Но, как это ни парадоксально, если бы все они обладали одними только достоинствами, никакое общение было бы попросту невозможно. Слово, как мы видим, на поверку обнаруживает в себе смысловую бездну, но иррациональное постижение всего ее содержимого не может стать полноценной основой людского общения. Только совокупный разум всего человеческого рода в состоянии до конца постичь то, что оно на самом деле скрывает в себе, функционирующее же в рациональных формах индивидуальное сознание способно уяснить лишь что-то от сердцевины его содержания, но решительно не в силах исчерпать все оттенки и переливы значений. Поэтому там, где именно нюансы и полутона становятся ключевым предметом общения, уже отличия индивидуального опыта, пола, возраста, наконец, физического строения способны, как мы уже видели выше, воздвигнуть между нами непреодолимые преграды.
   Есть и другая сторона. Одного только согласия в чем-то расплывчатом и вечном недостаточно для преуспевания в практической жизни, нужно еще и взаимопонимание в каких-то утилитарных материях, которые, собственно, и заполняют наш быт, согласие в осмыслении точных деталей вещей, обустраивающих его. Существование социума немыслимо без повседневной координации совместных действий составляющих его индивидов. Меж тем, бытовое общение всегда предполагает разрешение каких-то, прикладных, а значит, требующих строгой взвешенности и точного расчета задач. А всякая точность возможна только там, где достигается единство понимания одного и того же предмета, где правит близкое к абсолюту тождество значений на всех полюсах информационного обмена. Но если достоянием отдельного человека может стать только ничтожно малая часть бездонного содержания знака, то полное взаимопонимание всех вовлеченных в совместную деятельность людей оказывается достижимым только там, где, подчиняясь уже не общим законам бытия, но контекстной ситуации, смысловой бесконечности вполне направленно полагаются узкие и, самое главное, – единые для всех пределы.
   Вообще говоря, само понятие определения как раз и означает собой ограничение смысла слова, то есть начертание конечных границ, положение предела его полному значению.
   Впрочем, здесь нужно уточнить. На самом деле категория определения носит весьма двойственный и противоречивый характер. Ведь полное, то есть не требующее обращения к каким-то дополнительным источникам, определение слова – это совсем не то, что обнаруживается в привычных нам академических словарях и справочниках. Сколь бы объемными ни были издания, они никогда не отразят в себе исчерпывающее содержание всех трактуемых ими понятий. Больше того, никакое из них, как показывает анализ, не в состоянии дать точное отображение смысла даже одного единственного слова. В действительности полное (то есть не оставляющее за контуром своих границ решительно ничего, не требующее отсылок ни к каким другим источникам) определение любой лексической единицы, наверное, без остатка растворит в себе всю созданную человеком культуру. Причем это касается не только общих, заведомо несводимых ни к чему конечному, понятий, абсолютное постижение которых может быть обеспечено лишь всем содержимым всех библиотек и музеев мира. Так, например, стоит только изъять из европейской культуры (предположим, что это и в самом деле возможно) одну только "Песнь песней", – и смысловое наполнение таких вечных материй, как жизнь, смерть, любовь станет уже совсем другим. Это ведь только невежественному поверхностному взгляду может показаться, что все утрачиваемое в результате такой условной "вивисекции" содержания можно легко воспроизвести из сюжетной и образной ткани каких-то других литературных произведений. На самом же деле с подобным изъятием должно измениться полное содержание всего, что создавалось человеком после нее. Ведь очень многое в истории литературы (да и не только) рождалось под влиянием именно тех чувств, что впервые были выражены в этом древнем гимне любви, и как парафраз именно того образного строя, который вызывался библейской "Песней". Поэтому совершенно иными должны были бы стать и сонеты Петрарки, и творения Шекспира.
   Но это справедливо не только по отношению к общим абстрактным категориям, трактующим о непреходящем. Любое частное понятие – хотя бы понятие той же авторучки ("ручка для письма, в которой чернила из внутреннего резервуара автоматически подаются к перу". – Толковый словарь русского языка С.И.Ожегова и Н.Ю.Шведовой), которой пишутся эти строки, – растворит в себе, вероятно, не меньший информационный объем. Ведь абсолютное определение невозможно ни без – хотя бы краткого – очерка ее истории, ни без спецификации ее производства, ни, наконец, без полного определения всей сферы ее практического применения. Добавим к тому же, что никакое определение никогда не станет ясным, если не будет раскрыто значение понятий "письмо" ("письменность"), "чернила", тот же "резервуар" и уж конечно – "автоматически".
   Таким образом, точные границы, как кажется, любого слова вообще уходят далеко в бесконечность за информационный горизонт сиюминутной данности, и общие контуры смысла теряются в мареве абсолютной неопределенности. Поэтому, возможно, не будет большой ошибкой уподобить лексический состав языка свежевыпавшей росе, каждая капля которой, если внимательно присмотреться, отражает собой без изъятия весь мир, но каждая отражает его по-своему. Действительная семантика знака – это вовсе не жесткая фиксация какой-то частности, какого-то отдельного изолированного фрагмента бесконечного в своем многообразии мира, но специфическое отражение сразу всего того, что существует вокруг нас, какой-то особый цвет, в который одновременно окрашивается вся доступная нашему взгляду Вселенная. Так, глядя через разноцветные стекла, мы по-разному видим окружающее, – и все наши знаки представляют собой близкий аналог именно таких непохожих друг на друга светофильтров, которые лишь по-своему расцвечивают в сущности один и тот же предмет.
   (В скобках заметим, что здесь недопустима никакая абсолютизация, ибо в разных культурах способность слова отразить в себе все состояние совокупного духа социума означает далеко не одно и то же; впрочем, нам еще придется остановиться на этом.)
   Но вместе с тем существуют и расхожие употребления, когда в дефиницию входит вовсе не то, что на самом деле видится сквозь фильтр знака, но лишь абстрактная формула химического состава самого стекла или краткая характеристика его оптических свойств. В частности это касается специальных терминов, сфера обращения которых, как правило, не выходит за границы сравнительно узкого цехового круга. Так, все научные дисциплины стремятся создать свой собственный язык, задачей которого становится обеспечение максимальной точности передачи информации, исключение как неоднозначной интерпретации ключевых понятий теории, так и самой возможности деформации их смысла. Но и не только наука – по существу любая форма человеческой практики, требующая точной координации действий всех вовлекаемых в нее людей, в конечном счете порождает свое профессиональное арго. Между тем одним из основных средств строительства всех профессиональных языков является искусственное ограничение смысла ключевых понятий контекстом ремесла. Их эффективность не вызывает сомнений, но за пределами известного круга все достоинства таких коммуникационных систем обращаются в свою прямую противоположность. Может быть, наиболее наглядным и выразительным примером того, о чем говорится здесь, является язык воинских команд, повинуясь которым огромные массы людей оказываются способными действовать как единый хорошо отлаженный механизм. Но даже неполный взвод новобранцев те же команды способны превратить в совершенно неуправляемое потерявшее всякую ориентацию стадо. Уже этот хорошо знакомый всем пример доказательно иллюстрирует наличие неоспоримых достоинств таких профессиональных языков перед лишенной всякой определенности бытовой речью. Но вместе с тем – и органический их недостаток.
   Впрочем, здесь говорится не о цеховой дисциплине или дисциплине полкового плаца, но о вольной стихии речи. В свободном же обращении подлинным противопоставлением переполненному значением слову может служить только сотрясение воздуха, производимое (или воспринимаемое) абсолютным невеждой.
   В такой поляризации обнаруживается противоположность между достоинством отдельно взятых индивидов и достижениями порождаемой ими цивилизации. Ведь если духовное восхождение личности предполагает неограниченное расширение смыслового объема всех усваиваемых человеком понятий, то развитие социума немыслимо и без прямо противоположного, то есть – максимально возможного ограничения смысла общеупотребительных знаков, своеобразной их стандартизации. Современные реалии так называемой "масс-культуры" наглядно демонстрируют объективную потребность постиндустриального общества в едва ли не предельном опрощении всего, что составляет завоевание человеческого гения. Уродующее человека всеобщее разделение труда (или, говоря другим языком, максимальная диверсификация деятельности) диктует необходимость в огромных массах работников, способных выполнять лишь очень ограниченный набор узко специальных производственных и социальных функций. К. Маркс называл это явление отчуждением от человека его же собственной, человеческой, сущности; ему же принадлежит определение крайней формы специализации как профессионального кретинизма. Между тем не существует более верного союзника этого отчуждения, нежели "попса", как не существует более непримиримого врага любой "кретинизации", чем подлинная образованность и культура.
   Впрочем, и то, и другое во все времена были достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. В эпоху же становления цивилизаций сакральный смысл слова вообще оказывался под запретом для всех непосвященных, и это объясняется не только тем, что не подготовленный к его восприятию разум мог запятнать стерильность вероучительных откровений. Решение утилитарных прикладных задач не в состоянии справиться с таимой человеческим словом бесконечностью; повседневность нуждается в совершенно другом – в контрастно и резко очерченных контурах, и людской быт оперирует отнюдь не ее содержимым, но лишь какими-то специфическими проекциями, которые она отбрасывает на ту или иную плоскость нашего праксиса.
   Таким образом, можно говорить о двух полярно ориентированных формах знакового обмена, одна из которых предполагает бесконечное погружение индивида в бездонный смысловой микрокосм знака, другая – низведение всего этого развивающегося микрокосма к чему-то формализованному и лишенному жизни.
 
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
 
   Но вместе с тем нужно признать, что именно эта формализация значения и именно это опрощение смысла способствуют предельному повышению функциональности социальных единиц, одушевленных винтиков огромной машины цивилизации.
   Впрочем, даже фиксированные академическими словарями пределы слова отнюдь не носят обязательного для всех характера. Ведь ограничительное значение, приводимое ими, чаще всего понимается каждым по-разному, и споры между нами во многом вызываются именно неодинаковостью понимания общеупотребительного. Здесь сказываются все те же отличия в жизненном опыте, специализации, индивидуализированной культуре. Поэтому не удивительно, что требуется специальное обучение для того, чтобы одни и те же знаки понимались одним и тем же образом всеми, кто вовлекается в какой-то единый совместно выполняемый процесс. Часто это требует значительных усилий и от наставников, и от учеников, больше того, многими этот труд расценивается вообще как самый тяжелый.
   Здесь может показаться, что максимальная эффективность информационного обмена, когда на обоих его полюсах должно подразумеваться в точности одно и то же, может быть обеспечена только последовательным сведением всего объема содержания используемых нами слов к какому-то минимуму, в логическом пределе – к семантическому нулю. Но это только на первый взгляд, ибо абсурдность такого предположения очевидна: там, где от действительного значения слова не остается вообще ничего, не может быть не только взаимопонимания, но и самого общения. Так что абсолютная однозначность смысла в действительности не достигается нигде. Уже сама природа слова всем своим существом противится подобной точности, а значит, от приблизительности, недопонимания и недоговоренности никуда не уйти.
   А в самом деле, до каких пределов можно сужать полное значение знака?
   Первый, сам собой напрашивающийся, ответ именно так и гласит: до нуля. Но вот парадокс: можно до бесконечности ограничивать общий спектр значений любого слова, но все же так никогда и не избавиться от его многозначности и неопределенности. Больше того, именно в таком ограничении легче всего обнаружить, что если слово и может быть сведено к семантическому нулю, то только не в том поверхностном его смысле, который для бытового сознания всегда обозначал полное отсутствие чего бы то ни было. Здесь уместно вспомнить, что для философского ума рожденное индийской мыслью понятие математического нуля со временем стало тем самым абсолютным Ничто, из которого Гегель впоследствии извлечет всю грандиозную конструкцию своей перевернувшей сознание целого поколения "Науки логики". Иначе говоря, поступательное исключение многозначности в логическом пределе обращается в свою полную противоположность.
   Трудно вообще представить себе, как можно свести к нулю полное значение слова. Правда, усилиием абстрактной мысли можно изобрести какие-то искусственные бессодержательные звукосочетания, для которых не найдется места ни в одном словаре мира… и все же обнаружить, что даже они, растворяясь в стихии родной речи, каким-то неведомым образом способны наполняться глубоким таинственным значением.
   Взять, например, аббревиатуру. Прочно закрепившаяся в языке, со временем она наполняется пусть и смутно, но все же различаемым смыслом, что проявляется в обретении таких признаков существительных, как число и род; и это наполнение начинает видоизменять все грамматические формы своего лексического обрамления. Так, мужской род "ТАССа" ("ТАСС уполномочен заявить") прочно укоренился не только просторечии, но даже в официальном обиходе (к слову, весьма требовательном к абсолютной грамматической чистоте).
   Все это оттого, что ни один знаковый посыл принципиально не существует вне эфира человеческой речи, а значит любое начало, опознаваемое нами как знак, обязано будет нести на себе черты его растворенной в воздухе культуры определенности.
   Обратимся к другому, известному всем примеру. Принято считать, что смысл ставшему классикой российской словесности звукоряду, живописующему бесчинства никому неведомой "глокой куздры" (имеется в виду знаменитая фраза, которую составил российский языковед Лев Владимирович Щерба из придуманных им же самим слов: "Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка"), придают лишь флексии составляющих его искусственных лексических единиц. То есть изменяемые части, которые призваны отображать разные грамматические состояния слов. Однако это не совсем так, ибо кроме строгих законов грамматики постоянно действуют и какие-то другие, скрытые глубоко в "подкорке", механизмы нашего восприятия родной речи. Выше уже говорилось о том, что связь между незримым движением души и активностью человеческой плоти куда более жестка и тесна, чем это обычно представляется нам. Но если так, то даже незначительное изменение формулы единого артикуляционного потока не может не деформировать с трудом, но все же различаемый и в этой абракадабре абрис значения. Заметим: стоит только заменить твердое "у" в глаголе "будлать", скажем, на мягкое российское "е", и смысловая окраска всего речения станет совершенно иной: несчастный "бокр" будет подвергаться уже не какому-то неодолимому силовому воздействию, но чему-то такому, угрозой чего, несмотря на всю его "штекость", можно без всякой опаски пренебречь.
   Так что, вопреки первоначальным ожиданиям, семантический вакуум оказывается и в самом деле близким подобием физического, то есть некой таинственной субстанцией, способной самостоятельно порождать какой-то свой не поддающийся полной разгадке смысл. Но этот сам собой возникающий из абсолютного ничто смысл скорее подобен первозданному Хаосу, преображение которого в гармонию требует творческого вмешательства демиурга…

6.2. Слово и дело

   Итак, есть два полюса знака, две противостоящие друг другу парадигмы слова. Одна из них полностью вмещает в себя все то, что создавалось поколениями и поколениями людей. На противоположном ей полюсе, безучастное ко всему от накопленного культурой, выхолощенное рутиной, оно оказывается лишенным едва ли не всех внятных дефиниций… но даже здесь всегда сопровождающая его восприятие иррациональность нередко погружает человека в недоступную рассудку стихию чего-то первозданного и делает каждого строителем, созидающим устроенность и порядок из аморфного. Так, однажды даже перед законченным невеждой тысячекратно слышанное, но так и оставшееся бессмысленным, слово вдруг обнажает свою отвечную тайну, и в эту минуту внезапно пробуждающегося чувства именно он оказывается творцом, воссоздающим в самом себе все содержание всех хранилищ человеческого духа.
   В этом противоположении менее всего следует видеть только количественную несопоставимость объемов вмещенной информации, и уж совсем несправедливым было бы утверждать чужеродность двух состояний слова; в действительности оба полюса оказываются одним и тем же. Здесь уже было упомянуто о той эволюции слова, которая рассмотрена в "Критике чистого разума": абстрактному представлению, "схеме" еще только предстоит оформиться в строгое понятие – но только после того, как оно будет наполнено чувственным содержанием и проведено через строй всех известных разуму логических категорий. Жирно подчеркнем последнее обстоятельство: именно всех, ибо (в точности так же, как любое явление материальной действительности одновременно подчинено действию всех законов природы) каждое слово подчинено всем устоям нашей культуры, или, в терминологии более близкой самому Канту, законам чувства, рассудка и разума. Никакое слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы всего человеческого духа; именно поэтому действительным его содержанием и оказывается смысловая бесконечность.
   Другое, может быть, еще более точное и емкое представление об этих зеркально отражающих друг друга противоположностях формируется при обращении к постулатам веры, ибо то, что скрывается за ними, подпадает под разные определения слова Бога. Это ведь только оно в состоянии без остатка вместить в себя весь мир.
   С некоторой долей условности один из очерченных здесь пределов может характеризовать Его слово как результат, другой – как замысел. Вот только остается добавить следующее. Обнимающий собой все сущее, Он – всемогущ и всеведущ, а значит, здесь нет и не может быть не только никакого противоречия между замыслом и результатом; замысел, и результат – суть одно и то же, и все же некое отстояние существует, в противном случае не было бы нужды ни в каком слове. Обладающее силой прямого действия, Его речение есть в то же самое время и мгновенное порождение всей Вселенной. При этом заметим, всей Вселенной сразу, и сразу же – во всех своих определениях. Здесь нет и уже не может быть растянутого во времени (и пространстве), последовательного, непрестанно сверяемого с замыслом, восхождения к итогу, когда сначала создается некий фундамент, затем каркас, и только потом происходит постепенное нарастание плоти. Шесть дней Творения воспроизводят перед нами вовсе не эту привычную для земного человека схему, но являются своеобразным иносказанием живого поиска Создателем какой-то высшей гармонии, когда ради нее каждым новым словом одновременно свершается тотальное переустройство всего созданного предыдущим речением мира. Однако и логическая последовательность: "и сказал Бог – и стало так – и увидел Бог, что это хорошо" все же присутствует.
   Слово же человека для воплощения в материализованном итоге нуждается в обязательном опосредовании делом. Но еще перед тем как отлиться в практику, оно должно обратиться в знак, способный привлечь и координировать усилия всех, кто необходим для достижения совместной цели. Общий идеал еще должен разложиться на бесконечное множество частных целеполаганий, и здесь отличие замысла от результата становится вполне заметным, и это отличие тем контрастней, чем шире масштаб деятельности.
   В известной степени господствующий над умами поколений идеал общественного устройства и результат стремления к нему составляют собой отдаленный прообраз и замысла и слова Бога; в конце концов традиция философской мысли определяет надмирное не чем иным, как предельной абстракцией от чисто человеческого. И не имеющий точных контуров замысел, и столь же многозначный, сколь и неопределенный, результат составляют достояние коллективного духа и формируют собой один (не обнимаемый конечным разумом) полюс содержания. Напротив, все, что требует конкретности, тяготеет к другому и отличает сознание отдельного робинзона. Между тем конечный рассудок способен вместить только то, что обнимается конечным же праксисом. Богатства совокупного духа социума оказываются недоступными единице. Разделенная деятельность отчужденного от своей собственной сущности человека имеет свои непреложные законы. А это значит, что открытое ему слово, отображая, как правило, только тот срез (столь же уродливо искаженной) реальности, в которой замыкается его собственная повседневность, вынуждено ограничиваться чем-то вполне обозримым и прикладным; и вопрос может состоять только в том, какими именно контурами должно быть отсечено все лишнее в его полном значении. Как в старинной притче кругозор здесь не простирается дальше настила, по которому движутся колеса убогой тачки, и толкающий ее работник даже не подозревает, что его трудом возводится величественный собор. Так что реальный результат деятельности и обозримый индивидом замысел часто не имеют ничего общего друг с другом. Кроме того, и в коллективном, и в индивидуальном аспектах всегда будет сохраняться противоречие между всей совокупностью воспаряющих к идеалу измерений общего блага и приземленностью фактического результата.
   Впрочем, и с индивидом не все однозначно, ибо ("специалист подобен флюсу") в его маленьком мирке, он различает детали, доступные лишь немногим. Как в увеличительном стекле перед ним открывается совершенно особый микромир, мельчайшие подробности которого хоть и обусловливают процветание общины, все же недостойны того, чтобы занимать собою ее совокупное сознание. Словом, и здесь обнаруживается бесконечность, так что ни один из смысловых полюсов в действительности оказывается недостижимым и для него. Между тем именно из индивидов складываются любые цехи, касты, группировки, поэтому в конечном счете все формы организации информационного обмена больших общностей будут расположены где-то между крайними пределами, между смысловой бесконечностью и семантической пустотой, далеко отстоя и от той, и от другой.
   В общем, на деле можно говорить лишь о степени тяготения разных этнокультурных форм организации общения к какому-то одному из них.
   Впрочем, допустимо взглянуть на сказанное и по-другому. Если говорить об индивидуальном сознании или даже о сознании ограниченной группы, то с некоторой долей условности тяготение к тому пределу, где слово становится вместилищем смысла, обнимаемого лишь совокупным сознанием рода, можно обозначить как взыскание чистого искусства или столь же чистой, сколь и отвлеченной от всего сиюминутного, истины; влечение к другому – как стремление к предельно строгому практицизму и рациональности. Может быть, наиболее точный аналог того, в чем обнажаются пределы слова, являют нам запечатленный на полотне художественный образ и его – пусть даже безукоризненный в своей точности – схематический контур. Кстати, о полотне. Здесь нет никакого иносказания, ибо полное значение слова включает в себя не только то, что может быть выражено каким-то другим словом, но и всю совокупность сопутствующих зрительных, музыкальных, тактильных и многих других представлений. В самом деле, содержание понятия мадонны будет далеко не исчерпывающим без всплывающей в сознании вереницы образов Девы Марии и пьеты, проникновенных богослужебных песнопений, без Верди и Шуберта, наконец, просто без мирских молитв всему светлому и прекрасному, что хранит и спасает… Другим же полюсом слова становится куцая словарная статья, отсекающая все, что не поддается формализации. Поэтому неудивительно, что поэты и философы оказываются не всегда понятными погруженному в земное ремесленнику, как, впрочем, и то, что составляет мир последнего, часто оказывается непостижным для них. "Дистанция огромного размера" разделяет два несводимых друг к другу образа мысли; пропасть может разделять эти вечно противостоящие цехи.