – накалит, нагадит, разворотит, разломает и так бросит. Отчего в избе солома и листы на полу кажутся сором, а в лесу шуршать сухими листьями – так душе наслаждаться? Может, потому, что каждому творению Божиему нужно быть в своей созданной им оправе? В своем ларце? Выброси рыбу на берег – задохнется. Занеси цветы в избу – увянут. Пчела без улья или муравей без муравейника умрет. И только человек везде как дома, где только ни поселился. В реку его брось – поплывет сам или лодку сделает. В пустыне оставь – скит срубит, да и сядет книгу сочинять. В горах обживается, во льдах, в шахтах подземных, в Африкии даже. Что, как человеку дана сила жить везде в сущем мире, а не только в своем муравейнике или улье? Может, кто-то живет сейчас в море-окияне в доме подводном с трубой наверх для дыхания воздухом? Тогда и на небесах живой человек может поселиться? Что, как некто в далекой стороне уже придумал такую птицу и поднимается на облака? Или на огромной дробине летит из огнеметной пушки на верхние небесные сферы? И меня мог бы взять свидеться на небесах с сыночком Агеюшкой, хоть одним глазком на него взглянуть?»
   Феодосия вернулась к обозу, присела к обочине и палочкой нарисовала две окружности, так, что они залезли боками друг на друга и получился в середине чертеж цветочного лепестка.
   – Что ты делаешь? – спросил Олексей.
   – Так… Черчу… Почему колесо круглое, а след от него – черта прямая? Почему не круглые следы от колеса? Почему вдали лес маленький, на самом же деле большой? Значит, и звездочки на самом деле большие? Как же могут они тогда быть душами людей? Али душа большая, как бочка? А еще говорят, что звезды – это окошки, через которые ангелы на землю зрят. Какого ж размера те окна? Никак не меньше царской хоромины. Значит, можно через сии окна влететь на большой птице в рай?
   Олексей поднял брови и вытаращил глаза. Потом поглядел по сторонам – не слушает ли кто? – и сказал:
   – Ты, может, и в самом деле угорела в срубе?
   Приложил руку ко лбу Феодосии.
   – Вроде не горячая. А как бредишь.
   – Как устроено небо, что ты думаешь?
   – Известно как. На первом поясе ангелы, на втором архангелы, на третьем начала, на четвертом власти, на пятом силы… чего там дальше-то?
   – На шестом господства, на седьмом херувимы да серафимы, – подхватила Феодосия.
   – Вот-вот!
   – А зачем нужно, чтоб солнце крутилось вокруг земли? Висело бы в вышине и круглый год светило. Куда девается кусок Луны, который отсыхает каждый месяц?
   – Никуда не девается, – уверенно ответил стрелец. – Бог на звезды его крошит. А часть на землю падает в виде каменьев. В Тотьме тоже такой камнепад был в старые времена.
   – Это я знаю. Но неуж тебе не интересно было, глядючи на звезды, размышлять о мироздании?
   – Интересно, – подумав, ответил Олексей. – Пошли брусники поедим, там брусники на кочках – как из туесов насыпано.
   – Пошли, – со вздохом сказала Феодосия, поняв, что в своем спасителе не обрести ей собеседника о науках чертежных и космографических.
   После обеда Феодосия вызвалась вымыть таган. Начищая его пучком травы с песком, успела между делом подумать, почему вода не умирает, а человек умирает? Почему ручей и через тьму лет здесь будет, а ее не станет?
   Когда вернулась с ручья, в лагере стояло тревожное возбуждение – разговоры, беготня. Но не успела Феодосия расспросить, в чем дело, Олексей с довольным видом преподнес ей туесок печеных куриных яиц.
   – На!
   – Олей! Это откуда? – весело спросила Феодосья. А потом подозрительно уточнила: – Опять на токовище собрал?
   – Краденая кобыла не в пример дешевле купленной встанет, – бодро пошутил Олексей.
   – Украл?! – возмутилась Феодосья.
   – Не украл, а просто взял, – принялся дразниться стрелец и тут же разъяснил, увидев, как закипает Феодосия: – Да не украл! Бабы надарили!
   Оказалось, увидав, что проезжающий обоз встал на стоянку, приходили жены, а с ними двое молчаливых широконосых мужиков из слободы Дудкино, что расположилась за лесочком, под стенами небольшого монастыря. Бабы с плачем и поклонами давали в руки возничим вареные да печеные яйца в дорогу, с одной лишь слезной просьбой – не уезжать до утра, ибо сообщили им из монастыря, а там узнали от верного человека, что сей ночью будет набег разбойничьей ватаги. Умоляя о защите, слободские и монастырские жители обещали кормить-поить обозников, а если разбойники осмелятся все же напасть на такую прорву народу, держать оборону вместе с возничими.